Текст книги "Кола"
Автор книги: Борис Поляков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
На лове разгоряченно работали. Бросали крюк в воду, и акулы, ударом наперерез, немедля заглатывали наживку; взбесясь, метались потом, как на привязи, не в силах с нее сорваться. Лебедкой их подводили к борту, разъяренных, приканчивали кротилкой.
Работали истово, молча, словно бы мстя за былой Страх и оторопь.
Когда шняка заполнилась тушами, Сулль сказал:
– Будем ходить домой. – Голос его с хрипотцой, усталый.
Афанасий, разгоряченный:
– Обожди! Половим еще!
– Нет, – Сулль сматывает веревку на барабан, не соглашается. – Погода скоро будет плохой...
Акулы, как стая собак голодных, кружили невдалеке. Их не видно, но вода кое-где взрезалась от плавников: немало их там ходило. Еще бы добыть! Соблазн вправду велик был.
– Бросай, Сулль Иваныч! Возьмем еще парочку! – Глаза у Афанасия опьяненные, как после драки. Нетерпеж его понятен. Хочет еще увериться: страх от вида первой акулы ушел. Но надолго ли?
Сулль подумал, словно прицениваясь к чему-то, и согласился.
А теперь попрекнул с усмешкой:
– Жадность у Афанасия был маленько.
– Не жадность – кровь разыгралась. А ты пошто меня слушал?
– Я уважал Афанасий...
– И забыл, что шняка полна?
– Да. Забыл.
Сулль усмехнулся и взялся за новую тушу, прикрикнул:
– Помогай! Быстро!
И опять взваливали на лежбище тушу, плавники и голову отрубали, сдирали шкуру, вынимали хребет и печень, остатки бросали в море.
Работали без разгибу.
А погода брала свое: ветер вздымал и раскачивал волны.
Встревоженные, они поднимались грузно и шумно, вода потемнела до черноты, пугала бездонностью. День исчезал в усиливающемся дожде и снеге. Под ногами опора зыбкая, все ходуном ходит. А Сулль не дает роздыху. На Смолькова он никакого внимания, занят тушами. А Смольков плохо с парусом управляется, рыскает по волне шняка.
– Держи-и! – кричит Афанасий. Ему за работой лучше Смолькова видно, и он косит взглядом, недоверчиво следит за ним.
Шняка чуть дала крен, и вода, темная и густая, шумно плюхнулась на акульи туши. Все невольно тяжестью навалились на другой борт.
– Не могу больше-е! – завопил на корме Смольков. Руки его дрожат, глаза в страхе остекленели. Почудилось: Смольков бросил руль и теперь так просто стоит, скрючился весь под ветром. И стало не по себе: потопит со страху!
Сулль оглянулся, понял, пополз через туши, стал сам к рулю.
Афанасий зло орал на Смолькова:
– Ежа бы тебе родить, растяпа!
Сулль гнал Смолькова черпать из шняки воду и махал отчаянно Афанасию и Андрею, показывал: акул за борт надо выбрасывать.
Трудно стоять в метущейся шняке. Акул волочили с трудом, держались за что придется, натужно валили их за борт.
Акулы тяжелые, не под силу. А Сулль подгоняет, орет сквозь ветер:
– Бросай акула! Бросай! Живо бросай!
Смольков выливает воду за борт. Руки синие, черпают плицей часто, но вода прибывает и прибывает. Ноги у всех давно в воде.
А ветер словно взбесился. Налетает порывами, резким хлопком наполняет парус, кренит его, будто старается опрокинуть, стекает дождем и снегом, заплескивает в шняку гребни волн.
Когда зашли в залив у становища, ветер чуть утихать стал. И волны тут не такие пугающие, но бьют по шняке еще куда с добром. Шняка почти пустая – улов побросали в море, – кидает ее на волне.
Болтанка всю душу измотала, а Сулль как пришитый к рулю. Зажал в зубах трубку потухшую. Лицо на ветру обострилось.
Дождь и здесь нахлестывает, холодный, со снегом. Ноги в раскисшей обуви хлюпают, мокрые, ноют, студят нутро.
– Парус!
Голос у Сулля тоже сырой, набрякший.
Берег был уже близко.
Афанасий вскочил, проворно убрал парус. Обледенелый, он осыпал лежбище ломающимся ледком.
– Ве-есла! – кричит Сулль.
Сворачивать парус некогда.
Андрей с Афанасием гребли, не попадая в волну. Сулль рулем подправлял: взгляд сощуренный поперек шняки, складки возле рта жесткие.
Весло коснулось дна неожиданно, и Андрей, ощутив его, налег, рванул, чувствуя, как заскребло по днищу. Смольков встрепенулся, перестал черпать.
Шняка зашла на береговую отмель, под дном шебаршил песок.
На мгновение словно застыли все, сидели молча, без сил подняться. А волны еще доставали шняку в корму, толкали.
В наступающей тьме выл ураган, пугающе шумело, взрывалось о скалы море, зарядами налетал жесткий снег.
– И долго нам эдак маяться? – У Смолькова зубы стучали от холода.
Мокрые ноги Андрея окоченели, под одеждою бродил холод, тело продрогшее. Хотелось сжаться в комок, не шевелиться.
– До весны, поди, – сказал Афанасий. – Так, Сулль Иваныч? До весны, говорю, маета эта будет?
– Да, да. Так. До весны.
44
Под пахтой [3]3
Пахта – круча, скала. (Здесь и далее в сносках – саамские слова.)
[Закрыть], в заветрии, старый лопарь Проней снял кису с оленя, привязал к своей ноге хигну [4]4
Xигна – род веревки, на которой пасется олень.
[Закрыть] и пустил оленя пастись.
Шел сегодня Проней не так давно. Для стана, где взогреть на костре бы чай, было рано еще. Но дальше пошла тундра, путь там – кустарник да камень, трудный, а Пронею и так сегодня неможилось.
У высокого камня с вогнутой стороны он очистил до ягеля снег и сел, уставший, открыл свою кису: сушеная рыба, к чаю кусочек семги, требушина для завтрашнего обеда.
Рыбы вдоволь – ешь сколько хочешь, но зубов у Пронея мало, и шаткие они – не могут жесткую рыбу есть. Да что зубы, если бы они только: нет силы в теле, вот где беда великая. Стар стал Проней, для охоты совсем негож. Сердце не дает бегать за зверем в тундре. И глаза худо видят. И в руках былой твердости давно нет. Вот и живется голодно. Одолела скудость. Беднее его, почитай, нет теперь лопаря в погосте. Еле-еле на пропитание ходьбой себе добывает. Верная это, конечно, копейка, надежная, да толку что – ноги отказывают ходить, устали. А как перестанет он ходить с почтою, совсем нечего будет есть. Куда там! Самые смертные сроки тогда наступят. Ложись, ожидай, покорствуя, смертушки.
Собака сидела напротив, склонив голову набок, неотрывно следила, как трудно и медленно ест Проней. Он бросил ей рыбину. Легко метнувшись, собака поймала ее на лету, улеглась, зажала рыбину в лапах и тоже грызла с трудом, недоверчиво оглядываясь к Пронею, словно желая удостовериться, то ли он дал ей, что ест и сам. Она тоже давно не едала мяса.
Сам-то Проней мог бы, конечно, по старости попитаться свежей олениной. С досельных времен есть неписаные законы, помогают спасаться немощным от голодной смерти. Да охотник не должен гнуть спину в поклоне им.
Когда память навязывала ему видение воровской горушки днем, он умел относиться к этому рассудительно. Хуже было ночами, когда снился нередко ему большой в кувасе [5]5
Кувас – шалаш из жердей и оленьих шкур.
[Закрыть] огонь, кипящий котел с мясом, когда виделся сладкий, с пластиком лука и тонким оленьим жиром горячий чай. Тогда Проней начинал беспокоиться, даже во сне понимал, что на охоте он давно не был и, значит, мясо в его котле может быть с воровской горушки.
Пугаясь свершившегося, он просыпался.
Память была еще у огня, в сытом сне, а в яви голод урчал по пустым кишкам, и Проней, уже отличая явь ото сна, начинал слезно молиться богам, чтобы они помогли ему не пасть духом и не дали сбыться сну. Он страшился, что когда-нибудь это может случиться с ним.
Поймает он в тундре чужого оленя, домашнего, приведет его не таясь на воровскую горушку, убьет на глазах у всего погоста, разделает тушу и возьмет себе мясо. Каждый бедняк так может спастись от голодной смерти. Кары за это воровство нет, но охотник теряет имя. Стар и млад может вслух назвать его вором и посмеяться. И слов его больше не станут слушать. Пустой становится человек, никчемный. Хуже, чем умереть.
А по преданию, чего не бывало в тундре! Убил однажды старый охотник чужого оленя в тундре, домашнего, страшась позора, разделал воровски тушу, крадучись принес домой мясо.
Судили его мудрейшие. Великим охотником он был в прошлом, а осудили его сурово: «Уйди из погоста. Пусть намять о тебе в умах людей сгладится».
...Собака вдруг поднялась, замерла в стойке, и Проней перестал жевать, тоже насторожился. Спокойно пасся олень. День угасал. Здесь, в заветрии меж камней, темнота начала густеть, а выше, на пахте, было еще светло. Оттуда ветер донес неясный шорох кустов и скрип снега под чьей-то тяжелой поступью.
Пронея знакомо и жарко хлестнуло возможным и близким счастьем удачи, давно забытым. Сердце забилось почти у горла, мешая глотнуть, и Проней, приседая, кинулся к своему оленю, прячась подле него, оглядываясь, сдернул ружье.
Большой и ветвисторогий олень-шардун [6]6
Шардун, или гирвас, – олень-бык.
[Закрыть] осторожно вышел на край пахты почти над самой головой Пронея.
«Дикой! Дикой!» – безголосо затрепетало все старческое нутро Пронея, и он сразу понял, что эта охота последняя из счастливых и он непременно добудет себе дикаря. Даже боги этой охоте не воспротивятся.
Лишь на мгновение олень стал на самом краю пахты, точно вырос в ее продолжение. Он вытянул шею, гордо повел головой, принюхиваясь, и, не увидев удобного спуска, повернул свое сильное тело обратно.
Проней выстрелил.
Олень судорожно взбрыкнулся, словно его десятком хореев ткнули, метнулся в сторону, на дыбы, надеясь еще на могучие свои ноги, и, оседая, рухнул на полном махе там, наверху.
Собака с лаем рванулась туда, прижав уши, продираясь через кусты. И Проней, захлестнутый жаром счастья, сдернул хигну с ноги, накинул ее на камень и тяжело потрусил за собакой. От радости и восторга его потрясывало. Сердце стучало теперь в висках, дышать стало жарко. Карабкаясь вверх, Проней срывался на осыпающихся песке и камнях. Ружье мешало, и он его бросил.
Собака лаяла уже наверху, рядом.
«Есть! Есть! Попал!» – Проней знал, что когда-то ему повезет. Боги опять снизойдут к нему, и он встретит его, последнего в своей жизни оленя. Дикого! Он долго жил этой сладкой думой и втайне от себя верил: не может он уйти к верхним людям, не свершив еще раз охоту на настоящего дикаря. Боги не смогут ему отказать в таком счастье.
Задыхаясь, он вылез на пахту.
Олень был очень хорош. Настоящий дикарь-шардун. Он лежал, неловко вытянув шею, далеко закинув большие рога на спину. Гладкий олень, черноносый, смоляной лоб с отметиной. Рога ветвистые, как кустарник. Красивые, дорогие рога. Проней после справит богам и дары и молитву, что послали они оленя сейчас, когда отгулял шардун с важенками свое, отлюбил их.
Усталый и грустный Проней сел на камень. Охота пришла неожиданно и ушла скоро, а думы о ней были давними и заветными. Тепло и привычно было жить с ними. Теперь олень все унес. И Проней чувствовал, как сжимается, пустея, его душа от этой большой потери. Как горько и тяжело приходит к нему понимание: им только что сделан шаг, большой шаг на пути к верхним людям. И Проней пожалел, что не промахнулся.
Ведь бывали же у него промахи. И ружье, и глаз могли подвести. И рука по старости могла дрогнуть. А не случилось же.
Собака уселась подле, переступала ногами, умно поглядывала на оленя и на Пронея, как бы спрашивая его, что же он мешкает и ее не кормит.
Давным-давно, лет сорок тому назад добыл Проней первого своего оленя. Он принес тогда богам жертву – нехитрый, простой обряд, не то что там для медведя – он ел тогда свежее мясо и вдоволь кормил собаку. Весело лаяла собачонка. Весело кипел чайник. Сытый и гордый сидел у огня Проней. Это был большой праздник: добыв сам оленя, он становился охотником, мог вести разговор о своей женитьбе.
Пришедшая память о первой охоте вызвала у Пронея вздох. Много лун прошло с той поры. И все в жизни было. Много паслось по тундре его оленей. Была семья. В охоте он равных себе не знал. Все прошло. Ушла к верхним людям родная душа, жена его. Разбрелись неприсмотренные олени. Околдованный, лишился рассудка сын.
Собака взлаяла на Пронея нетерпеливо, раз и другой, с просящим подвывом, напоминая, что он сидит уже долго. И Проней, поглядев на нее, поднялся.
Что поделаешь, все проходит. Роптать и противиться он не должен. И коли уж боги решили послать охоту, значит пришла пора. А он пока еще не один. Внизу, под пахтой, его ждет олень. Здесь его ждет собака. И он должен охоту отпраздновать. Пусть будет в кувасе большой огонь и весело кипит чайник. Пусть сытая лает его собака.
Весь оставшийся день прошел в хлопотах.
Внизу вараки он расчистил до мохового покрова снег, наложил хворост, укрепил жерди и покрыл их салвасом [7]7
Салвас – меховой полог.
[Закрыть]. Внутри куваса повесил ружье, расстелил на хворосте рову [8]8
Рова – спальный мешок из оленьих шкур.
[Закрыть], уложил в изголовье кису. Снял шкуру с оленя, разделал тушу и досыта накормил собаку. Из каменьев выложил прочный сруб и закрыл в нем добычу от зверя: на обратном пути он ее заберет.
Теперь в кувасе он разводил огонь. Место было нестанное, и огонь разгорался плохо. Дым ел глаза, вызывал кашель. Проней лег на рову, к земле, где воздух внизу был свежим, и долго лежал, ожидая от углей жару.
Приятно было лежать в тепле, отдыхая. Радостным было само ожидание: сейчас он будет готовить оленье мясо. Давно он не ел мяса. А что поделаешь, стар стал, не охотник.
Вся жизнь его прошла на охоте. Остался Проней после смерти отца как перст: печок [9]9
Печок – оленья шуба рубахой, мехом наружу.
[Закрыть] на себе да ножик на поясе. Молодой был, а скоро уразумел: олень-дикарь или зверь какой далеко человеческий пот слышат. И завел Проней особые для охоты новый печок и белые койбеницы [10]10
Койбеницы – оленьи рукавицы мехом наружу.
[Закрыть], неношеные. Перед каждым уходом в тундру он мылся горячей водою у камелька. Надевал все чистое и непахнущее. На охоте цеплял на себя рога оленьи и полз под ветром за каменьями, за кустами. Или рядился в еловые ветки и сидел, часами не шевелясь, ожидая добычу.
Тундра стала открыта ему, как душа. Он научился ее понимать, как только старики ее понимали. Даже волчий язык Пронею стал хорошо ведом. Волки умные звери. Не перекликнувшись в стае, не нападают. А почуяв беду, своих всегда упредят воем: отходите, мол. И Проней научился владеть этими голосами. И повадку оленей он знал теперь, будто сам олень был. И везло ему. Подходил Проней к дикарям близко, бил без промаха.
О, он скоро стал знаменитый охотник на дикарей. Ружье купил, ходил и за пушным зверем. За охотничью удачу уважали его в погосте. Говорили о нем с гордостью и любовью. Многие ели добытое им мясо. Теперь молодые забывать стали, а старики его славу и сейчас помнят.
Огонь хорошо разгорелся, и дым пошел вверх. Становилось жарко. Проней снял печок, положил на камень к огню большой кусок мяса. Подвинул еще один камень и примостил на нем, посолив, почки: пусть запекаются.
За долгую жизнь немало охотничьих мудростей узнал Проней. Научила тундра. А все, что сам ведал, старательно сыну передавал. Смышленый был сын и ловкий, ученье на лету схватывал. Не хуже Пронея он понимал язык волчий. Мог при случае отогнать от оленей стаю. Мог и важенок кликнуть зовом, как шардун осенью. И молитву древнюю на медведя знал. Двенадцать умов лопарских носит в себе медведь и десять сил человечьих, а испытана та молитва не раз была. Слушал ее благородный зверь, пока пуля сына не валила его на землю.
Да, великий охотник из сына мог получиться. Не знал бы Проней той скудости, в которой доводится доживать. Жил бы людей не хуже. Двести оленей в тундре паслось. Всю жизнь собирал и берег. Было что передать сыну. А теперь не стало его. И жив он, здоров и весел, а вот – не стало! И все в упадок пришло. От большого стада один вот олень остался. Да ружье-гремяха. Да собачонка вон, не старенькая еще.
А все колянка. Наступила ногой на сердце самое.
Многому успел обучить Проней в жизни сына, многому. А одно сказать не успел: пуще огня горючего баб стеречься. Сухота от них. Тут-то колянка и подстерегла. Заманила, увела к себе несмышленого.
Проней до сих пор не может себе простить, как же в самом начале не углядел, зачем сын часто стал бывать в Коле. Да, все чаще и чаще стал бывать в Коле сын. А потом и совсем не пришел оттуда. Великий грех взял на душу свою: забыл завет предков. Словно умом качнулся или с памятью его худо сделалось: тундру забыл, оленей отцовских, жар огня в камельке, вкус оленьего мяса с ножа, жену-лопарку. Все забыл!
Лопари, бывавшие в Коле, сказывали – здоров он и весел. С колянкой в ладу живут. Пронею кланяются.
А Проней целый год ждал его. Все казалось – одумается, вернется. Тоска по нему изъела душу. Куда бы ни шел, ни ехал, все о нем думал. По ночам во сне разговаривал с несмышленышем, ходил на охоту с ним, учил его жизни, рассказывал про тундру, жизнь кочевую.
На другой год уже, когда на зимние пастбища откочевали, Проней не сдержал тоски в сердце. Надел печок новый, сбрую праздничную достал, разноцветным сукном ушитую, запряг оленей и поехал сам в Колу.
Сколько зим уж прошло, а память о том свидании была и сейчас для Пронея горькой. Он так и не мог понять, отчего сын древний запрет нарушил: бросил все и ушел к женщине не своих кровей, к чужачке.
Сам Проней кольских баб смолоду сторонился: все им надо с поморами наравне, суются в дела мужские без спросу, в разговоры вступают вольно, на язык бойкие.
Эту заранее невзлюбил, люто. А она уважительно приглашала его к столу, с поклоном. Стакан с улыбкою подносила, полный. Креститься перед чем было. Лиса! Заметала хвостом старательно, чего там!
Приходили соседи-гости, чаи пили, в карты играли, говорили о ценах в Архангельском на рыбу, на соль. О свадьбах судачили, о крестинах, о пристройках к домам. Смеялись, злословили.
А Проней все приглядывался к колянке, все понять силился: чем взяла сына? Большеглаза? Бойка? Проворна? Бедра ядреные? Ничего особого нет в ней. Губы – будто сердце оленя сырым ела. В лопской жизни совсем ничего не смыслит.
Но временами он даже смириться готов был. Ну, ладно уж, пусть! Пусть стал жить с колянкой. И похуже с людьми случается! Ништо! Но хотя бы в тундру ее привез.
Сидеть на стуле было нелепо, смешно и утомчиво. Какое уж тут застолье, ноги болтаются! Ему хотелось сесть на пол.
– Устал? – спрашивал сын участливо.
Не сознаваясь, Проней сердился:
– Не ходил, не вспотел – как устать можно?
Ему досадно на сына было: не про то спрашивает. А сам ему вопросов не задавал. И так все видно. Сын одет в городские одежды, будто он не лопарь-охотник, а родился помором в Коле. Ну как тут жить можно – после просторов тундры? В доме не повернуться. Кажется, вот-вот сшибешь с места что-то. Низкий потолок давит. Глаза девать некуда, прутся в стену... По ночам Проней задыхался в жаре, потел.
Да, безрадостной была память о том свидании...
Огонь стихал. С салваса студило. Проней накинул себе на спину печок и стал ломать можжевельник. Угли шаяли золотом, жар их переливался, охватывал сушняк пламенем. Стало опять светло и тепло.
Мясо с одной стороны запеклось хорошо, и Проней кусок повернул. Оно должно быть не жареным, а полусырым. Отпаренное в своем соку несоленым, мясо станет мягким и сочным. Его без тяжести можно съесть много. Приятно и долго потом оно будет греть нутро теплом сытности.
...Из Колы Проней уехал с тяжелым сердцем. Ни о чем не спросил сына. И сын ему ничего не сказал. При своем каждый молча остался.
Только почувствовав себя опять с оленями, в санях, Проней словно ожил, погнал их:
– Ги! Го! Га!
Только за Колу выехал, будто смолоду – прямиком по тундре. Олень идет – есть дорога! Кочки, камни, ямы ли под санями – ништо! Шапку скинул, волосы залепились снегом, холода не ощущал. На оленях, с оленями, вблизи их – была жизнь.
Будто только теперь все решился сказать себе и сыну.
– Олени мы! Олени-люди! Дети оленьих кровей! С оленями наша жизнь! По гроб живота с оленями. Другой нету! Нету! Нету!
Снежная пыль застилала, обжигая лицо.
Далеко за Колой устали олени, и Проней пустил их шагом. Мысли теперь текли ровнее.
А жена-то прежняя сына – и шить мастерица, и не ленива, и в лопской жизни все знает. И жили они, порядка не нарушая. Жена его берегла. Он держал ее в строгости. Не срамились перед людьми. Одно плохо – детей бог не дал. Вот где глазастая устерегла... Е-ей! Похоже, не только богу умеет она молиться, колдовство знает. Опоила сына она.
Пришедшая мысль испугала Пронея: тайны ей чародейские ведомы! Чего там! Конечно! Одурманила! Опоила! Не одними широкими бедрами завлекла. Видел Проней, что над сыном она творит. Возьмет за руку, запоет песню грустную, душа из глаз тоскующая глядит, плачет. Не баба – омут темный. Не зря сын умом качнулся. Лицом светлеет, на нее глядя. Будто память ему отшибло, все забыл. Спасать, спасать сына надо...
И заспешил Проней, засуетился, захваченный этой мыслью. И опять погнал отдохнувших оленей. К нойде Афимию на поклон. К старым богам за помощью. Не всем простым лопарям нынче ведомо – хранители прежней веры еще остались.
Лет двадцать тому назад был Проней еще полон сил. Стадо его оленей паслось немалое, охота удачно шла. Большой котел у жены кипел всегда полный.
Заехал как-то к Пронею зимой погостить дальний сродник Афимий. В разговорах охоту счастливую он предсказывал, увеличенье оленей в стаде. И Проней угощал за такие речи. Сытый и пьяный собрался домой Афимий. Олени стояли запряжены. Усадил Проней с уважением гостя, сигов ему положил в подарок.
Положил... И теперь, двадцать лет спустя, не ведает, как случилось в хмельном угаре: нарушил завет старинный Проней, пожадничал. Сиги крупные отложил себе, а помельче – гостю в подарок дал.
Олешков Афимия понукнул лихо:
– Но! Прощевай-ко!
Олени с места рванули и... не пошли! Ногами перебирают, упряжь надсадно рвут, а сами ни с места: не могут взять сани с одним седоком. Проней закрестился тогда, а Афимий – глаза совсем спрятались – говорит, совсем не пьяно так говорит, со смирением:
– Возьми назад, Проней, сигов. И против обычая не лукавь, давай которые покрупнее в подарок. Посошок поднеси. И поеду я бласловясь.
Понял тогда Проней: не просто сродник сидит перед ним – нойда! Знает старых богов он, видит то, что другие не видят. Испугался Проней. Кляня скупость свою, кинулся опрометью за сигами, исполнил все, как обычаем требовалось.
На тех же оленях быстро-быстро уехал тогда Афимий. Колокольцы долго звенели в тундре.
...Мясо уже кругом потемнело. Оно было совсем готово. Дразняще шипел, выступая, сок. Проней подвинул кусок, отер нож и отрезал первый парящийся пласт. Настоящая пища охотника. Мясо оленя.
С деловитым спокойствием, наслаждаясь, ел Проней несоленое, сладковатое мясо. Горячее, оно было сочным и вкусным.
А мысли его текли и текли, тоже неторопливо, вызывая в памяти виденья о себе, сыне, нойде Афимии, старой вере.
Кое-что про былое Проней от деда еще своего слышал. Воскресенье, к примеру, – лучший день для начала охоты и жертвенных приношений. Суббота – самый священный день. Ничего в субботу делать не полагается.
В пятницу хорошо шло колдовство.
Тогда, в ночь на пятницу, взял Проней с собой двух оленей, поехал к старому нойде Афимию: от колдовства колдовством отбиваться следует. Пусть древние боги помогут вернуть сына.
Повезло Пронею. Курился над тупою негустой дым. Афимий был дома. В тупе полутемно, не прибрано, грязно. Афимий в углу на лежанке полузакрылся ровой.
– Проходи, садись, хвастай, – сказал Афимий приветливо. – Сон мне привиделся: гости с дарами будут.
– С дарами, – сказал Проней, – двух оленей тебе привел.
– Не старых? – оживился Афимий.
– Не старых.
– Жирные они?
– Самых гладких, самых сытых оленей выбрал.
– Олени-то хорошо, – Афимий откинулся на лежанке, глядел в потолок, – давно я мяса не ел, куропатками все питаюсь – рыбой летучей... Какой прок с них. Ослаб.
– Голодна нынче жизнь, – поддержал разговор Проней, – в тундре не стало зверя. Повывелся зверь, ушел куда-то.
Помолчали.
– В твоем теле душа покоя лишилась, – сказал Афимий. – Руки твои суетливы. Беда тебя привела ко мне?
– Беда.
Афимий натянул рову до подбородка и разрешил:
– Сказывай.
– С сыном беда стряслась, – начал Проней и почувствовал: горе наружу просится, дыхание спирает. И хочется причитать. – С сыном беда стряслась...
Несвязно рассказывал он Афимию: кольской вдове полюбился его сын единственный. И она, большеглазая, оплела его колдовскими нитями. И качнулся умом сын от этого: ушел за колянкой в Колу. Живет там теперь. А жена его – чисто щепкой сухою сделалась. Смотреть горько. Совсем засохла без мужика...
Афимий дыханием поперхнулся, закашлял, заворочался на лежанке, с затаенным смехом перебил:
– Однако старый я, понимать худо стал. Что ты от меня хочешь?
– Скажи древним богам, Афимий, упроси их, пусть колдовство снимут с сына. Худо мне без него. Нет моего рода в тундре. Изболел я сердцем от этого, измучен горем. Нет покоя душе в старости...
Закрывшись ровой до подбородка, Афимий глядел в потолок, молчал. Потом рову откинул и сел на лежанке:
– Худо, когда нет покоя душе. Худо.
При слабом свете Пронею виделось: сильно стар стал Афимий. Лицо сморщилось, волосы совсем белые стали, жидкие. Не много, видать, колдовства помнит теперь Афимий. Но желтые зубы его, прокуренные, целые еще. Значит, и сила нойды еще жива в нем.
Афимий достал из сундука печок с красной суконной каймой и такими же выпушками по швам, на грудь железную бляху себе надел. Узкая красная лента прошла по затылку и темени, опустилась к глазам на лоб. Делал Афимий все молча. Бубен волшебный, унизанный колокольцами, фигурками оловянных богов, лоскутами сукна, достал особенно бережно. На бубне среди зверей, птиц, звезд небесных и фигур о трех и шести углах стоит с луною в руках сам Айеке.
Проней оценил: весь изукрашен бубен – большое могущество у Афимия.
Прошла, потускнела слава древних саамских богов, опустели старинные капища, исчезли жрецы-шаманы. Не стало слышно волшебного бубна с изображением могучих богов. Только сейды священные, прародители их, остались кое-где в тундре напоминанием: были боги великие.
А Афимий уже приступал к чародейству. Достал сушеную губку березы, срезанную в долине реки Атчейог, и стал жечь ее. Замер сам и уставился в тлеющий огонек. Потом поднялся медленно, от огня взгляда не отрывая, пятясь прошелся посолонь, подергиваясь. Взмахнул бубном и тронул по нему колотушкою деревянной. Прислушался к замирающему гудению и, испросив у богов позволения будто, запел. Тихо сперва, растягивая слово до бесконечности, он вызывал невидимых духов богини Саракка.
Поступь его становилась уверенней, колотушка касалась бубна смелее.
– О Саракка! О Саракка! Помощи твоей прошу...
Проней умолчал, что сам он старой богине уже молился. В досельные времена от нее исходила благотворная сила. Помогала она при родах, опекала детей, оленят малых. Если жертвы ей приносились щедро, от нее шло изобилие. Теперь немногие лопари ее чтят и помнят. А скоро и последние воспоминания исчезнут. Но пока еще старые боги живы, пока есть их хранители, пусть они вернут сына.
А Афимий вел беседу с незримыми духами могущественной богини. Дергаясь, извиваясь телом, он носился вокруг огня. Волшебный бубен его гремел, звякали колокольцы. Афимий пел заклинания. Временами он затихал и барабанил слабее, точно вслушиваясь в ответы духов. Жесты делались сдержаннее, взгляд спокойнее. Но потом, словно не соглашаясь, опять вступал в спор с ними, и ревел, и гремел бубном, и носился вокруг огня, убыстряя и убыстряя бег. С волос его на лоб тек пот. Взгляд отрешенным стал.
«Проси, проси ее хорошенько, – думал Проней и сам молился в душе богине. – Не откажи, Саракка, Афимию-нойде, верни мне, богиня, сына. Я зарежу тебе три, пять, десять оленей. Ничего я не пожалею. Вели дать в жертву, что хочешь».
Афимий вдруг застучал в бубен быстро и ошалело, скороговоркою выкрикнул непонятные слова и, задыхаясь, свалился навзничь. Дернулся весь еще, точно рыба на льду, в беспамятстве, и затих в неудобной позе. Глаза зашлись.
Проней, испуганный видом Афимия, не шевелился. Дотлевала, коптя, сушеная губка. На полу валялся волшебный бубен. Среди птиц, зверей, звезд небесных с луною в руках сам Айеке. Грех, наверное, коль валяется божество в грязи, на полу.
Афимий зашевелился, открыл глаза и сел. Лицо землистое, хворое, взгляд блуждающий. Долго сидел усталый и отрешенный, будто вернулся с известием издалека. Глаза к Пронею поднял измученно, сказал тихо и виновато:
– Богиня не сказала ни слова и не дала помощи.
Проней в отчаянии бросился на колени:
– Обожди, обожди, Афимий! Не отказывай, нойда! Помоги мне вернуть сына!
– Как помочь? – с горечью отвечал Афимий. – Сама богиня молчит. Духи ее только смертью твоего сына могут это колдовство снять. Я не могу помочь. Я меньше самого малого духа богини.
Проней отпустил Афимия и долго молча сидел. Надежды, что сын вернется, теперь уже совсем не было.
– Что же мне делать?
– Ничего, – тихо сказал Афимий. – Пусть сын живет. Пусть все будет как есть.
...Проней доел мясо и спрятал нож. Завернул готовые почки и уложил их в кису. Пусть останется все как есть– учил нойда Афимий. Разве это легко?
Сытость тяжестью наполнила тело. Движения сделались медленны и ленивы. Хотелось чаю. Проней взял чайник и пополз из куваса.
Темное, чистое небо прочертили дымчатые хвосты. Они сполохами переливались, блекли местами и исчезали и появлялись вновь, сияя цветами весенней тундры. Снег искрился от их игры, а вдали, на горах, он виделся голубым. За горами, на небосклоне и далее по всему небу густо высыпали, мерцая, звезды. Проней отыскал большое созвездие Лося, Играющих Девушек, потом три звезды Летучего Оленя...
Было морозно и тихо. Так тихо, что Проней ощутил вдруг телом: с неба, от звезд простиралась над тундрой Великая Тишина. Ни ветра, ни скрипа, ни шороха. И Пронею вдруг стало не по себе, как тогда у Афимия, когда ели они мясо и говорили о сыне Пронея, о таинстве жизни и смерти, о старых богах.
Тогда Афимий сказал:
– Не терзай, Проней, душу свою печалью. Все наши горести – майи, они лишь кажутся. Все проходит. Уйдем мы. На землях наших под новым солнцем, под иными звездами будут другие люди.
И от слов таких Пронею будто завеса на миг открылась перед неведомой беспредельностью. Опахнуло могильным холодом, мерцанием звезд и Великой Тишиной, и стало страшно. Горести и заботы Пронея о сыне своем враз уменьшились, отошли, а душа заныла испуганно.
– Будет новое солнце, говоришь ты, иные звезды, другие люди? – переспросил он Афимия.
– Да, и прежде так было. Этому нет конца. И нет числа ничему. Жизнь – она волны моря: волны переменны, море вечно.
Проней с боязнью глядел на великого нойду, так легко толковавшего о страшных законах вечности. И Проней не сдержал прорвавшегося отчаяния:
– Но ведь эти люди не мы?!
Афимий курил не спеша и был, казалось, опять не здесь, с Пронеем, а в той неведомой дали, где ему виделись открывшиеся таинства.
– Все это, говорю тебе, кажущееся... И ты не говори: «Другие люди после меня жить будут». Живет одно, не переставая, одно существует. Жизнь, говорю тебе, – волны моря.
Съедено было мясо, выпит чай. Афимий давно докурил табак и теперь поглядел на свою лежанку.








