Текст книги "Отрочество архитектора Найденова"
Автор книги: Борис Ряховский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
Во дворе Мария Евгеньевна хватала сына за руку, пыталась тащить его в дом, умоляла его послушаться, вновь хватала за руку, он вырывался и шел – не вниз по улице, не туда, где в районе станции жил Пепе, а в обход базара, в сторону Оторвановки. Седой плелся за ними в отдалении. В конце концов Мария Евгеньевна отступила от своего решения дать отставку Пепе.
– Пепе во мужик, понял? С Рахманиновым был знаком. Сам пишет музыку. Заварит чефир, всю ночь играет, а потом упадет лицом на клавиши и зарыдает. Мне говорит: будешь писать музыку!
Все это Сережа говорил Седому сердито, даже обозленно, будто Седой убеждал его отказаться от уроков у Пепе. Они вошли в открытый двор. В глубине его под карагачом стоял окнами в огород опрятный домик со свежепобеленными стенами.
От экзерсисов Сережа перешел к пьесе, твердил одно и то же место. В паузах был слышен кашель Пепе; однажды он появился в окне и помаячил недолго – пыхал, раскуривал трубку. Высоко закатанный рукав стягивал мускулистую волосатую руку.
Пять лет спустя в Москве, в комнатке Евгения Ильича, студентом, Седой увидит портрет карандашом, обрадуется волнующей радостью: «Пепе!» Евгений Ильич с улыбкой (и его трогали воспоминания о Пепе, доживающем жизнь в дальнем степном городе) возразит: «Ваня, это автопортрет Врубеля…» Едва ли не на следующий день после визита к Евгению Ильичу Седой получит в подарок от своей девушки том Бунина, кажется первое издание в советское время, и поразится сходству Пепе с Буниным на фотографии, сходству еще большему, чем с Врубелем на автопортрете. Несомненное сходство черт – у Пепе было узкое лицо с крупным сухим носом, худые щеки и птичьи, широко поставленные глаза с нависшей складкой верхнего века – обострялось предстарческой, свойственной мужчинам под пятьдесят худощавостью лица.
Седой вырос в среде, где оренбургский акающий говор мешался с украинской обмоскаленной речью, с говором пензенских мещеряков. Полуукраинское произношение русских щеголяло «г» с придыханием, и русский язык в произношении украинцев, казахов, казанских и крымских татар, чечен, волжских и анкерманских немцев коверкался шаткими ударениями. Том Бунина откроет Седому звучную и чистую русскую речь, это открытие совпадет с открытием мира той русской культуры, что хранили столичные музеи, театры с их полногласной мхатовской речью, профессура архитектурного института, семья девушки, подарившей том Бунина, и другие московские семьи, куда он позже станет ходить, обживаясь в Москве. При этом вхождении в мир русской культуры Седой ощутил, что дыхание ее материка, достигавшее его еще в отрочестве в виде детгизовских изданий Пушкина, Лермонтова и Некрасова, в виде воскресных постановок «Театр у микрофона», в большой степени передавалось ему через Евгения Ильича. С чувством досады на себя, с чувством утраты он глядел из московской дали на Пепе, на Ксению Николаевну да и на Евгения Ильича, воображая, как много взял бы от них, будь они его наставниками, проникни он в их мир. Когда ему станет тридцать пять, его близкий друг – очевидно, Седой утомил его выражениями своей преданности памяти Евгения Ильича и Пепе – скажет, что ни Пепе, ни Ксения Николаевна не были могиканами большой столичной культуры: был учитель музыки, недоучка, вероятно, и средняя актриса, которой красота и обаяние заменяли талант; вполне естественно, что речь их, быт и пустота вокруг выделяли их в жизни малокультурного города с сорока пятью тысячами населения, что Седой вообразил их носителями национального самосознания…
Седого раздражали Сережины ошибки, – тот сбивался, – казалось, проскочи он это место, дотяни до конца, Пепе тотчас отпустит его.
Как они в темной степи найдут брошенные дома? – думал Седой. У путейцев не спросишь: люди Мартына.
Между тем пирамиды из кизяка, под которыми сидел Седой, золотисто-зеленые, когда они с Сережей вошли во двор, стали черными, огородная ботва на глазах наливалась синевой, лишь светилась над улицей поднятая стадом пыль. Любопытство, с каким он вначале провожал взглядом тетку, новую жену Пепе, – она шумно двигала вверх-вниз разболтанным рычагом колонки, уносила в огород полные ведра – сменилось нетерпеливым раздражением. Ступня у тетки была перевязана белой тряпицей, видно наколола ногу, когда месила глину или кизяки, она хромала, отчего ее полные бедра раскачивались под широкой юбкой. Седой глядел на нее так, будто и она виновата, что урок затягивается. Разъезд казался далеким, недоступным, и мгновеньями, в приступах малодушия, мелькала у него мысль отступиться. Такое чувство возникало, что белая все более обживается в голубятне Мартына. Тут же Седой умом останавливал себя: голубка злая, не успокоится она, станет рваться.
Выскочил из дома Сережа – как вывалился из поезда на ходу. Седой догнал его:
– Ночевать там собрался? – Увидел его растерянное, жалкое лицо, но по инерции, не в силах остановиться, досказал. – Чего тянул время?
– Ну отдал я ему деньги! – выкрикнул Сережа. Растрепанный, большеголовый, с мясистым тупым носом, он походил на большую собаку. – Тебя это не касается.
Седой понял, что о белой, о преследовании Мартына Сережа не помнил.
– Конверт же у твоей матери остался, – сказал Седой с досадой.
– Ты что, не видел, как она мне его сунула?
– А ты чего разорался? Два часа потеряли из-за него, а он еще орет. Как мы найдем Мартына? Темно уже!..
Они дошли до угла, здесь Седой повернул было, говоря, что по Джамбула к станции ближе. Говорить этого вроде бы не стоило, Сережа и сам знал, что ближе, – Седой успокаивал друга своей интонацией: дескать, что там, ну отдал деньги так отдал. Сережа остановился на углу, буркнул, что по Некрасова ближе. Седой еще мягче повторил, через двор железнодорожной бани они выйдут к путям, а там станцию видать. Сережа не дослушал:
– Неужели ты не понимаешь, что по Некрасова ближе?
Седой догнал, коснулся его руки:
– Подожди!
Пепе стоял у окна, говорил в огород:
– У тебя нога болит!
– Та ни, шо там… – отозвалась жена.
– Кому сказано! – с притворной сердитостью крикнул Пепе. Жена его тотчас поставила ведро в межу. Она одновременно с Седым подошла к дому и здесь с улыбкой, покорно опустив ясные ласковые глаза, сказала:
– Як скажешь…
– Давай я полью твои помидоры, – поспешно сказал Пепе, он был умилен покорностью жены.
Здесь молодожены наконец увидели Седого.
– Отдайте Сережин конверт, – проговорил Седой.
– Не отдам.
– Он просит, – вызывающе сказал Седой. – Поняли?
– Э, дружище, разве мы тут что поправим?.. Мать в доме деспот – сын слаб характером.
Седой выскочил на улицу: Сережа исчез.
Мария Евгеньевна разведет сына с первой, со второй женой. Однажды Сережа, тогда уже лысый человек с мясистыми щеками, завезет Седого – тот приедет в Москву по делам – куда-то в Свиблово… Там в однокомнатной квартирке их станет угощать водкой и чаем могучая дама с усиками. Затем Сережа станет звонить Седому в гостиницу утром и вечером, шепотом умолять не проговориться Марии Евгеньевне «о Санечке»: «Никогда, понял? Никогда! А если проговоришься, не показывай маме ту квартиру». Бессмысленно будет твердить, что найти тот дом в Свиблове невозможно и по доброй воле…
Утром Седой, одинокий, обсыпанный угольной крошкой, продрогший, спрыгнул с товарняка на сорок первом разъезде и побежал в степь, прочь от путейской казармы. На бегу он придерживал карман, где лежало оружие защиты – тяжелая гайка на шнурке.
Брошенный поселок растянулся по горизонту, как бродячее стадо. Вблизи это сходство было еще страшнее, дома со своими камышовыми, обмазанными глиной стенами казались высушенными солнцем существами.
В недрах кладбищенской тишины возник глухой, утробный вой, который достиг ушей Седого. Он достал свое оружие, намотал шнурок на руку.
За пустоглазой коробкой с разлохмаченными камышовыми стенами стоял целехонький дом, сиял окнами. На крыше дома, на крыше сарая, радуя в этой безжизненности, как радовал бы цветущий город с его плотной, сверкающей росой зеленью, толкались, вертелись, расхаживали голуби, нежились, распустив крылья веерами. Два плеких, невиданно крупных, белогрудых, с угольно-черными пятнами на боках, на краю крыши хлестались крыльями. По очереди наносили резкие щелкающие удары крыльями, разбегались, вертелись, танцуя, стращали друг друга клокотаньем, сходились и хватали друг друга за роскошные чубы.
Седой упал в бурьян. Лежал долго, ждал, высматривал.
Солнце грело сквозь рубашку; стрекот кузнечиков, пенье невидимых жаворонков, скрип сухого бурьяна под ветром – множество чуть слышных звуков степи сплавилось в ровный шум. Вой не повторялся. Птицы влетали и вылетали в раскрытую дверь сарая. Может быть, Мартын или кто другой, приставленный сторожить голубей, засек Седого и сейчас злорадно наблюдает за ним? Седой вытянул из бурьяна обломок обруча, швырнул. Шум крыльев пробил человеческий вопль:
– …а-а-а-то!
В крике были ужас и призыв. Кричала жертва Мартына!.. Он уехал вечером… Покормил голубей, проверил, насторожил ловушки и уехал… А в ловушку попал случайный человек – прохожий ли, шофер…
– Иду! – сказал Седой дрожащим голосом, поднялся, пошел к дому.
Шел он, как ходят по дну с острыми камнями, – чтобы не задеть провода или какой настороженной нити. Воткнув в карманы трясущиеся руки, он пересек вытоптанное пространство перед сараем. Ударом ноги распахнул дверь в сени, отскочил. Его окатило сырым холодом.
Седой сделал шажок, другой, глянул через порог. Под ногами в черной яме погреба полуголый человек протягивал к Седому руки и тянул свое страшное сиплое «сгысс»…
Седой подтянул лестницу, она стояла у сарая. Лестница была тяжелая, выламывала руки. Седой выкрикивал ругательства, грозил Мартыну раскурочить, разгромить, взорвать его гнездо, бодрил, распалял себя!.. Выступом перекладины лестница зацепилась за порог, Седой нагнулся, с боязнью скосив глаза на человека, мычащего, скачущего там, внизу, – и узнал Мартына!
Он очнулся за домами. Он твердил безотчетно, не слыша себя: – Ты хотел меня поймать, да? А сам попался, да?.. Сволочь! Сволочь! Сволочь! Сам попался! Сам, понял?..
Мучило зрелище скачущего человека, лезли, тыкали в глаза его руки, уши были полны его мычаньем.
В слезах Седой бросился к разъезду. Невыносимо было знать о человеке, воющем в яме по-звериному. Но ведь для него, Седого, была предназначена яма, это он должен был выть и царапать ногтями стенки, а потом упасть лицом в грязь и умереть. Его останки выбросили бы наверх, и там догнивали бы они в бурьяне между кучами мусора и ржавыми частями кроватей.
Так пусть, пусть он сдохнет в своей ловушке, беспощадный страшный человек!.. Седой пятился, глядя на скелеты домов. Внезапно боковым зрением он увидел человека и, еще не рассмотрев его – человек был далеко, шел от разъезда, – понял: видали его, выслеживали!
Седой бежал и бежал, уже не видя пространства перед собой, воздуху не хватало, боль в подреберье перехватывала дыхание. Нога угодила в сусличью нору. Седого кинуло вбок, он полетел головой вперед, судорожно перебирая ногами и взмахивая руками, будто разгребал воду. Степь то уходила из-под ног – он проваливался, – то круто набегала, так что колени оказывались на уровне груди, когда он вскидывал ноги. Его выбросило на ровное место, ноги разъехались, он повалился ничком, щекой в высыпку гальки, закрыл голову руками…
Услышал скрежет гальки под ногами, открыл глаза, готовясь вскочить, ударить головой, бежать. Увидел перехваченную ремешками сандалий ступню, крестик пластыря на лодыжке.
– Евгений Ильич! – прохрипел Седой. – Евгений Ильич!.. Они еще не успели опустить лестницу, как Мартын, подвывая и раскачиваясь, уже лез наверх. Он вывалился в дверь, забегал по двору. Он хлопал себя руками крест-накрест, он сбросил майку и подставлял солнцу то грудь, то спину и беспрерывно шипел, втягивая воздух, выдыхая его.
Евгений Ильич поймал Мартына за руку, худую, обтянутую гусиной кожей, набросил на него китель, навернул одеяло. Тот силился говорить, его трясло, выходило что-то такое: «Тсссешпо»…
Седой искал белую. Обошел сарай, перевернул ящики, через сени прошел в дом. Стены были в трещинах, в дырках от гвоздей; раскладушка, на ней матрац.
На середине комнаты Евгений Ильич накачивал примус, на котором стояла кастрюлька с водой: кипятил чай для Мартына.
Белую и с ним рябого, своего старика, связанных, Седой нашел в недрах заросшего бурьяном двора, в загородке из кольев и обрывков рыбацкой сети.
Рябой то принимался бегать вдоль сетки, то просовывал голову в ячейку сети и с силой упирался лапами. Он был из тех, что и белая, – связанный, пешком, но придет домой. Распалившись, бросился на белую, трепал, та просительно уркала. Рябой сконфуженно моргал и отходил. Белая бежала за ним, прижималась нежно и терлась головкой о его грудь. Миг длилась его растерянность. Он толкал грудью белую – прочь, ничто мне не мило здесь, – вновь пытался протиснуться в щель. Он сломал перья хвоста, насорил в загородке пухом и мелким пером.
Седой освободил рябого от нитяных пут, отпустил. Рябой, не завершив круга, ушел в степь. Седой слегка ослабил связку белой: чего ей мучиться со связанным крылом. С птицей в руках вышел из дому. Предложил Евгению Ильичу уйти с ним.
Евгений Ильич закивал: да, только напоит чаем хозяина. Мартын захрипел: вот ведь, дескать, случай, вчера вечером в потемках переходил из голубятни в дом и угодил в открытый погреб. Если бы не Седой – конец… На разъезде не знали, что хозяин здесь: приехал поздно, в казарме спали.
– Обойдется без чая, – сказал Седой. – Пойдемте отсюда, Евгений Ильич.
Мартын спросил, зачем он взял голубку. Язык его не справлялся со словами. Укутанный в китель и одеяло, он был как тряпичная кукла, из которой высыпались опилки.
– Потому что краденая, – ответил Седой, чувствуя, как от гнева у него расширяются зрачки.
– К-как краденая? – Рука Мартына, вздрагивающая, белая, с синими ногтями, была бессильна удержать отворот одеяла. – Цыг-ган п-принес, г-говорит, давай деньги… сказал, Седой продает парой. Трояк надбавка за рябого… когда он даром не нужен.
– А то вы не знаете, что голубка краденая? – Седой спросил это издевательски.
Евгений Ильич покачал головой с осуждением Мартын кротко, с благодарностью взглянул на Евгения Ильича. Предложил взять взамен белой выводного из-под семиреченских тошкарей. Седой отвернулся. Мартын вернулся из сарая с белой птицей – легкой, с черными выпуклыми глазами, на груди длинные поперечные ряды перьев закручивались в махровую розу. Вынес дымчатую тучную птицу:
– Турман, старинная русская порода… Меняемся?
Седой делал знаки Евгению Ильичу и, когда тот наконец подошел, зашептал:
– Уйдем скорее, скорее!
– Как можно, Ваня, – зашептал в ответ Евгений Ильич. – Его надо домой доставить, он сам не доберется… Твои страхи…
– Да вы его не знаете! Он притворяется, – в раздражении зашептал Седой, – он хитрит, момент выбирает.
– Ну какой еще момент, что вы там с Сережей вообразили, он сам не свой, – с досадой перебил Евгений Ильич. – Ловушки какие-то, капканы!..
– Тише… – Седой замолк: за спиной Евгения Ильича стоял Мартын, держал кружку обеими руками.
– Три года назад у меня сердце схватило, – заговорил Мартын, будто не слышал их разговора, – на улице ручьи… Голубь сел на подоконник. Я заплакал, не стыдно сказать хорошо, как в детстве. Был кочегаром в юности, мечтал иметь часы марки «Павел Буре», их только машинистам выдавали. Не получил часов – не жалею. А вот что голубей хороших не завел, как в детстве мечталось… Вышел из больницы – и в Ташкент, Хиву, Москву за голубями. Мечтается, знаете, вывести породу для наших мест, у нас ветра, только сильная птица летает. – Мартын жадно тянул чай, так что кожа обтягивала костистый лоб. – Я денег не жалею, у меня птица первый сорт!.. На праздник не скупятся. По службе обгоняют молодые, с дипломами, я все по линии мотаюсь: шпалы, костыли…
Мартын говорил, говорил, он стал красен, в возбуждении хватал Евгения Ильича и Седого однажды схватил за локоть горячими руками. Седой отскочил, вновь указал Евгению Ильичу в сторону разъезда. Но тот не желал замечать его знаков, а пытался остановить болтовню Мартына и увести его, уложить в тени на раскладушку: он верил Мартыну и не верил Седому!.. А Мартын… Мартын не мог отнять белую – сил не было, он тянул время, ждал своих.
– Вы ему верите!.. Будто он не знает, что белая краденая? – сказал Седой.
Мартын услышал, он влез между ними, с готовностью стал повторять свой рассказ – как Цыган пришел к нему в отделение дороги с голубями за пазухой. При этом просил о продаже не проговориться Жусу…
– Жусу?.. Не проговориться? Вы все врете! – выкрикнул Седой, обмирая, зная, что губит себя, но сорвало его, понесло, не остановиться – летит, пропал!.. – Все боятся вас. Я видел! Самые страшные люди, которые так, втихую!..
Мартын повернулся к Седому, вывалился из одеяла, тупо, с испугом оглядывался на Евгения Ильича, лепетал:
– Ты чего?.. Ты погоди… Кто боится?..
– Я боюсь! Они!.. – выкрикнул Седой, отступая, проваливаясь в полынь как в сугроб и прижимая к груди голубку. – Мой отец!.. Ксения Николаевна!.. Спросите у Евгения Ильича – его дочь боится!
– Меня? – твердил Мартын. – Ты чего, ей-богу!
– Я сам видел! – выкрикнул Седой. – Видел, как Жус перед вами на брюхе!.. Как вы полковника били!
Он знал, что совершил непоправимое, он вконец выдал себя! Бежать, бежать! Он стиснул белую, та задохнулась, захрипела, задергалась в руках. Ненависть, страх рвались из горла обжигающей струей.
– Какой еще полковник? Ничего не понимаю. Стой ты!
– Полковник Пилипенко! – крикнул Седой. Дерганье белой передалось его рукам. Его начало колотить. – В редакции работает!
– Какой он полковник! Брехун. – Мартын заулыбался Евгению Ильичу – вот, дескать, объяснились, – улыбался неуверенно, ждуще.
– Брехун? Он был офицером особых поручений у маршала Рокоссовского!
– Был какой-то Пилипенко у Рокоссовского. Этот врет, будто он и был, его уж вызывали, предупреждали… А мне он племянник. – Мартын обратился к Евгению Ильичу. – Веру Петровну Пилипенко не знаете, в дорпрофсоже работает? Он мать сосет, как глиста. Она десять лет в одной юбке ходит. В отца своего, подлеца, вышел…
– А Жус? – спросил Седой. – Жус, начальник группы захвата угро, тоже ваш племянник?
– Какая группа захвата?.. Он в обэхаэс чего-то там, кладовщиков пугает…
– А чего он к вам приходил вчера?.. С тем… с племянником?
– Клянчили сорок штук шпал, гараж кому-то мухлюют… – Мартын качнул своей костлявой, облепленной редкими волосами головой. – Не называет же себя учеником какого-нибудь ботаника… или там академика по виадукам, нет, полковником, чтоб боялись… – Его голос оборвался: переломившись, Мартын стал валиться и упал бы, не подхвати его Евгений Ильич под мышки.
– Помоги же, – сказал он Седому сердито.
Седой подхватил было Мартына одной рукой, тот оказался тяжел и тянул к земле, и тогда Седой в замешательстве выпустил белую.
Они оттащили Мартына к дому, уложили его под стеной на раскладушке. Седой, вернувшись за белой, нашел ее сидящей на железной бочке в чаще бурьяна. Он вспомнил о расслабленной связке и стал осторожно пробираться сквозь чащу бурьяна.
Белая переменилась, она забыла о путах, к ней вернулась ее злая настороженность. Седой прыгнул, она вспорхнула из-под его растопыренной ладони и, треща стянутым крылом, дотянула до крыши сарая.
Птицы лениво разбежались, волоча крылья. Седой стал сыпать зерно из высоко поднятой руки. Несколько обжор из тех, в кого уже не лезет, а их глаза завидущие просят, вбежали в сарай. Седой подхватил их, выбросил на крышу и полез туда, надо было спугнуть голубей так, чтобы с ними слетела во двор и белая. Едва он показался на крыше, как белая бросилась вниз и, задев верхи полыни, пронеслась над двором, отчаянно кособоча.
Седой кружил по двору, в бешенстве выкрикивал:
– Кыш! Кыш!
Одни голуби прятались в углу двора, другие взлетали на крышу. Грузный дымяк сел на столбик штакетника. Белая свободно кружила над двором: стряхнула нитку с крыла.
Седой поднял мартыновский китель, налетал на птиц, махал.
Появился Мартын. Тощий, пошатываясь, он пытался остановить Седого, волочил одеяло, жалко сипел. Его раскормленные, хрипло дышащие птицы взлетали снопом, шумно проносились над головой и, не завершив круга, плюхались в противоположный конец двора и воровато ныряли за сарай. Седой кидался следом за ними, хлестал кителем, летели пыль и перья.
Белая пронеслась над ним, он видел красные мелкие перышки на ее прижатых лапах. Седой побежал, с задранной головой влетел в заросли джиды и в последний миг, закрывая глаза, сквозь путаницу красных колючих веток увидел, как птица исчезает в слепящем солнце.
Костяные иголки порвали ему в кровь лицо и шею. Он, высвобождаясь, припомнил сухую веточку джиды, извлеченную Мартыном из бумажника вместе с сиреневыми купюрами.
Мартын топтался перед дверями сарая, пригоршнями расшвыривал зерно, лопотал:
– Гули, гули…
Его птицы облепили останки соседнего дома: клювы раскрыты, зобы ходили ходуном. Пропащая была птица, стала сухокрылой от сидения в сарае, оставалось сдать ее в школьный уголок.
Седой уже не справлялся с собой, его трясло, руки дергались.
– Шпалы. Шпалы? – смеялся он. – Сорок штук шпал?
Он слышал, как смех переходит в рыданье. Евгений Ильич подскочил с кружкой воды. Облил ему грудь, когда Седой оттолкнул его руку. Мартын заискивающе бормотал: «Хочешь, подарю белого останкинского голубя? Хочешь?..» – оттеснял Евгения Ильича с кружкой. Седой ткнулся ему носом в ключицу, затих мало-помалу. От шеи Мартына, красной, иссеченной глубокими морщинами, исходил терпкий, чуть кисловатый, как от хлеба, запах пота и табака. Так пахла шея у отца, когда он возвращался из степи. Запах был чужой, но ведь это он, отец, говорил себе Седой и неловко, стесняясь и пересиливая себя, приникал к отцу…
– Ваня, – Евгений Ильич гладил Седого по плечу. – К Сереже приходил мальчик, Юра зовут. Ваши голуби нашлись… Их украли вовсе не те, на кого вы думали.
VI
Через неделю рябой привел белую. Он гонял ее на посад, как будто голубка была с яйцом. Долбил клювом, гнал на гнездо, а загнав, сидел там в темноте, гукал. На ее ворчливо-нежное воркованье отзывался чуть слышным, с хрипотцой урканьем и совался к ней, как малый голубенок к голубке. Голубка уставала от его навязчивости, вылетала во двор, он гонял, ее и там, выгнув шею, ходил вокруг, мел распущенным хвостом, выбрасывал свои голые, обтянутые кольчатой кожей лапы с уродливыми утолщениями на средних пальцах в виде бородавок: в юности рябой отморозил когти. Белая волновалась, расслабленно разводя крыльями, ходила перед рябым. Так легко ступала она своими скрытыми под пером лапками, что лакированные, крохотные, с цветочное семечко, коготки не оставляли следов на песке. Рябой взлетал, набатно бил крыльями. Белая, рванувшись за ним, вставала столбом, била, только треск стоял над двором (какие деньги предлагали за нее!). Рябой складывал крылья лодочкой, кружил. В парении он оказывался ниже линии ее полета, белая ныряла колом под него, тут же взмывала, прочертив линию, со стремительностью стрижа, и рябой пылко бросался за ней.
Однажды Седой с отцом возвращались с рыбалки. Птицы догнали их в степи: две тени скользнули по равнине сухими листьями и упали, как в озеро, в тень облака.
Осенью другого года птицы пропали. Увела ли белая рябого, соколы ли посшибали их в степи, унесло ли их первым бураном?..
Седому, уже студенту, мать написала о каком-то рябеньком, что прилетел и живет в пустой голубятне. Седой припомнил, что был рябенький, молодой ещё, с жидкими крыльями, с неокрепшей восковицей носа, в числе птиц, раздаренных перед отъездом.
Был рябенький, посчитал Седой, пятым поколением от белой и рябого. Затем в каждом письме мать приписывала о рябеньком – что кормится он с курами, что хотели его пацаны сачком поймать – прогнала их, что дверь в голубятню заколотила, а прорубила оконце, тут ни кошкам, ни голубятникам не добраться.
В зимней Москве он видел во снах Курмыш, во снах с камнем в руках проходил по дну речки, на середине с бульканьем выпускал затяжку папиросного дыма – был такой трюк у курмышских пацанов; во снах наезжал отец, они втроем вечеряли в летней кухоньке за неубранным столом, слушали, как бубнят голуби, как в степи, красной от закатного солнца, стучит огородный движок; во снах он нырял, опускался на дно речки, ложился на песок и открывал глаза. В ушах перекатывались стеклянные шарики. Он выныривал, нюхал свое плечо, оно пахло тиной, лиственным тленом, старой корягой, что лежала у берега. Кружила вода, сбивала вокруг коряги речной мусор, облепила ее гроздями радужных пузырей. Под корягой неслышно танцевали гибкие рыбы, их тени на гладком песчаном дне сплетались в подвижное кружево.
Стоя у заплывшего льдом окна общежитской комнаты, Седой видел, как рябенький кружит в чаше летней зари, когда наливается пурпуром западная дуга и первое сияние испускает восточная, кружит над сухими буграми кладбища, где лежит отец. Видел, как составами на полном ходу пятиэтажки рвут сплетения курмышских улиц, тянут за собой ленты асфальта; видел, как он, Седой, сидит на развалинах своего дома: карагач у ворот, сухие кусты веников, глиняный заборчик – все перемолото в мусор.