Текст книги "Отрочество архитектора Найденова"
Автор книги: Борис Ряховский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Борис Петрович Ряховский
Отрочество архитектора Найденова
Повесть
Повесть Бориса Ряховского читается с напряжением: в ней чрезвычайная концентрация фактов, событий, характеров, она захватывает изображением послевоенного времени, когда формировалось нынешнее среднее поколение, она открывает жизнь, почти не исследованную литературой.
Небольшой степной городок, над крышами которого клубятся голубиные стаи; мир голубятников со своими неписаными законами, обычаями, нравами – и подросток, восставший против его бессмысленной жестокости и тем утверждающий себя как личность. Это трудный и сложный процесс – становление человека. В повести Б. Ряховского главный герой дан в столкновениях, в стычках, мальчишеских, конечно, но требующих тем не менее самого обостренного напряжения всех своих духовных сил.
Эта вещь выделяется из книжного потока и тем еще, что юный герой ее предоставлен, в сущности, самому себе, жизненно важные решения ему приходится принимать самостоятельно, без традиционной подсказки со стороны коллектива.
Это сурово написанная вещь, это тревожно написанная вещь, – честь и хвала за то автору «Отрочества архитектора Найденова». Я уверен: литература должна тревожить.
Чингиз АЙТМАТОВ.
I
Светлым шатром стоял во тьме городской сад. За танцплощадкой на скамейке сидели подростки-голубятники. Девичьи вскрики, выражавшие не протест и не испуг, а приглашение к игре, блеск глаз, голые руки, закинутые на плечи партнеров, легкие одежды, завораживающий водоворот толпы, втиснутой в ограду танцплощадки, удары бильярдных шаров и движение игроков возле врезанных в темноту столов, дурманящая голову световая смесь – вся эта вечерняя праздничная жизнь окружала подростков как враждебная среда. Они сидели плечом к плечу, сбитые ее давлением. В их нарочито расслабленных позах, в том, как они сосредоточенно курили, с наглостью глядели в глаза проходившим мимо, было напряжение и сознание своей обособленности здесь.
Две девушки отошли от ограды танцплощадки, высмотрели скамейку, поднырнули под свисавшие ветви. Первая, грудастая, тяжелая, затянутая в черный сарафан из гладкой искусственной кожи, толкнула сидевшего с краю:
– Подвинься!
На скамейке произошло движение, в результате которого девушки сели и скамейка была занята полностью. Оставшийся без места потоптался и встал к дереву. Лицо у него горело, губы тряслись, он переживал грубость девушки, свое положение как бы чужого здесь, безразличие товарищей. Между тем он понимал их – кого винить, если он не мог заступиться за себя?.. Эта скамейка и место вокруг нее были чем-то вроде клуба городских голубятников, сюда приходили старики из павильона «Шахматы» и парни с танцплощадки просто побыть, послушать новости, сговориться о покупке голубки или мешка просянки.
Подростка звали Иван Найденов, однако в школе, на улице и среди голубятников звали его Седым за белые, с алюминиевым отливом волосы.
Седой видел себя глазами проходивших по дорожке: жалок, жалок он был, корчился за стволом карагача, подносил ко рту папиросу и пускал дым. От табака его тошнило, слюна переполняла рот.
Он выпрямился и пошел, не видя, куда ступает, в темень, от гула танцплощадки. Очнулся возле ящика с метлами и побрел вдоль ограды в поисках дыры. Сад лежал между центром и Татарской слободкой. Слободчане с помощью жителей других районов, также не склонных платить за вход в сад, неустанно разводили железные прутья ограды, так что в ней образовывались «нули». Работники горсада затягивали «нули» колючей проволокой, мазали гнутые прутья вонючей дрянью.
На своем пути вдоль ограды Седой наткнулся на человека, зажатого прутьями: его голова и половина туловища находились в саду.
Человек услышал треск веток, заворочался, вывернул голову. Белели железные зубы, кепка сползла на один глаз, второй, круглый как у лошади, глядел дико.
Седой узнал голубятника Колю Цыгана, известного тем, что ворованных птиц часто находили у него во дворе. Его боялись, он был силен, развращен безнаказанностью, сразу бил в лицо.
– Иди, рубль дам, – прохрипел Цыган.
Седой попятился, Цыган, изогнувшись, попытался схватить его за ногу. Седой понял, что представляется случай выделиться из толпы секретарей[1]1
Секретарь – парнишка, который метет у голубятника во дворе, бегает за кормом на базар, кормит и гоняет птицу во время отлучек хозяина.
[Закрыть] и владельцев ничтожных беспородных шалманов. Они подружатся, Седой станет бывать во дворе у Цыгана, тот однажды подарит ему пару породистых ташкентских, скажет: «Оборви[2]2
Оборвать – вырвать маховые перья, с тем, чтобы голубь ко времени, когда перья отрастут, прижился на новом месте.
[Закрыть], не показывай. Увидят – кричи: „Купил на базаре!“…» Та пара даст таких выводных, что не уступят они выводным из-под жусовского дымяка. Седой продаст своих безродных голоногих куликов, и пойдет у него новая жизнь.
– Я тебя знаю, ты Коля Цыган, – сказал Седой.
– Ты чей секретарь?
– Сам держу, на Огородной.
– На Курмыше?.. Вытаскивай меня, земляк… – Цыган выругался.
Седой ощупал ловушку: Цыгана схватила петля восьмимиллиметровой проволоки, в которую он протиснул половину туловища; куртка из искусственной кожи собралась у него под мышками, топорщилась крыльями так, что он напоминал летучую мышь; в голую поясницу вдавился проволочный крюк.
Седой достал у Цыгана из кармана нож с деревянной ручкой, разогнул крюк, ободрав казанки. Расстегнул Цыгану брючный ремень, тот хрипел, хвалил:
– Молоток, пацан, молоток…
Уперся ногой в ограду, потянул, обхватив Цыгана поперек оголенного туловища.
– Пошло, пошло!.. – хрипел Цыган в лицо Седому, тот в отвращении задерживал дыхание.
При рывках из глотки Цыгана вырывалась вонюче-теплая струя, в которой смешались дух больного желудка, запахи перегара, табака и остатков еды, гниющих в плохо пригнанных протезах.
В саду Цыган очутился без трусов и брюк – эти предметы остались на проволоке, – с кровавыми царапинами на пояснице и ягодицах. Одеваясь и вытирая кровь, он ругался в бога, в богородицу и в боженят.
Они полезли сквозь кусты на свет, на музыку танцплощадки. Цыган опирался на плечо Седого, в чем тот увидел несомненный залог их сближения.
Они выбрались к скамейке за танцплощадкой, здесь Цыган прохрипел: «Меня поджидаете, красавицы?» – размахнулся, его кожаный рукав-пузырь оглушающе хлопнул по спине, обтянутой искусственной кожей сарафана. Мстительно отметил Седой, что девушки, убегая, не заботились о грации.
Сидевший с краю пацан вскочил уступая место Цыгану, но тот с криком «э-эх!» поддел плечом его соседа с такой силой, что пацаны были сметены.
– Садись, кореш, – скомандовал Цыган Седому и пристроился на пустую скамейку. Седой повиновался.
Подростки, отряхиваясь, сбились под ближним деревом. Тушканов, пацан с Оторвановки, глядел с ненавистью. Такое обращение Тушканов не сносил – он был закоперщиком среди своих, оторвановских, в школе слыл отчаянным, учился в той же сорок второй железнодорожной, что и Седой, а главное, его старшие братья верховодили среди оторвановских кавалеров на танцплощадке. Рядом с Тушкановым, нахально подбоченясь и постукивая ногой, стоял его дружок Шутя. Союз с сильным и властным Тушканом делал Шутю вторым там, где Тушкан был первым. Шутя платил ему преданностью в самых исступленных формах.
Когда оторвановские проходили мимо скамейки, Тушканов бросил окурок, затоптал его, качнув чудовищно расклешенной штаниной, и сплюнул так, что его тягучая слюна вожжой хлестнула Седого по колену.
Между тем оркестр смолк, музыканты ушли передохнуть, оставив инструменты на стульях. Из ворот танцплощадки повалила толпа, хватала контрамарки из рук билетерши. Парни-голубятники подныривали под ветки, прыгали через арык. Пацаны вернулись с ними – все, кроме Тушканова с Шутей, – доставали папиросы, встряхивались, выпрямлялись, с вызовом глядели по сторонам. Проходившие по аллее посматривали на группу возле скамейки с опасением, заискивающе спешили кивнуть знакомому – знали: если попадешь в историю, можно звать этого знакомого на помощь – и вся орава прибежит с ним.
Тушканова с братьями не было видно, Седой мало-помалу успокоился. Появился Вениамин Жус, владелец лучших в городе голубей, и пригласил своего спутника – он обращался к нему «полковник» – уважить ребят, посидеть с ними. Полковник вежливо-ласковой улыбкой поблагодарил, достал коробку «герцеговины флор» и закурил, притом он, однако, не угостил компанию, как здесь было принято. Седой, когда полковник достал коробку «герцеговины флор» и открывал ее, собирался с духом, чтобы протянуть руку и взять дорогую папиросу и тем самым как-то приобщиться, быть замеченным, теперь не то что осуждал полковника – он еще более восхищался им: тот добродушно пренебрегал голубятниками.
Подошли два дежурных милиционера, встали, с преданностью глядели в спины Жусу и его спутнику. Жус был, как говорили, начальником группы захвата городского угрозыска. Жус кивнул полковнику на подростков:
– Смена тянется… Я тоже сюда бегал в их годы.
Седой встретился глазами с одним из милиционеров и понял, что тот его запомнит и, отпихни Седого билетерша у входа в сад – дескать, молод еще сюда таскаться, – скажет что-нибудь такое: «Да пусти ты его, свой хлопец»…
Все стояли – так действовало присутствие полковника. Он возвышался, широкоплечий, тучный, с двойным подбородком и барски оттопыренной губой. Цыган поднялся со скамейки и топтался, косолапо переступая; он, как и все здесь, поддался магнетизму, излучаемому полковником, но чувство обособленности от этих молодых нарядных людей мешало ему. Он стал так, чтобы оказаться перед глазами полковника, здесь подмигнул ему, сморщась всем своим мятым лицом, щелкнул пальцем по горлу, а затем повел головой в сторону ближнего киоска. Общество рассмеялось. Жус махнул на Цыгана – что, мол, взять с него? Полковник улыбнулся:
– Голубятник без бутылки что гусар без шпор.
– Товарищ полковник с непривычки отравится нашей краснухой, – заискивающе сказал Миша Нелюб, товаровед, – в своих белых парусиновых туфлях, намазанных зубным порошком, белых брюках и синем пиджаке он походил на судью республиканской категории.
– Был полковник, да сплыл… А вашей краснухой меня не испугаешь. – Полковник положил руку на плечо Нелюбу. – Конскую мочу пили, бывало, когда гонялись за басмачами…
Полковник кивнул всем и перепрыгнул арык так лихо, что распахнулись полы пиджака и выступил выпиравший над ремнем живот. Жус сделал «общий привет» и последовал за ним.
– Сколько полковник получает? – сказал задумчиво парень с голубятницким прозвищем Балда.
Миша Нелюб ответил, что у полковника наружность человека с окладом в три тысячи, что он в отставке и работает в редакции. Тут же высказались предположения о секретной миссии полковника в городе, было несколько реплик о превратном счастье высших офицерских чинов.
– Не нашего ума это дело. – Нелюб спохватился, осудив себя за неосторожный разговор. – Наш интерес – хвост селедки да стакан водки. Верно, Коля? – Он обнял Цыгана и похлопал его по рукавам.
Седой разгадал эту уловку: Цыган прятал ворованных голубей в свои рукава-пузыри.
Парни окружили Цыгана, захлопали по кожаному пузырю на его животе, по рукавам – не одному Нелюбу пришло в голову, что, покуда они здесь плясали, Цыган шарил в голубятнях.
Цыган безразлично принял эти подозрения; голубятники успокоились, стояли, покуривали, поглядывали сквозь листву на пробегавших парочками девушек: ближняя аллея упиралась в дощатое беленое строение с буквами «М» и «Ж».
Нелюб спросил о белой – поймал ли кто? – все поняли, о какой белой он заговорил, оживились.
Две недели белая птица носилась над городом. Завезли ее издалека, видать, поспорили: прилетит – не прилетит. Говорили, привез и выпустил проводник поезда. Птица исчезала на два-три дня, пыталась пробить степные пространства. Ночевала на элеваторе, там и кормилась с дикими голубями. Ее яростное упорство восхищало, злило; дразнила она голубятников, изредка прибиваясь к шалманам на один круг или камнем прошибая их. Видели: била[3]3
Бить – умение тошкарей, то есть ташкентских, мгновенно переворачиваться через хвост и одновременно сильно и сочно ударять крыльями.
[Закрыть] эта белая, породистая была, тошкарька. Это поражало: кто же завозит тошкарей, декоративную птицу? Поражала ее неслыханная выносливость, ее верность далекому дому.
– Слышал, Жус на элеваторе хотел ее схватить сачком, промахнулся.
– Злая…
– А теперь, как сачок узнала, еще и пуганая.
Вернулся оркестр, вновь забурлил водоворот в решетчатой ограде, всасывая в себя людские ручьи. В аллеях опустело.
Седой ощущал, как мрачнеет Цыган – оттого ли, что парни ушли и оставили его с секретарями, или выходил из него хмель – и как с этой переменой он отстраняется от Седого.
Цыган поднялся, двинулся в раскорячку – подсыхали царапины на пояснице и ягодицах. Седой шел рядом, подставлял плечо. Кончилось время, когда он пробирался к скамейке у танцплощадки с суетливостью безбилетника. Теперь он со своим другом Цыганом станет по-хозяйски проходить центральный цветник с фонтаном посредине, бывать в кафе, бильярдной.
В бильярдном зале Цыган отнял кий у какого-то типа в безрукавке. Тип что-то заблеял, подошли делегаты от очереди, начали угрожать. Седой уже стал рядом с другом, чтобы перехватить первый направленный на него удар, и вызывающе неверным голосом спросил Цыгана, не сбегать ли к скамейке «за нашими». Сонный маркер охладил делегатов: он, который со всеми другими здоровался кивком головы и не вынимал рук из карманов, подошел к Цыгану и подал ему руку.
Цыган бил, держа кий одной рукой, как копье, очередь любовалась его игрой и простила ему наглость. Так казалось Седому, который стоял у луз, подхватывал шары, не давая им провалиться в сетку.
С выигрышем Цыган покинул бильярдную.
Потолкались в ограде ларька; Цыган выпил стакан портвейна, краснухи, жуткой смеси местного разлива, которой можно было красить заборы, и задремал. Подошел мужичок, очевидно муж буфетчицы, стал их гнать. Цыган поднялся. Он был тяжело пьян и как-то быстро, по-птичьи мигал.
Они шли вдоль ограды пионерского сада, когда догнал их небольшой автобус из тех, что бегают по городу с табличкой «Заказной», распахнулась дверь, шофер сказал баском:
– Гульнул, Коля?
Лица его было не разглядеть, белели лишь рука и никелированный рычаг, которым он открывал дверь.
– А-а, Сузым, – сказал Цыган – Давай в аэропорт, еще по стакану!..
– Там до одиннадцати, – поспешно, стараясь голосом улестить Цыгана, заговорил шофер. – Та шо тебе тот ресторан, давай к жинке отвезу.
Со словами «кончай базарить» Цыган втиснулся в автобус, заворочался там. Седой считал, что друга следовало сопровождать до дому, и полез было за Цыганом, как тот развернулся и толкнул его в грудь. Седой спиной грохнулся о дорогу.
Внезапность удара и падение произвели на Седого оглушающее действие. Сквозь шум в голове он расслышал угодливый вопрос шофера: «Чего шумишь на пацана, Коля?» – и ответ Цыгана: «Пусть пешком идет… Кончай базарить».
Седой отбежал в темноту, спрятался в пыльных зарослях акации. Его ослепило – автобус, разворачиваясь, ударил лучом по зарослям.
Он возвращался к центру города. Пережидал встречных под навесом карагачей, и вновь его одинокая тень скользила по голубым от луны стенам мазанок. Ныл ушибленный крестец; как сосиска, распух, стал горячим большой палец на руке. Что крестец, что палец… Страх, пережитый в момент падения, опустошил Седого, он был раздавлен. Шел медленно, задерживался у колонок, пил. Медля, покидал мрак аллей – копил силы; слышен был оркестр горсада; скоро он выйдет на свет, на шум, к людям.
Вновь он убедился, что люди живут по законам, выгодным и удобным им, часто непонятным для него, Седого, и потому страшным: внезапный удар Цыгана – новое свидетельство того, что состояние настороженного отношения к миру есть нормальное состояние. Нормальное состояние для него, слабого. Седой пасовал – перед Цыганом, перед девушкой в сарафане из искусственной кожи, перед теми, кого он встречал на речке, на улице, в школе. Они могли на речке связать узлом его рубашку так туго, что только зубами развяжешь, и помочиться на узел, могли взломать дверь его голубятни, унести голубей или оторвать им головы, могли даже не выглянуть из автобуса: расшибся он там насмерть или жив?
Эту породу в памяти Седого начинал безымянный пацан с Оторвановки, куда Седой первоклассником ходил в гости к тетке. Мать с теткой чаевничали, он вышел на улицу, здесь примкнул к одной из воюющих сторон: хлестались помидорными плетями. Один из противников убежал за угол и вернулся с доской. Доска была долга, он нес ее вертикально, с трудом удерживая. Соратники Седого отбежали, он остался: пацан лишь стращал, он не мог пустить доску в ход, это было немыслимо, потому что сам Седой никогда бы не сделал такого. Пацан приблизился, закусил губу, толкнул доску от себя – его лицо выражало лишь напряжение – и обрушил ее на голову Седого. Удар, страшный сам по себе, – Седой потерял сознание – был еще более страшен своей жестокостью. С тех пор страх жил в его душе как холод.
Седой прошел мимо базара – скопище ларьков мусором пестрело в железной сети ограды, – свернул во двор, голый, утоптанный до каменной твердости. Облик двора усложняли огромный, как вагон, помойный ящик и уборная. Седому всякий раз приходило на ум, что эти строения и жилой дом – двухэтажный, обшитый досками, старый – находились в прямом родстве: дом как бы породил уборную, а та помойный ящик. Но если вторая генерация сохранила все родовые черты – пропорции, количество дверей и даже их положение: одни из них косо повисли, другие были распахнуты, – то третья, то есть помойный ящик, несла в себе черты вырождения: четыре двери превратились в одну крышку. Однако вырожденец не горевал: свисавшие из пасти лохмотья, их тени на стенке, вылупленный стеклянный глаз под козырьком крыши – все соединялось в дурацкую веселую физиономию.
Седой взглянул, горит ли свет в крайних окнах второго этажа, вошел в темный подъезд и поднялся по лестнице. Нашарил скобу в лохмотьях обивки, тяжелая дверь подалась и впустила его в хаос развешенного белья. Он миновал кухню, сгибаясь, прошел по коридору и постучал в третью от кухни дверь.
Ему ответили, он вошел в тесную комнату, где за столом под абажуром с кистями сидели пожилая дама с челкой, накрашенная, в темном шерстяном платье, складками окутывающем ее тяжелое тело, и старичок, крупноголовый, с серебристой кисточкой усов, – хозяин. Он поднялся, ответил легким поклоном на «здравствуйте» Седого и с удовольствием, свойственным жизнелюбивым людям, для которых всякое новое лицо празднично, произнес:
– Ваня Найденов, юный художник. Ксения Николаевна Рождественская, актриса.
– Ах, давно уж учительница музыки, – сказала дама, улыбнулась рассеянно Седому (она едва ли осознала его появление) и досказала. – Тогда Танечку измучила пневмония, я боялась ее потерять…
Хозяин налил Седому чаю. Седой расслабился, успокоенный сумраком комнаты, речью Ксении Николаевны – ее поставленное контральто он слушал как музыку, не вникая в смысл слов. Предмет рассказа – болезнь дочери Ксении Николаевны, о чем давно забыла наверняка и сама дочь, был ему безразличен. К тому же Седой знал о Ксении Николаевне больше, чем она могла бы предположить. Например, то, что дочь, о которой рассказывала Ксения Николаевна, замужем и живет в Ленинграде, что рождена она от первого брака. Сережа, дружок Седого и внук хозяина, ходил учиться музыке к ее мужу Петру Петровичу, которого в городе звали Пепе и загадывали про него загадку «зимой и летом одним цветом». Бывало, в метель, когда школьников догоняла машина, в лучах фар как в снежной трубе возникал велосипедист в шапке-гоголе, с портфелем на руле: Пепе ехал на край города давать урок музыки. Прежде он работал в музыкальной школе, но ушел оттуда – стали куда-то писать: там же в музыкальной школе по классу фортепиано преподавала Ксения Николаевна. Однажды Седой побывал у них дома вместе с Сережей – мать посылала того отнести мед для больной Ксении Николаевны. Седой помнил заставленную до потолка комнату – круглые картонки для шляп, ящики из-под папирос, коробки из-под печенья, где-то в недрах коробочного скопища лежала больная Ксения Николаевна. В дневном свете, подсиненном ледяными наплывами на окнах, ребята увидели Пепе – в куртке из шинельного сукна, рукавицах из того же материала и столь же грубо сшитых, в шапке-гоголе. Он портновскими ножницами стриг над сковородкой пирожок с ливером. Возле керосинки топталась кошка, конец ее тощего, как веревка, загнутого хвоста был в сковородке. Еще две кошки с мяуканьем кружили по столу, парок их дыханья вился шнурочками. Уходя, ребята с порога увидели, как Пепе поддел вилкой кусок пирожка и разинул рот – зев его был мощен, как раструб геликона. Хозяин вставил в паузу: «А теперь я покажу вам, Ксения Николаевна, Ванины работы», поднялся, включил свет в углу, где опрятно были сложены папки, а на голом рабочем столе стояли глиняная ваза с ирисами и фарфоровый кувшин с кистями. Сноп круглых остроконечных колонковых кистей заграничного производства, рулоны немецкого, ручной выделки ватмана, толстого и зернистого, и круглый год непременно живые цветы – откуда все это бралось в бедном степном городе?..
Хозяин вытянул из-за стола раму, следом за ней папку с этюдами. С лукавой почтительностью сделал поклон в сторону Седого: «Автор работ» – и принялся вставлять в раму акварели одну за другой, и Седой вновь поразился тому, как они выигрывают в раме.
С первого этюда глядел ишак, со второго – дом Найденовых, он был крайним в улице, в степи за ним белела полоса солонца. На следующих этюдах была степь, над ней облака: розовые клубы, ленты, пряди, чернильные, вытянутые как рыбины, и непременно одинокий осокорь то в середине, то в углу – этот кривобокий осокорь был виден со двора Найденовых.
Позже, студентом, в Москве, Седой принесет свои акварели на выставочную комиссию и, глядя, как их швыряют, – а один член комиссии, заговорившись, встал ногами на пейзаж – вспомнит старого художника Евгения Ильича.
Привел его в эту комнату Сережа со своей матерью, они заговорили с Седым на толчке, где тот с дружком по изокружку в Доме пионеров торговали писанными маслом копиями с немецких трофейных ковриков. Седой в ту зиму завел голубей, мать дала деньги только на завод, половина птиц улетела к старому хозяину, пришлось платить выкуп; просянка была на базаре дорога.
– Небо, небо, – Ксения Николаевна ласково поглядела на Седого. – Небесный период – так напишут искусствоведы в будущем.
– Будут о нем писать, вы правы, Ксения Николаевна. Глядите, как свет этого винно-красного облака лег на степь. У Вани глаз и спонтанность акварелиста – здесь не поправишь, не масло!.. – Старый художник своим восторженным воображением возводил попытки Седого в удачи и не помнил о том, что в свое время, будучи лишь тремя годами старше Седого, он, ученик училища живописи, ваяния и зодчества, участвовал в выставке в Историческом музее, где его пастели выделил Поленов. Этюды и наброски Седого были слабы, не дано ему было стать художником. Его способности рисовальщика в студенческие годы лишь дадут ему заработок в журналах.
Ксения Николаевна поднялась со словами: «Не удерживайте меня, Евгений Ильич». Хозяин вернулся от своего столика, с застенчивой улыбкой подал гостье акварель в деревянной раме.
Седой стоял за спиной Ксении Николаевны. По подрагиванию ее плеч он понял, что она плачет.
Она держала в руках писанный акварелью портрет наездницы в зеленом, с жемчужными переливами платье, с ярким, как вспышка, веером. Левая рука наездницы быстрыми касаниями пальцев пробегала по нитке бус, крупных словно слива ренклод. Она склонила свою пышную, золотистую от солнца голову. Игривость ее была полна нежности. Со своими голыми, в золотом пушке руками, с белой открытой шеей она вся была как пронизанный солнцем плод.
– Это же я… в «Учителе танцев». Зеленое платье из тафты. – Ксения Николаевна, держа портрет обеими руками, потянулась, коснулась губами щеки художника и помедлила так. – Но почему, почему вы посадили меня на лошадь? Не думайте, я не сержусь. Здесь стоит нынешний год?.. Я слепа от слез.
– Портрет написан… недавно.
– Недавно? «Учитель танцев»!.. Это же двадцать шестой год, а нынче пятьдесят четвертый. И как вы смогли по памяти… «Я помню ваш веер». Ах, догадалась, у вас же оставался мой недописанный портрет… Мы тогда затянули сеанс, вошел Таиров и погнал меня на репетицию. Так вы и не закончили… Что же мы с вами затянули сеанс?.. – Она рассмеялась, ее глубокое контральто волновало, склонила голову, как та, на портрете, и пальцами задумчиво провела по груди. – Помните? На второй сеанс я явилась в другом платье, лазуритовом. Спохватилась, собралась переодеваться, а вы удержали меня, вы сказали, что моя гамма голубовато-жемчужная. И стали писать новый портрет… Ах, Евгений Ильич, вы обещаете праздник, вы внушаете желание жить…
Они проводили Ксению Николаевну до особнячка, неогороженного, с темными окнами, – здесь помещалась городская музыкальная школа, а сейчас шел ремонт. Постучали, сторожиха зажгла свет в прихожей и впустила Ксению Николаевну.
– Я написал цирковую наездницу, фантазию, – сказал Евгений Ильич на обратном пути. – Ксения Николаевна узнала в красавице себя двадцатилетнюю. Каждый день дивлюсь своему искусству. Такими средствами, как растертая глина и пучок обезжиренного волоса, я соединил части ее жизни. Какой-то халиф, изгнанник, под старость написал стихи: «О, всадник, спешащий на родину, мне дорогую!.. Приветствуй часть жизни моей там от части другой»…
Вернулись Сережа и его мать, они ходили в депо мыться, там их по знакомству пускали в ванную.
Сережа – он был двумя годами старше Седого – перешел в девятый, был на диво силен, Седого он борол одной рукой. Его сила была тем более удивительна, что Сережа не умел плавать, не ходил на речку, не гонял футбольный мяч в затопленных песком переулках, ему не приходилось, как Седому, работать на огороде, делать кизяки и саман. Днем Сережа обычно лежал с книгой на своем диване, который вечером застилался, и, таким образом, вся жизнь его проходила на этом плюшевом, с ямами и буграми лежбище.
Очевидно, телосложением Сережа удался в отца (в семье о нем молчали, Седой знал только, что отец Сережи осужден и сидит в лагере), иначе, удайся Сережа в свою мать Марию Евгеньевну, он был бы так же болезнен и состоял бы, как она, из углов и уступов.
Мария Евгеньевна, посверкивая камешками в серьгах, разливала чай. Сережа ел курицу. Жевал он как будто рассеянно, куриную ногу держал небрежно, на отлете, а между тем едва Седой успел размешать сахар и отхлебнуть раз-другой, как Сережа уже ел пласт белого куриного мяса. Ел он не жадно, но быстро и много.
Седой рассказал о белой, которая, покружив с утра над городом, «падает» затем с такой быстротой, что не удается ее засечь. Рассказывал он, обращаясь к Марии Евгеньевне. Дослушав, она поднялась и подала Седому театральный бинокль, инкрустированный перламутром.
– Нам нужен полевой, что в этот увидишь, – сказал Сережа.
– Тот нельзя.
Мария Евгеньевна не была жадной, она была деспот. Ее деспотизм развился из любви к сыну; она мученически отсиживала свои часы в горкомхозе, была одинока, жила без интересов и, следовательно, без друзей; единственно в чем она была вдохновенна и велика, это в любви к сыну. Она угнетала его – именем своей любви она требовала его всего, старалась не отпускать от себя, ревновала к деду, к друзьям, а всего пуще к мужу, который в своей безответственности перед семьей был всеяден в друзьях, теперь где-то под Воркутой сидит, а она по его милости оказалась в этом диком городе, в голоде, нужде, с малым ребенком.
Седой простился и ушел. За углом дома его догнал Сережа, сказал:
– Ништяк, я притащу бинокль утром.
– Неси сейчас… Проспишь ведь.
– Вот еще, почему я просплю?
Седой молчал. Третий год они вместе держали голубей, и Сережа неизменно просыпал утренний шухер, являлся, когда небо было пусто, и с досадой выслушивал рассказы Седого о заварухе в небе и с той же досадой косился на пойманного без него чужака…
Сережа вернулся с тяжелой кожаной коробкой.
– А хватится? – лицемерно посочувствовал Седой.
– Что там, – безрадостно сказал Сережа, – знаешь, как она меня любит. – Подал руку и добавил. – Пепе бросил Ксению Николаевну. Во дает, а? На ихней домработнице женится. А та из тюряги недавно…
С биноклем в руках Седой выскочил к ограде горсада, побежал. Мелькнуло черно-белое серебро труб и головы оркестрантов – щеки мячами, черные налипшие челки, хлюпала слюна в горячих мундштуках, раковина эстрады направляла звуковой поток в яму танцплощадки. Пульсировала в фокстроте толпа, круглая как медуза. Из черной глубины улицы выносились машины, улица наполнялась светом, стены саманок отбрасывали синий свет, он обжигал глаза, угольные тени разрезали кварцево-белый асфальт. Девушка и парень под стеной палатки вскидывали головы, то есть еще не успевали вскинуть, еще губы их были слиты, лишь угадывалось движение, и в белом свете проносилось что-то быстрое, вспыхивало – летучая мышь, провод ли над улицей!..
II
Отроги остывали. Из рощицы степной вишни вытек воздушный ручей, смешался в низине горьковатый дух вишенной коры с запахами влажной полыни.
Под утро воздушные потоки, вобрав в себя накопленную травами прохладу и чистоту холодных камней, на подступах к городу наполнили ямы и овраги, омыли валы строительного мусора, кучи золы и каких-то клеенчатых обрезков, поглотили смрад от остатков кошек и собак, белевших костью челюстей в кучах всякой дряни, и втекли в город, наполняя улицы как русла.
Влажно-холодный воздух затопил площадку, выбитую перед голубятней в зарослях ветвистого кустарника кохии, называемого местными жителями «вениками», сквозь щели протек внутрь сарайчика. В темени угла светился бок эмалированной кастрюли, что была гнездом рябому одинокому старику.
Рябой завозился, забубнил, надувая зоб и переступая лапками. Призывные стоны рябого, стук его коготков о край кастрюли раздражали соседей: птенцы подрастали, голуби успокоились.
Взошло солнце, сарайчик как бы поплыл в потоках легкого утреннего света. Началась возня, воркотня, гуканье. Птицы слетели с гнезд, расхаживали по полу, склевывали зернышки и камешки, задирались, таскали друг друга за чубы, хлестали крыльями. Самые прожорливые толпились у двери, в щелях зеркально посверкивали их глаза.
Раиса Федоровна, мать Седого, вернулась из больницы с ночного дежурства, выпустила кур и взялась толочь картошку для поросенка.
Петух, что повел кур на промысел и уж было миновал заросли веников, вскрикнул, нацелился глазом в небо. Раиса Федоровна подняла голов: в холодной сини чешуйкой блеснула птица. Крикнула в раскрытое окно:
– Ваня!.. Чужак!..
– Хмм… – отвечал Седой из недр стеганого, собранного комом одеяла. Он было завозился, силясь растрясти себя, но вновь сложился под одеялом, подтянув колени к носу, и оттуда бормотал: – Дурите…