444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Поляков » Кола » Текст книги (страница 14)
Кола
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 17:02

Текст книги "Кола"


Автор книги: Борис Поляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

У исправника голова свиная, смоленая, растет, наплывает близко. На обжаренном рыле глаза светлые, дико живые, не мигая уставились на Матвея.

Открывается пропеченная пасть, меж желтых тупых клыков осклизлый язык:

– Кайся! Или будешь немедля бит!

Господи! До чего же мерзкая харя! Руки освободить бы, перекреститься. Сгинь, сатана! Матвей не битья – сраму боится. Осмердеешь, как дохлый пес. Это не государев суд, где за мир пострадать не грех. Кто ему после суда стариков поверит? «Стеганец!» – презрительно корят коляне поротых, обходят их стороной, в разговорах чураются. Не только тело рубцами – душа обольется кровью.

– Смирись! Не ходи против миру!

И Матвей изворачивается ужом, хочет руки отнять от горла, сказать старикам: «Не слушайте вы исправника. Я не шел против миру. Мне не в чем каяться».

Но на лавках вдоль стен не старики уже, тени. Чернеют провалами их глазницы, кивают призрачные бороды.

– Кайся!..

И нет силы вырваться, крикнуть, плюнуть в них проклятием: «Иуды!» Липкая сила давит горло, руки мерзко шарят по телу, гнут ногу стреляную, сдирают портки, обнажают до сраму.

– Н-е-е-е-т! – хрипит Матвей.

В окна смотрят приплюснутые носы, глаза, как вареные рыбьи, застывшие.

И Матвею хочется выть от бессилия, уползти в угол, прикрыть наготу. Но сила легко распластывает его, нагого, распяливает руки ему, привязывает их к скамье – не извернешься, и боль от ударов выплескивается кипятком на тело.

– Кайся!

Удары пузырят ожогами кожу, сдирают ее до мяса.

– Кайся!

...Просыпаясь, Матвей вскакивал на постели, весь в липкой влаге, и, судорожно вытирая ее, шептал в беспамятстве:

– Нет, нет! Не покаюсь!

Чувствовал, как горят, вспухая, рубцы, и трогал их, растирал, успокаивая горение, не спал уже до утра и днем даже долго не мог отогнать кошмар сна.

...Шешелов зябко повел плечами, будто и у него там рубцы горели.

Вспомнилось: а Герасимов ничего про писаря не рассказывал. И Матвей, по карте когда показывал, про все смолчал. Солоно же ему пришлось.

Самовар, вскипев, зашипел, забрызгал паром.

– Что же, Матвей таким уже после сделался? – Порку Шешелов не упомянул.

Дарья его поняла.

– После, батюшко. Качнуло это сильно его, совсем другой человек стал. Никуда не встревал больше.

– Чурались его коляне?

– Нет, батюшко, не чурались. Промеж себя-то, может, и поминали, а ему в глаза не тыкали.

– Когда же все это было?

– Дай бог памяти, – Дарья задумчиво отерла уголки губ. – В двадцать шестом вроде. Летом было.

Лето двадцать шестого года. Знакомое очень, тревожное, опять подступило к Шешелову. Не Герасимов и не писарь причиной были. Что же? Еще как на карту смотрел впервые, тогда хотел вспомнить, – не смог.

Столбами, границею занят был. Лето двадцать шестого... Земли и столбы. Отесанные столбы. Щепа валяется. Золотистый и свежий песок из ямы. Врыли столбы поодаль друг от друга, а к ним перекладины не оказалось. Потерялись с подводою. Да, да. Лето двадцать шестого. Неведомый кто-то старался тогда отчаянно: воз с перекладиной был похищен, да и веревки-то не были ли подточены? Жила вера в народе: коль сорвался повешенный – господь каре противится. Долг государя – такому жизнь даровать.

Шешелов вспомнил лето двадцать шестого. Июль!

Казнь декабристов! И больше не видел кухню, половики, Дарью. Столбы! Свежеврытые в землю, встали перед глазами. Низкие, пограничные здесь, на Севере. Врыли их – и не стало земли, за которую умирали русские люди. Велено государем! И еще врыли столбы, высокие, с перекладиной – в Петербурге: висят государственные преступники, декабристы. Велено государем! Июль двадцать шестого года!

Давил воротник мундира. Теплый кухонный воздух стоял удушьем в горле. Шешелов встал. Не видел в испуге раскрывшую на него глаза Дарью. Надел шубу и молча пошел на воздух, на улицу.

А у тех-то руки связаны были, ремнями. Им мешки надели на головы. И шею сдавливала веревка, и дышать становилось нечем.

На крыльце рванул воротник мундира, двумя руками, освободил. Какое великое это счастье – дышать!

А те, трое из пятерых, сорвались тогда с веревок, упали за доски настила, в яму. Руки связаны, в смертных колпаках головы. Каково же им было! Достали из ямы полузадушенных, оглушенных. От зрелища можно с ума сойти. Достали, чтобы повесить! Господи! Не казнь ведь это уже, а бесчестное издевательство. Где же долг христианский, люди? Сострадания, государь! Милости!

Малолюдная толпа зароптала. Солдаты забеспокоились. Бенкендорф припал к шее коня, сказывали потом, от страха не мог поднять голову, челюсть его отвисла. А оркестр играл. У музыкантов повспухали губы: играли веселые марши. Бравурные, лихие марши играл оркестр.

На крыльце не стоялось. Но идти одному за ворота крепости тоже не захотелось. Лучше уж в Колу. Знать, что рядом в домах есть люди. И стал спускаться с крыльца. Вспомнилось, почему мало тогда было народу.

Полиция накануне пустила слух: казнь в восемь утра на Волковом поле. Казнили у Петропавловской, в пять.

Пожалуй, было чего опасаться. Неизвестно, как в первый, а во второй раз народ, того гляди, и не дал бы повесить. Шешелову это сейчас так почему-то подумалось. Тогда, после казни, долгое время спустя солдаты хмуро молчали, повиновались неторопливо. Однажды Шешелов ненароком услышал: «Воистину каждый себя так чувствует, словно сын его или брат висел там...» И в ответ ему, погодя: «Коротка человечья жизнь. Всходов посеянного, может, еще и дети наши не смогут видеть... Кто знает...» – «Уж это оно как водится, непременно...»

Шешелов тогда не донес об услышанном, хотя в двадцать шестом и после наказ строгий был: доносить.

Господи, как же это было давно! А словно вчера. Бунт тогда ему непонятен был. Но теперь-то, теперь!

В июле двадцать шестого одна рука предписала: декабристов казнить! Граничные знаки на Севере передвинуть! Одна. И ему, Шешелову, сейчас это важно.

Подметая полами шубы снег, он шел по улицам Колы. Недовольство, злость на себя переполняли его. Как же не понимал тогда, чего хотят люди? Богатые, знатные, при чинах – казалось бы, что им надо? – а встали супротив государя. Нет, даже не государя, а порядка, который он олицетворяет. И тем двум старым солдатам это было понятно. Тогда еще. А Шешелову только теперь. Матвей о казни в июле знать ничего не мог. А за землю душой и телом встал. А Шешелов повышение себе хлопотал в то время... Усердствовал...

Вспомнились на столе у Дарьи игрушки: солдатики из бумаги. Он тоже солдат, бумажный. Вспомнилась эстафета, повелевающая собрать чиновников, объявить о победе. Воспротивился: он не станет этого делать. Сколько царей воевали с Турцией, чтобы стать царем всеславянским? Воевали?! Черта с два! Утоляли тщеславие. Просто играли в карты. Воевали солдаты. Убивали всегда солдат.

И неприязнь нарастала в нем к эстафете – как написана! – пушки позахватили, суда потопили. Уря! Победа!

А сколько душ солдатских не воскресить? Турок всех посчитали, до одного. А своих? Ни гугу. Там уж, верно, русских косточек полегло. По ним матери еще слезы выльют. Уря! Победа! Здоровые, сильные мужики, могущие работать, любить, – мертвецы! Трупы, трупы, трупы. Уря-а! Густой трупный смрад, зловоние. Рвота спазмами выдирает кишки наружу. Просвещенная гуманность христианства – не убий! Просвещенное людоедство. Картежники! Игроки!

В большой шубе, без фонаря, он шел по холодному ветру. Встречные шарахались от его темной фигуры, светили к нему фонарем, узнавали недоуменно, здоровались. Он отвечал торопливо и спешил в темноту, старался считать шаги, сбивался и начинал сызнова.

Но мысли не уходили.

Им бы только играть, держать в руках карты. Игра идет! Шаг, шаг, шаг. Не зелень сукна на столе – поле ровное. Дробь барабанов, блеск, шум. Красивый строй, ровный! Шаг! Шаг! Шаг! Идут кивера, ружья, ранцы. Фрунт! Фрунт! Носок выше! Нет людей. Идут бригады, полки, дивизии. Для парада войска, безликие маршируют мундиры.

Брошена на столе карта – и лег проигранный полк. Потонули в зелени кивера, ружья, ранцы...

Довольно, может?

Нет! Игра не окончена! Есть еще карты. Уря-а! Выигран кусок поля. Зелен он от травы и мундиров, красен от разлившихся пятен крови. Еще нате карту. Эту! Эту!! Эту!!!

Нет бригады, полка, дивизии...

Трава не зеленая, красно-ржавая...

Шешелов вдруг почувствовал: сердце его через силу, неровным стуком бьется, одышка тяжелая. Он оперся рукой о чей-то забор, привалился к нему, распахнул шубу. Ознобом и квелостью разливалась по телу слабость. "Что же я эдак? Что же? – подумал испуганно. – Так можно до крайности известись. И рехнуться недолго". Неверным движением запахнул шубу. Домой надо, в ратушу.

Тропа заснежена, на ней разминуться трудно. И Шешелов, встречному уступая дорогу, остановился, а тот, проходя, поднял фонарь, всматриваясь.

– Доброго вам здоровья, Иван Алексеевич, – степенно сказал, с уважением.

Шешелов в желтом фонарном свете узнал Герасимова и вдруг обрадовался вниманию.

– И вам, – протянул ему руку. – И вам тоже.

Рука Герасимова, жилистая, сухая, теплая, придержала шешеловскую ладонь. Фонарь он не опустил. В тусклом свете взгляд Герасимова окинул Шешелова разом, зорко.

– Вести, видать, пришли худые, – он не спросил, а как бы подумал вслух. И Шешелов не успел спрятать растерянность и собраться.

– Худые, – таиться резону не было. Усилием он подавил вздох. Герасимов опустил фонарь. Лицо его стало совсем невидимым.

– Может, в честь праздничка к старому бобылю заглянете? Милости просим. Дом мой по ряду вот.

У Шешелова потребность в общении давно в голод переросла. Но принять приглашение – пойти поперек воли князя.

– Чайку откушать, словечком перекинуться,– голос Герасимова участливый.

Вспомнился рассказ Дарьи о морском бое, крест на груди Герасимова, его желание идти с письмом к царю. Протянулась незримая нить симпатии: перед ним тоже солдат стоял. Смиренье к нему, по-видимому, давно пришло, а боязнь за себя и страх до сих пор неведомы.

– Благодарствую, – сказал Шешелов. – Почту для себя за честь. – И понял: в трудное для себя время принял приглашение, однако не в заблуждении, а зная – потом сожалеть не станет.


47

Первая же акула сегодня шняку водила долго. Ее укротили с трудом, втащили лебедкой на лежбище.

На море ветерок небольшой. День солнечный, но холодный. Смольков на корме, Афанасий ляп из-под акулы выпрастывал, Сулль лебедкой слабину хотел дать цепи. Работа привычно шла, неторопко. А беда пришла, как приходят все беды, нежданно.

Акула вдруг изогнулась дугой, метнулась над лежбищем, сбила с ног Сулля и, дернувшись на цепи, грузно плюхнулась в шняку на Афанасия. Сулль отлетел к корме, Афанасия к дну и борту прижал акулий затылок: пасть, распяленная натягом цепи, была на его ногах. Полуживая, акула медленно загибала хвост, будто силилась повернуться. Лицо Афанасия без кровинки, позеленевшее. Он ерзал руками по дну, старался выбраться: развернется акула, ослабнет цепь, ступня исчезнет в зубатом зеве. Но дно шняки склизлое, рукам нет опоры, и силы у Афанасия, видать, тоже нет.

Смольков вскочил на корму. Андрей по другую сторону лежбища на мгновение застыл с кротилкой, в голове одна мысль: «Недобил, недобил...» Смольков ему замаячил что-то отчаянно, но Андрей уже кинулся к Афанасию, ударился коленом о лежбище, растянулся плашмя и успел выбросить руку – сунул чурбак кротилки в акулью пасть. Рванулся телом еще, почти в беспамятстве, схватил Афанасия за ногу, дернул к себе, раскорячивая его, и, падая с лежбища, саданулся лицом в дно шняки, в слякоть и вонь акульих отходов.

Сулль поднялся с трудом, подобрался к секачу, ожесточенно размахнулся и ударил в акулью голову наотмашь, острием. Смольков теперь соскочил с кормы, натужно вцепился в хвост. Акульи челюсти все еще продолжали сжимать кротилку: дерево сухо потрескивало.

Афанасий приподнялся, сел и, не спуская с акулы глаз, заикаясь, сказал:

– Ско-колько у н-ней ж-живучес-ти!

Андрей вытирал рукавами грязь с лица. Сулль смотрел на торчащий в акуле секач, пока она не затихла.

– Маленько есть неприятно, – вздохнул и взялся было рукой за держак.

– Нет! – Афанасий испуганно дернулся. Голос его сорвался. – Не тронь ее! Знак это! Уходить надо. Супротив знаку нельзя. – И совсем уж просительно, не похоже на Афанасия: – Мне этот знак. Уважь, Сулль Иваныч.

Андрей вспомнил, как давеча похохатывал Афанасий, бахвалился: «Ништо, Сулль Иваныч! Черт не выдаст – свинья не съест! Нынче полную шняку набьем!»

Сулль молчал в раздумье, поглядывая на акулу, на Афанасия. Наконец распрямился, вымолвил, будто ничего не было, ровным голосом:

– Да, знак. Будем идти домой.

Смольков заспешил, парус стал готовить. Мимо акулы боком прошел, косясь. Афанасий, охая, хотел встать и не смог. Андрей и Сулль помогли подняться ему, уложили на лежбище. Афанасий бодрился.

– Голову мне пока не рубите. Печень моя нежирная.

– Зато зубы очень красивый, – сказал Сулль. – В Коле будем делать показ. За деньги.

Но шутка не получилась. Афанасий лежал бледный, не шевелясь. Смольков правил шнякой. У Андрея ныло колено: кровь, наверное, прилипла к исподнему, нога саднила. Он украдкой поглядывал на ступню Афанасия, на акулу и пугался каждый раз заново: вдруг кротилкой не дотянулся бы? На душе было скверно: как же он недобил ее?

Вблизи становища Афанасий привстал, пооглядывался на берег, на море, долго смотрел на акулу. Она так и осталась лежать с торчащим в ней секачом, с зажатой в пасти кротилкой. Зубы как у большой пилы, только толстые, рядов в пять, мертво вонзились в дерево.

– Не зря поморы ее обходят, – вздохнул Афанасий и опять лег. Потом сказал, обращаясь к Суллю: – Водкой бы натереться с акульим жиром да в баньке попариться. Сердцем чуя я – отойдет, бог миловал. А вот море, видно, заказано. Грешен я, понасмешничал: вот и знак сразу.

– Будет все хорошо. – обещал Сулль.

В становище Андрей помог Афанасию дойти до избушки, уложил его на полати. Сулль принялся варить похлебку. Андрею велел топить баню, Смолькову снасти прибрать и разделать акулу.

Смольков заартачился, не хотел один к акуле идти, но Сулль построжал:

– Все как всегда. Все на свой место.

Андрей понимал нехотенье Смолькова: сам на эту акулу косился с опаской. Даже мертвая она настораживала.

– Ладно, – сказал он Суллю. – И баню истопим, и акулу разделаем, успеем...

Смольков снасти и парус снес в амбарушку, однако к акуле притрагиваться не стал: сидел от шняки поодаль, смотрел, как Андрей подходил, прихрамывая.

– Что с ногою-то?

– В шняке зашиб...

– Вишь как оно получилось...

– Что?

– С акулой-то. От беды на вершок прошли.

– Считай, пофартило.

– Ты дров сухих положил?

– Сухих. Горит хорошо.

Смольков почесался спиною о камень.

– Погреемся заодно. Продрог я. Хворость что-то одолевает.

Вставать он не собирался, а Андрею хотелось разделаться поскорее с работой, позвал:

– Пойдем закончим с акулой.

– Погоди, – отмахнулся Смольков, – Суллю мы и так наработали, а он, вишь, – кивнул на акулу в шняке, – и ее сюда. Жаден больно.

– Порядок любит.

Но Смольков будто его не слышал.

– Мог бы эту выбросить. Сколько уж добыли – ему все мало.

Была правда в словах Смолькова. День за днем уже третий месяц затемно уходили в море. Возвращались всегда с уловом, уставшие. Но и в становище ждала их работа: при свете костра топили в котле акулью печень, жир сливали в обрезы. Скребли, вычищая от мяса, шкуры, солили, укладывали их в бочки. Плавники вязали отдельно, сушили. Акульи головы болтались сотнями на веревках, сохли. Хребтами Сулль занимался сам.

Обрезы с жиром, бочки со шкурами стояли в амбаре рядами до потолка: скоро и ставить некуда. Акульими головами сушеными завалена клеть. Пучки плавников висели по стенам, под потолком. А Сулль, как и в первые дни, уводил их затемно в море и заставлял работать не разгибаясь. Правда, и себя Сулль не жалел при этом.

– Хозяин он, зачем добру пропадать, – заступился Андрей за Сулля. – Помнишь, как в первый раз было: он все повыбросал.

– Тогда он сам виноват был.

– Чем виноват?

Смольков значительно усмехнулся:

– Замечал, Сулль сроду в погоде не ошибается?

– И что?

– А то. Помнишь, впервой пошли, Афанасий про погоду его упреждал?

– Ну?

– Вот я и думаю: Сулль наш разговор тогда слышал. Потому и выход затеял спешно. Сам-то в море он как акула, ничто ему не страшно, а мы чтоб спужались, не уходили, шняку его не трогали. Год зазря у него пропадет, да и шняка – она денег стоит.

Андрей в объяснение такое поверил сразу: правду сказал Смольков.

Спросил тихо, обеспокоенно:

– Почему же он Афанасию не рассказывает?

– Кто его знает.

Смольков долго почесывал бороденку, задрав ее, гладил острый кадык. Андрею захотелось присесть, отдохнуть чуток. Ногу оберегая, примостился к Смолькову: с акулой и вправду успеется.

Смольков на камне посунулся, сказал мягко, как о горе минувшем:

– Что об этом теперь? Полно! Сулль виду не подает – и нам не следует. – Он положил на Андрея руку. – Я вот все за тобой смотрю, Андрюха: работящий мужик ты, покорный.

Андрей вспомнил, как шли на первый лов и Сулль смотрел на него очень добро уж. И Смолькова тогда от руля не убрал. Непонятен Андрею Сулль.

Смолькову ответил:

– Говорил уже: крепостной я. В работе сызмальства.

– Вот я и думаю: воля тебе нужна – хозяйственным стал бы скоро, богатым.

Андрей усмехнулся:

– Богатым мне не быть сроду. А жил бы людей не хуже.

– Сноровки у тебя много, ловкости. За что ни возьмешься, все ладится. Афанасию далеко до тебя. А он по Коле умелец знатный.

– Что удумал хвалить? Хочешь, чтобы к акуле я один шел?

– Нет. Так это я. Говорить мне с тобой приятно. По пути нам.

– Что про это? Говорили уж не раз.

Еще как вернулись с первого лова напуганные морем до смерти, Смольков говорил: «Коль пойдем теперь к норвегам – не дойти нам, Андрюха, сгинем. Обождать надо. Может, до самой весны придется».

– Афанасий-то, слышь, знак принял, – сказал Смольков. – Если телом и сдюжит, не пойдет больше в море.

– Может, – Андрей все про Сулля думал. Вспоминал движения его, слова, взгляды. Нет, ничем и ни разу не выдал Сулль, что знает для себя неприятное. И все же поверилось: слышал он разговор.

– Нам о себе тоже подумать надо. Мне это море в печенках уж. Дождемся, как Афанасий.

– С Афанасием вина моя. Я ее недобил.

– Вина не в этом твоя, – мягко сказал Смольков, – а в том, что кротилку не пожалел.

– Как это? – насторожился Андрей.

– Так. Коли сам коленом ударился – мог бы кротилкой-то промахнуться. Хотел помочь, а не смог: не успел, значит.

Андрей повернулся, снял с плеча его руку.

– Ты что – в уме ли?

– В уме. – Смольков руку убранную словно и не заметил. Голос у него тихий, ласковый. – Ударился сам: спужался. Все ударены были. Все спужались. Никто бы не догадался. – Смольков вздохнул с сожалением, как о ненайденном кладе. – Удача нам в руки шла. Сулль остался один бы, нас двое. Не подумал, Андрюха, ты.

Вспомнилось, как вскочил на корму Смольков, от акулы подальше, и словно прилип к веслу: глаза выжидающие. Не врет: вправду, помедлил бы...

Андрей привалился к камню, зажмурился. Смолькова слушал как бы издалека.

– Нам теперь, Андрюха, себя поберечь надо. Ходить в море троим опасно. Такого сговору не было. – Смольков опять на шняку кивнул. – Эдак вот шибанет еще – сгинем ни за понюх. Афанасий, если и оклемается, на промысел не ходок: он знак принял. И я теперь хворым скажусь. Ты меня поддержи.

Андрей долго смотрел на море за шнякой. Темное, неспокойное, где-то очень недалеко оно сливалось с таким же холодным небом.

Начинался отлив. Вода спадала заметно для глаз, отступала с каждым накатом волны. Шняка была теперь на сухом. Может, взять с собой харч, теперь же, не мешкая, да бегом принести парус и, пока еще можно вдвоем, столкнуть шняку на воду? И больше не надо будет Сулля видеть и Афанасия.

Андрей развернул за плечо Смолькова.

– Слушай, давай уйдем. Счас прямо. Я харч принесу, ты парус. Дойдем – хорошо, не дойдем – бог с ним, и на лове можно утопнуть.

У Смолькова глаза удивленные.

– Не-еет, – возразил он жестко. – Я слишком долго жду этого, чтобы вот так, наобум. – И скривил губы в ухмылке. – Как говорил Сулль, удача нужна нам верная...


48

Утром Андрей проснулся – в памяти весь вчерашний день: Афанасий, акула, разговор со Смольковым, Сулль. Худо сложилось все. От разговора смольковского на душе груз камнем. Сулль с Афанасием будто про все догадываются, молчат. За ужином словом не перекинулись. Сулль сидел пасмурный, зажал в зубах трубку. Афанасий слова не говорил, вздыхал только. Вечор, пока парили ему спину и натирали, Андрей заметил: необычно смотрел на него Афанасий, вглядывался. Ох, чем-то все кончится?

В избе холодать стало. В окно пробивался сумрачный свет. По-летнему бы время уже к обеду, а Сулль их не поднимает, хотя, Андрей чувствует, все не спят. Работы, значит, не будет нынче. Еду варить черед Афанасия, а тому, видно, не до этого.

Андрей встал, принялся растапливать печь. Сухие лучины сразу занялись огнем, блики метались по стенам. Афанасий кряхтя слез с полатей, пошел во двор. Лицо хмурое. На взгляд Андрея махнул рукой:

– Кажись, полегчало.

Пошел твердо, а в шаге легкости не было.

Поднялся и Сулль, вышел следом. Смольков привстал на полатях, оглядываясь на дверь, зашептал:

– Андрюха, ты последи за ними. Что они вдвоих-то пошли.

Он хотел еще что-то сказать, не успел: Сулль вернулся, принес из сенцев анкерок с дешевым норвежским ромом, столешник холщовый. Похлебку велел варить с мясом.

За стол сели умытые, в чистых рубахах. Смольков спиною к печи, держался руками за поясницу, вздыхал, морщился. С анкерком на свежем столешнике застолье выглядело празднично, а молчание – как на поминках.

– Спина у меня болит и голова кружится, – Смольков говорил постанывая, – то ли понадсадился вчера, то ли погода сменится. – Ему никто не ответил. Сулль стоя разливал ром. Афанасий снимал с опояски нож.

Нож у Афанасия всем на зависть: рукоять из темной кости, в рисунках мелких, заполненных оловом, красивая и в руке ладная. Ножны тисненой кожи, бахрома цветная. На самом ноже крест старинный, медью вчеканенный. Ударит Афанасий лезвием по железу – зарубка, а на ноже и следа нет. Сулль любит бриться этим ножом, каждый раз хвалит его, торгует: за такой корову можно купить. Афанасий же ни в какую: нож семейный, наследственный.

Афанасий нож снял, положил на стол. Андрей перехватил встревоженный взгляд Смолькова: чего это он ножом балует? Сулль сел на лавку, умостился удобно, лицо приветливое, с улыбкой. Поднял кружку.

– Афанасий вчера пугался маленько. То забывать будем. Все хорошо кончился. Пьем твое здоровье.

Афанасию слова Сулля, видимо, не приглянулись: потупился в свою кружку, ответил скупо:

– Благодарствую.

Ели из одной миски, ложки сопровождали хлебным куском, чтобы не капало на столешник. Смольков рядом с Суллем, нет-нет да взгляд на Афанасия бросит, на нож его, сам спиною корытится.

– Даже ложкою доставать трудно. Замаяла поясница. К погоде, видать, Как ты, Сулль Иваныч, узнаешь безгодье?

– Как спина болит, так погода другой. – Со Смольковым Сулль без улыбки.

Афанасий от выпитого порозовел, ел много, с охотою: совсем уже не больной. Может, прав Сулль, не сильно ушибло его, спужался просто? Или на лов ходить надоело? Нет, он таиться не стал бы, сам сказал.

После второй кружки Афанасий рот степенно отер, отложил ложку в сторону.

– За вчерашнее всем поклон низкий. Может, впрямь и спужался, может, нет, а на товариществе – спасибо. Так вот. У тебя же, Андрей, прощенья прошу: прости меня, христа ради, сними грех, затаил я его давно, в кабаке еще. Ты тогда не руку мне согнул, душу помял. – Афанасий перевел дух, будто тяжесть снимал великую. —

И держал я зло, железо недогревал с умыслом, мучил тебя. Да ты уж знаешь. И хорошо, что ты не просил пощады, сдюжил. Этим мне приглянулся. Так вот. За вчерашнее тебе особый поклон.

Афанасий взял нож, отдалил от себя на миг, рассматривая, и двумя руками поднес Андрею:

– Это тебе, дарю.

Андрей на лавке аж отодвинулся, до того все неожиданным было:

– Будет тебе. Быльем поросло уж.

А Афанасий настойчиво:

– Не думай, что пьян я, не смей отказывать. Тверезый обдумал все.

У Сулля взгляд загорелся:

– От сердца нельзя не брать.

– Бери, бери, – обрадованно заерзал Смольков.

Афанасий упорно вкладывал нож в руки Андрея.

– И разделим с тобой мы хлеб-соль по обычаю нашему: выпьем да побратаемся. – Афанасий Андрея жмет за плечо, похлопывает, глаза его близко от глаз Андрея. – Брат ты будешь названый мне, а я тебе.

У Андрея от слов таких, от подарка всколыхнулось что-то в душе волной, запершило в горле, просясь к глазам.

– Согласен ли? – вопрошал Афанасий.

Мгновение было таким большим, на целую жизнь хватит.

Чувствуя свою неуклюжесть, ответил, не поднимая глаз:

– Вестимо. Чего там.

Так давай обменяемся с тобой и крестами, чтобы все как положено было. – Афанасий снял с себя крест и подал Андрею. Целовались они троекратно, в обнимку. – Так вот. Голос у Афанасия заметно обрадованный. – Положись теперь на меня крепко. Я за тебя, брат, душу отдам. – И лихо возвысил голос: – Наливай еще, Сулль Иваныч! Любы вы мне все! Наливай полня – я угощаю! Мой ныне день!

Сулль поднялся послушно, трубка в зубах, голос мягкий:

– Нет, ром есть Сулль...

Афанасий осекся на полуслове, пристально посмотрел на Сулля.

А тот на лавке умащивается удобно, покуривает, возражает улыбчиво:

– Сулль угощает.

– Знаю, пошто перечишь, – нахмурился Афанасий. – Хитрый ты, Сулль Иваныч, умный! А я тебя насквозь вижу: боишься. Потому и ром свой влить хочешь. Истину говорю? – Голос у Афанасия занозистым становился. – Ну, ответь правду мне – боишься?

Сулль не спеша раскурил трубку, дым рукой отогнал, сказал серьезно:

– Да, боюсь.

Афанасий руками о стол оперся, клонится в сторону Сулля.

– А ведь с тобой бы никто из колян не пошел больше в море.

– Не пошел, – соглашается Сулль.

– И теперь сумлеваешься: пойдет с тобой еще Афанасий или знак примет – заказано ему море?

– Так, – внятно кивает Сулль.

– Спасибо, честно. – Афанасий откидывается от стола, распрямляется. – А ведь не просишь, чтобы остался я.

– Афанасий есть вольный.

– Во-о-о! – Афанасий тянет голосом громко, обрадованно, задиристо. – Во-о-ольный! – И машет через стол Суллю пальцем. – Никто не прикажет! Будет, как я скажу! – И осекся, будто его за плечо тронули, сменил голос. – А сказать нечего. Знак мне был. Выпьем лучше за моего брата названого. Я угощаю! – И смотрел, как опустил глаза, поджал губы, промолчал Сулль.

Закусывать Афанасий не стал. От выпитого поморщился, понюхал ноготь большого пальца и повернулся к Андрею:

– Ты знать должен: нож этот много крови пролил, а дел грязных не делал, Храни, не марай его. Нарушишь завет – гибель он принесет. Есть в семье сказ о нем: не простой этот нож, заговоренный. От деда у нас он. А дед с самим Пугачем ходил. Слыхивал про Пугача? Во-о-ля! Воля была! Выпьем за волю! Гуляй, ребята!

Но остальным не гулялось: коли Афанасий не пойдет в море, троим худо будет. Темнота и холод зимы впереди еще. Понимал это и Афанасий, сник и он, задумался.

Сулль локти на стол поставил, держит трубку двумя руками, раскуривает ее.

– Будет плохо без Афанасий.

Афанасий глаза опустил, медленно собирает на столе крошки.

– За отказ меня никто не осудит в Коле. Знак мне был.

– Я могу платить Афанасий больше, – тихо говорит Сулль.

Афанасий встрепенулся пьяно, поглядел, будто трезвея, на Сулля и вдруг судорожно, с икотой стал похохатывать.

– Так вот, – он повернул к себе Андрея, говорит ему одному, – летось стою на причале я. Морем начальник прибыл. К исправнику. Гроза! Пуговицы начищены – страсть. «Эй! – кричит мне, рукою машет, – снеси-ка сундук мой! На водку двугривенный!» Да. Плату мне положил, значит. А я протягиваю ему целковый, новенький: «На, барин, рубль! Снеси сам!» И стою, руки в боки, смотрю, как он добро свое тащит, посмеиваюсь: «Ножками, барин, ножками!»

– Обидеть новый человек не очень хорошо.

Афанасий споткнулся в хохоте и смотрит в упор на Сулля.

– Думаешь, я за деньги с тобой пошел?

Мягкий голос у Сулля будто делся куда-то, ехидным стал:

– Нет. Афанасий держал маленький злой обида.

– Ты на слове меня поймал, на грехе, – перебил его Афанасий. – Вправду, зло таил я. Да теперь позади это.

Афанасий обмяк пьяно, сложил на столе руки, склонил на них голову:

– Что я могу? Знак мне был. – Голос у него поникший.

– Очень жаль, Афанасий. Будем идти по акул трое.

Афанасий не отвечал.

– Опасливо троим, Сулль Иваныч, опасливо. – Смольков раскраснелся от выпитого, икает пьяно, теребит за рукав Сулля, а тот скрестил на груди руки и кивает размеренно бородой.

– Если твой звезда помирать в старость – акул ходить не опасливо. Если твой звезда быть повешен – ты никогда не будешь тонуть.

– В море-то зыбко, а я головою слаб.

– О-о! С твой голова надо быть осторожно.

– Во-во! И я говорю – осторожно. Беречь ее надо, одна ведь.

Сулль повернулся к Смолькову весь, поджал губы, лицо жесткое.

– На твой голова есть бумага, нужен послушание. Ты есть ссыльный.

Афанасий поднял от рук голову, глаза мутные.

– Плохое слово сказал, Иваныч: «ссыльный». Дед мой был ссыльный, а я его память чту. Волю любил он, ходил добывать ее. Ссыльным за это стал. – И опять Андрею: – Старики сказывают: цари-то, с самого Ивана Василича, кто поперек слово молвил – в Колу его. Веками так. Собрались в Коле все по отбору: душой непокорные, телом нехлипкие. Вон сколько поморов из ссыльных! Сюда вольные-то жить не идут, пустынно здесь, дико, холодно, – а нам любо! Вольные мы тут!

Сулль скрестил на столе руки, покуривает, на Афанасия не глядит. А Афанасий притягивает к себе Андрея, целует в щеку.

– Рад я, что брат у меня такой. Обязан ему по гроб я. Не могу оставить его теперь.

Сулль рукою сделал жест пренебрежительный:

– Афанасий пьяный сказал.

– Нет! – Афанасий распрямился, побагровел. – В памяти я. – И протянул свою кружку Суллю. – Лей вина – ума еще долго хватит. Чего посуде пустою быть? Лей полня! Жизнь чтобы, значит, полня была! Лей всем! Эх, люба она мне, жизнь-то! В страхе, хмелю, радости, а одно ведь – живем! Видим все! Ды-шим!

Смольков кружку отставил, не пьет. Он тоже пьяный уже, Смольков, а Афанасий обниматься к Андрею лезет.

– Эх, нам бы с тобой на вечёрку теперь, с девками поплясать! Видел ты кольских девок? Огонь! Просмешницы! Придут на вечёрку – глядеть любо. Нарядные да пригожие, как цветочки в поле. А бабы кольские? Не как в Россее – работой крестьянской не изнуренные. Гладкие бабы у нас, своенравные. Будет коли нужда – и парус поставит, и на шняке пойдет, и ярус закинет. В Коле не моги бабу пальцем тронуть или словом обидеть. Грех!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю