Текст книги "Непокоренные"
Автор книги: Борис Горбатов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Степан лежал сейчас у костра, глядел в огонь, а перед ним, шумя, проходили все эти месяцы борьбы и хождения по мукам.
7
Хождение по мукам? Нет, так будет неправильно сказать. Были, были муки. И сомнения были, холодные, колючие. И, бывало, схватывало за горло отчаянье. Все было! Но зато в минуты восторга, необыкновенного, полного счастья, когда вдруг где-нибудь на дороге, во мраке, встретишь незнакомого, но родного человека, и он распахнет перед тобой, доверясь, все богатство своей души, непокоренной, красивой русской души, и спросит: "Как же быть, товарищ? Научи, что делать?" – и ты вложишь оружие в его тоскующие руки. Нет, не хождение по мукам. Старик отец хорошо сказал: "поиски душ неразоренных". Да, поиски...
Когда в июле стояли они с женой на дороге и мимо них, окутанные пылью, проходили на восток последние обозы, он вдруг почувствовал на минуту – но долгой была эта минута, – как у него из-под ног медленно и неотвратимо уползает земля...
– Валя! – сказал он, не глядя на жену. – Тебе еще не поздно! А?..
Она тихо засмеялась.
– Отчего вы все, мужья, такие? Ей-богу, хуже матери. Мать благословила бы...
А он чувствовал, как уползает, уползает из-под ног земля, на которой было так легко и привычно жить.
– Ты бы уехала, Валя, а? И без тебя все сделается.
– А я не хочу, чтоб без меня, – сказала она, хмурясь. – Сейчас беспартийных нет...
Он обнял жену за плечи, погладил ее седеющие волосы. Последние обозы проходили на восток и пропадали в пыли...
В тот же вечер Степан и Валя Яценко ушли в подполье, это было как переселение в другой мир. Степану оно далось куда труднее, чем Вале.
Он не сразу осознал, что произошло. Еще вчера ходил он, Степан Яценко, по земле плотно, уверенно, властно – сегодня должен красться тайком. По своей земле!
Эта земля... Он знал ее всю, на сотни верст вокруг, ее морщины, ее складки и рубцы, ее видные всем богатства и известные только ему одному болезни и нужды... Он ставил на ней города, прорубал новые шахты, он планировал, где и что рожать полям, и стоял над ними нежный, как муж, и заботливый, как строитель. И за это облекла его она властью над собой и над людьми, живущими на ней, и нарекла хозяином.
Он был беспокойным и строгим хозяином. Он любил во все входить сам. Он ничего не прощал ни себе, ни людям. Часто останавливал он машину ночью на дороге, вылезал из нее и кричал: "Не так пашете! Не так мост кладете! Не так гатите гать! Сделайте так и так. При мне! Чтоб я видел". И люди не спрашивали, по какому праву приказывает им этот незнакомый грузный человек. От его большого, могучего тела исходил ток власти. В его голосе, густом и сильном, была власть. В его глазах, цепких, острых, горячих, была власть. И люди послушно ей покорялись.
А сейчас Степану надо согнуть свое большое тело. Надо стать незаметным. Научиться говорить шепотом. Молчать, хотя б душа твоя кричала и плакала. Потушить глаза, спрятать в покорном теле свою непокорную душу.
Один только Степан знает, каких трудов и мук ему это стоило. Да Валя знает. Никогда, за долгие годы семейной жизни, не были они так близки, как сейчас. Валя все видела, все понимала.
– С чего же мы начнем, Валя? – спросил он в первый же день их подпольной жизни. Спросил невзначай, небрежно, словно и не ее, а самого себя вслух, а она услышала и поняла: растерялся Степан, не знает... мучится...
Да, растерялся...
Раньше он всегда знал, с чего надо начинать, как запустить в ход большую, громоздкую машину своего аппарата. И день и ночь дрожал, фыркал у подъезда мотор запыленного, забрызганного грязью "голубого экспресса". Трепетали барышни на телефонной станции. Сотни людей были под руками, ждали приказаний.
А сейчас Степан был один. Он да Валя. Маленькая, худенькая женщина. Да где-то там, во мраке ночи, еще десяток таких, как он, сидят, забившись в щели, ждут: придет человек, который скажет, как начинать дело. Они не знают, кто этот человек. Они знают только: он должен прийти.
Этот человек он – Степан.
Против него – враг сильный и беспощадный. У него, а не у Степана власть. У него, а не у Степана земля. У него, а не у Степана армия.
– Вот что, Валя, – нерешительно сказал он, – пожалуй, поступим так... Ты оставайся тут... как центр... А я пойду к людям.
– Ну что ж! – сказала она, внимательно на него глядя. – Иди. Это правильно.
Они просидели до утра, рядышком, словно это была их первая ночь. Но о любви они не говорили. Они вообще говорили мало, но каждый знал, о чем думает, и о чем молчит другой, и о чем старается не думать. Из слов, сказанных в эту ночь, немногое уцелело в памяти Степана, – да и не было их, значительных слов! – но навеки запомнилась рука Вали, теплая и покойная; как лежала эта рука на его плече и успокаивала, и ободряла, и благословляла: иди.
Утром он пошел, а она осталась здесь, на хуторе, у своих стариков. Прощаясь, он сказал ей:
– К тебе тут люди будут приходить... Так ты принимай их... говори...
– Хорошо, – сказала она.
Все это он сказал ей и ночью раз десять.
Он потоптался еще на пороге.
– Ну, прощай, хозяйка.
– Иди!
Он пошел, не оглядываясь. Но, и не оглядываясь, знал он: подняв руку, стоит жена на пороге. Он шел и думал об этой руке.
Ему не надо было спрашивать дороги – он шел по своей земле. Никогда не покидал ее. Был с ней и в пиры и в страду. Вот он с ней в дни ее горя. Больше не был он ей хозяином, – что ж, остался ей верным сыном.
И земля отвечала ему теплой и тихой лаской. Словно вздох, подымался над ней утренний туман и таял, и тогда открылась перед Степаном вся степь без конца и без края. И звенела она, и пела, и ластилась к его ногам. А он шел через серебристые ковыли и жадно вдыхал ее запахи – густые, тягучие, жаркие. Горькая полынь смешивалась с медовым клевером, кладбищенский чебрец с нежной мятою, запах жирной, черной сырой земли с знойным дыханием степного ветра. А на горизонте синели далекие острые конусы глеевых гор, оттуда приходил запах тлеющего угля. Все детство в нем, в этом запахе, вся жизнь в нем – для человека, рожденного на дымной донецкой земле. Она и в горе хороша, родная земля! В горе ее бережнее любишь.
– Хальт! Хальт!
Степан остановился.
К нему подошли два немца.
– Где ишёль?
– С окопов иду... Окопы рыл... – ответил он.
– Папир?
Он протянул бумаги. У него были хорошие, надежные справки. Он не боялся патрулей. Немцы стали вертеть бумажки. Степан молча ждал: "Вот они, немцы!"
– Сапоги! – сказал вдруг немец.
Степан не понял.
– Эй! Кидай! – нетерпеливо закричал солдат.
Степан снял сапоги. Немец, тот, что был побольше, примерил их. Они были чуть великоваты ему, но он радостно сказал: "Гут!" – и похлопал рукой по голенищам.
"Вот так они и в землю нашу влезли, как в мои сапоги, – нахально! – с горечью подумал Степан и сжал кулак. – Схватить вот этого за горло и задушить. Хоть одного из них! Хоть этого!"
Но тут он вспомнил Валину руку и словно почувствовал на своем плече ее теплые, покойные пальцы. Он сгорбился и пошел. Немцы подозрительно смотрели ему вслед. Ему еще надо учиться ходить.
К концу третьего дня он пришел наконец на шахту Свердлова – в первый пункт своего маршрута. Он пошел по поселку, – здесь его знали. На площади на него вдруг упала огромная, мрачная тень виселицы. Он невольно вскрикнул и поднял глаза. На виселице стыли трупы, и среди них человек, к которому он пришел: Вася Пчелинцев, кучерявый комсомольский вожак.
– А давайте-ка споем, товарищи, – говорил он, бывало, на заседаниях, когда все осовело клевали носом от усталости, а ворох дел все не иссякал. Ведь как это говорится: "Песня строить и заседать помогает". Ну? – и, не обращая внимания на неодобрительные взгляды солидных товарищей, первый подымал песню.
Вот он висит, кучерявый Вася Пчелинцев, скорчившийся, синий, не похожий на себя...
– Как он попался? – спросил Степан у старика Пчелинцева, которого тем же вечером нашел.
– Выдали... – глухо ответил старик.
– Кто выдал?
– Предполагаю, Филиков.
– Как, Филиков? – чуть не закричал Степан.
– Больше некому. Филиков у них теперь служит.
– У немцев? Филиков?
Степану показалось, что покачнулся мир... Филиков! Предшахткома! Еще бородка у него лопаточкой. Когда, бывало, Вася запевал, Филиков первый подтягивал добродушным, дребезжащим баском. Вот Пчелинцев висит, а Филиков служит фашистам...
Это была первая виселица, которую видел Степан, и первая измена, о которой он слышал. Потом их было много. На всем пути качались на виселицах его товарищи, глядели на него стеклянными глазами...
Запомни, Степан, запомни, – скрипели виселицы. – Помстись!
– Запомню, – отвечал он в душе своей. – И лица и имена... запомню.
Ему рассказывали об изменниках, о тех, кто отрекся от партии и народа, предал товарищей, пошел служить фашисту... Он хмурил брови и переспрашивал: – Как фамилия? – и повторял имя про себя. – Запомню!
– Вы машинистку у нас в исполкоме помните? Клаву Пряхину? – Он напрягал память, морщил лоб. Вспоминалось что-то тихое, безответное... Действительно, когда приезжал он в этот исполком, какая-то девица была... Он слышал, как она стучит на своем ундервуде. Голоса ее он не слышал никогда.
– Когда ее вешали, – рассказывали ему, – она кричала: "Не убить, черные вы гады, нашей правды. Народ бессмертен!"
– Клава Пряхина? – удивленно шептал Степан. А он и вспомнить ее не может.
– А Никита Богатырев...
– Что, что Никита? – беспокойно спросил он. Никиту он знал. Огромный, в сером пыльнике балахоном, в сапогах, от которых всегда пахло дегтем, он, бывало, шумел в кабинете Степана: "Не боюсь я тебя, секретарь, никого не боюсь! А как правду-матку резал, так и буду резать". Степан предполагал поставить Никиту командиром партизанского отряда.
– Когда Никиту притащили в гестапо, – рассказывал, протирая очки, сутуловатый Устин Михалыч, завучетом райкома, – он по полу ползал, офицеру сапоги целовал, плакал...
– Никита?!
Значит, плохо ты людей знал, Степан Яценко. А ведь жил с ними, ел, пил, работал... И повадки их знал, и характеры, и капризы, и кто какой любит табак... А главного в них не знал – души их. А может быть, они и сами про себя главного не знали? Клава считала себя робкой тихоней, а Никита Богатырев – бесстрашным бойцом. Он нашей власти не боялся – ее бояться нечего! – а перед врагом задрожал. А Клава боялась председательского взгляда – а врага не испугалась, плюнула ему в лицо...
– Великая людям проверка идет! – качал головой Устин Михалыч. – Великая огнем очистка.
– Что Цыпляков? – спросил Степан.
– Про Цыплякова не знаю! – осторожно сказал Устин Михалыч. – Цыпляков особо живет.
– К тебе не ходит?
– Он ни к кому не ходит... Запершись сидит...
В тот же вечер Степан пошел к Цыплякову и долго стучался в его ставни и двери.
– Кто? Кто? – испуганно спрашивал Цыпляков через дверь.
– Я это. Я! Отвори!
– Кто я? Я никого не знаю.
– Да это я, Степан.
– Какой Степан? Никакого Степана не знаю! Уходите!
– Да отвори! – яростно прохрипел Степан и услышал, как испуганно звякнули и упали запоры.
– Ты? Это ты! – попятился Цыпляков, увидев его, и свеча в его руках задрожала...
Степан медленно прошел в комнату.
– Что же неласково встречаешь? – горько усмехаясь, спросил он. – Гостю не рад?
– Ты зачем?.. Ты зачем же пришел? – простонал Цыпляков, хватаясь за голову.
– По твою душу пришел, Матвей, – сурово сказал Степан. – По твою душу. Есть еще у тебя душа?
– Ничего нет, ничего нет!.. – истерически закричал Цыпляков, и, повалившись на диван, заплакал.
Степан брезгливо поморщился.
– Что ж ты плачешь, Матвей? Я уйду.
– Да, да... Уходи, прошу тебя... – заметался Цыпляков. – Все погибло, сам видишь. Корнакова повесили... Бондаренко замучили... А я Корнакову говорил, говорил: сила солому ломит. Что прячешься? Иди, иди в гестапо! Объявись. Простят. И тебе, Степан, скажу, – бормотал он, – как другу... Потому что люблю тебя... Кто к ним сам приходит своею волей и становится на учет, того они не трогают... Я тоже стал... Партбилет зарыл, а сам встал... на учет... И ты зарой, прошу тебя... немедленно... Спасайся, Степан!
– Постой, постой! – гадливо оттолкнул его Степан. – А зачем же ты партбилет зарыл? Уж раз отрекся, так порви, порви его, сожги...
Цыпляков опустил голову.
– А-а! – зло расхохотался Степан. – Смотрите! Да ты и нам и немцам не веришь. Не веришь, что устоят они на нашей земле! Так кому же ты веришь, Каин?
– А кому верить? Кому верить? – взвизгнул Цыпляков. – Наша армия отступает. Где она? За Доном? Немцы вешают. А народ молчит. Ну, перевешают, перевешают всех нас, а пользы что? А я жить хочу! – вскрикнул он и вцепился в плечо Степана, жарко дыша ему в лицо. – Ведь я никого не выдал, не изменил... – умоляюще шептал он, ища глаз Степана. – И служить я у них не буду... Я хочу только, пойми меня, пережить! Пережить, переждать.
– Подлюка! – ударил его кулаком в грудь Степан. Цыпляков упал на диван. – Чего переждать? А-а! Дождаться, пока наши вернутся! И тогда ты отроешь партбилет, грязцу с него огородную счистишь и выйдешь вместо нас, повешенных, встречать Красную Армию? Так врешь, подлюка! Мы с виселиц придем, про тебя народу расскажем... – Он ушел, сильно хлопнув за собой дверью, и в ту же ночь был уже далеко от поселка. Где-то впереди и для него уже была припасена намыленная веревка, и для него уже сколотили виселицу. Ну что ж! От виселицы он не уклонялся.
Но в ушах все ныл и ныл шепоток Цыплякова: "Перевешают нас без пользы; а верить во что?"
Он шел дорогами и проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге тысячи оборванных, измученных пленных – падают мертвые, а живые бредут, покорно бредут через трупы товарищей дальше, на каторгу. Плачут полонянки в решетчатых вагонах, плачут так, что душа рвется, – а едут. Молчит народ. А на виселицах качаются лучшие люди... Может, без пользы?
Он шел теперь придонскими степями... Это был самый северный угол его округи. Здесь Украина встречалась с Россией, границы не было видно ни в степных ковылях, одинаково серебристых по ту и по другую сторону, ни в людях...
Но прежде чем повернуть на запад, по кольцу области, Степан, усмехнувшись, решил навестить еще одного знакомого человека. Здесь, в стороне от больших дорог, в тихой лесистой балке спряталась пасека деда Панаса, и Степан, бывая в этих краях, обязательно заворачивал сюда, чтобы поесть душистого меду, поваляться на пахучем сене, услышать тишину и запахи леса и отдохнуть и душою и телом от забот.
И сейчас надо было передохнуть Степану – от вечного страха погони, от долгого пути пешком. Распрямить спину. Полежать под высоким небом. Подумать о своих сомнениях и тревогах. А может, и не думать о них, просто поесть золотого меду на пасеке.
– Да есть ли еще пасека? – усомнился он, уже подходя к балке.
Но пасека была. И душистое сено было, лежало копною. И, как всегда, сладко пахло здесь щемящими запахами леса, липовым цветом, мятой и почему-то квашеными грушами, как в детстве, – или это показалось Степану? А вокруг дрожала тонкая прозрачная тишина, только пчелы гудели дружно и деловито. И, как всегда, зачуяв гостя, вперед выбежала собака Серко, за ней вышел и худой, белый, маленький дед Панас в полотняной рубахе с голубыми заплатками на плече и лопатках.
– А! Доброго здоровья! – закричал он своим тонким, как пчелиное гуденье, голосом. – Пожалуйте! Пожалуйте! Давно не были у нас! Обижаете!
И поставил перед гостем тарелку меда в сотах и решето лесной ягоды.
– Тут еще ваша бутылка осталась, – торопливо прибавил он. – Цельная бутылка чимпанского. Так вы не сомневайтесь – цела.
– А-а! – грустно усмехнулся Степан. – Ну, бутылку давай!
Старик принес чарки и бутылку, по дороге стирая с нее рукавом пыль.
– Ну, чтоб вернулась хорошая жизнь наша и все воины домой здоровые! сказал дед, осторожно принимая из рук Степана полную чарку. Закрыв глаза, выпил, облизал чарку и закашлялся. – Ох, вкусная!
Они выпили вдвоем всю бутылку, и дед Панас рассказал Степану, что нынче выдалось лето богатое, щедрое, урожайное во всем – и в пчеле, и в ягоде, а немцы сюда на пасеку еще не заглядывали. Бог бережет, да и дороги не знают.
А Степан думал про свое.
– Вот что, дед, – сказал он вдруг, – я тут бумагу напишу, в эту бутылку вложим и зароем.
– Так, так... – ничего не понимая, согласился дел.
– А когда наши вернутся, ты им эту бутылку и передай.
– Ага! Хорошо, хорошо...
"Да, написать надо, – подумал Степан, доставая из кармана карандаш и тетрадку. – Пусть хоть весть до наших дойдет о том, как мы здесь... умирали. А то и следа не останется. Цыпляковы наш след заметут".
И он стал писать. Он старался писать сдержанно и сухо, чтобы не заметили в его строках и следа сомнений, не приняли б горечь за панику, не покачали б насмешливо головой над его тревогами. Им все покажется здесь иным, когда они вернутся. А в том, что они вернутся, он ни минуты не сомневался. "Может, и костей наших во рвах не отыщут, а вернутся!" И он писал им строго и сдержанно, как воин воинам, о том, как умирали в застенках и на виселицах лучшие люди, плюя врагу в лицо, как ползали перед немцами трусы, как выдавали, проваливали подполье изменники и как молчал народ. Ненавидел, но молчал. И каждая строка его письма была завещанием. "И не забудьте, товарищи, – писал он, – прошу вас, не забудьте поставить памятник комсомольцу Василию Пчелинцеву, и шахтеру-старику Онисиму Беспалому, и тихой девушке Клавдии Пряхиной, и моему другу, секретарю горкома партии Алексею Тихоновичу Шульженко, – они умерли как герои. И еще требую я от вас, чтобы вы в радости победы и в суете строительных дел не забыли покарать изменников Михаила Филикова, Никиту Богатырева и всех тех, о ком я выше написал. И если явится к вам с партийным билетом Матвей Цыпляков – не верьте его партбилету, он грязью запачкан и нашей кровью".
Надо было еще прибавить, подумал Степан, и о тех, кто, себя не щадя, давал приют ему, подпольщику, и кормил его, и вздыхал над ним, когда он засыпал коротким и чутким сном, а также о тех, кто запирал перед ним двери, гнал его от своего порога, грозил спустить псов. Но всего не напишешь.
Он задумался и прибавил: "Что же касается меня, то я продолжаю выполнять возложенное на меня задание". Ему захотелось вдруг приписать еще несколько слов, горячих, как клятва, – что, мол, не боится он ни виселицы, ни смерти, что верит он в нашу победу и рад за нее жизнь отдать... Но тут же подумал, что этого не надо. Это и так все про него знают.
Он подписался, сложил письмо в трубку и сунул в бутылку.
– Ну вот, – усмехаясь, сказал он, – послание в вечность. Давай лопату, дед.
Они закопали бутылку под третьим ульем, у молоденькой липки.
– Запомнишь место, старик?
– А как же? Мне тут все места памятные...
Утром на заре Степан простился с пасечником.
– Хороший у тебя мед, дед, – сказал он и пошел навстречу своей одинокой гибели, навстречу своей виселице.
Эту ночь он решил пробыть в селе, в Ольховатке, у своего дальнего родственника дядьки Савки. Савка, юркий, растрепанный, бойкий мужичонка, всегда гордился знатным родственником. И сейчас, когда в сумерках заявился к нему Степан, дядька Савка обрадовался, засуетился и стал сам тащить на стол все из печи, словно по-прежнему почетным гостем был для него Степан из города.
Но они и сесть за стол не успели, как без стука отворилась дверь и в хату вошел высокий пожилой мужик с седеющей бородой и с глазами острыми и мудрыми.
– Здравствуйте! – сказал он, в упор глядя на Степана.
Степан встал.
– Это кто? – тихо спросил он Савку.
– Староста... – прошептал тот.
– Здравствуйте, товарищ Яценко! – усмехаясь, сказал староста и подошел к столу. Степан побледнел. – Смело вы по селу ходите. Я из окна увидал, узнал. Ну, еще раз здравствуйте, товарищ Яценко. – И староста спрятал насмешливую улыбку в усы.
"Вот и все! – подумал Степан. – Вот и виселица!"
Но он по-прежнему спокойно, не двигаясь, продолжал стоять у стола.
Староста грузно опустился на лавку под иконами и, положив на стол большие узловатые руки с черными пальцами, посмотрел на Степана.
– Сидайте, – сказал он, усмехаясь. – Чего стоять? В ногах правды нет.
Степан подумал немного и сел.
– Так, – сказал староста. – А вы меня не узнали?
Степан посмотрел на него. "Где-то видел, конечно, – мелькнуло в памяти. – Должно быть, раскулачивал я его... Не помню".
– Та где там! – засмеялся староста. – Нас, мужиков, много, а вы – один. Як колосьев во ржи... А вы даже беседы со мной имели – правда, в опчестве, напомнил он, – наедине не приходилось. Агитировали вы меня в колхоз. Шесть лет меня все агитировали. А я шесть лет не шел. Несогласный я, кажу, и все тут. Так меня с тех пор Игнатом Несогласным и зовут.
Савка подобострастно хихикнул. Степан теперь вспомнил этого мужика. Кремень.
– Несогласный я, – продолжал староста. – Это так. А на седьмой год я сам пришел в колхоз. А отчего пришел? Га?
– Ну, сагитировал, значит... – пожал плечами Степан.
– Не-ет, – покачал головой Игнат. – Меня сагитировать немысленно. Убедился я, потому и пришел. Сам убедился. И так кинул, и так положил выходит, в колхоз выгоднее. И я согласился, пришел.
Степан не понимал, к чему ведет свой рассказ староста, и нетерпеливо ерзал по лавке. "Будут селом вести – удеру, вырвусь. Рук вязать не дам".
– Теперь немец нам листки кидает, – продолжал староста, – обещает землю дать в вечное и единоличное пользование. Как думаешь, – прищурился он, даст?
– Не даст... – ответил Степан.
– Не даст? Гм... – пожевал усы Игнат. – И я так думаю: не даст! Обманет. Помещикам своим отдаст. Ну, а может, кой-кому и даст, га? Для блезира? Ну, старательным мужикам... Опять же старостам... Даст, а?
– Ну, такому, как ты, даст, – ответил Степан со злостью. – За усердие.
– Даст? Ага! – подхватил Игнат, делая вид, что тона Степана не понял. И я так прикидываю: такому, как я, даст. А я не возьму! – вдруг торжествующе закричал он и хлопнул ладонью по столу. – Не возьму я! Га?
Степан оторопело посмотрел на него.
– Не возьму. Ты это понять можешь? Э, – махнул он вдруг рукой, – где тебе понять. Ты, товарищ, городской человек. А я мужик. Я в эту землю корнями, когтями, душою врос. Сухота моя – эта земля. И вся моя жизнь в ней же. И отцов моих, и дедов, и прадедов. Мне без земли нельзя! А только, внезапно успокоившись, докончил он, – единоличной земли мне не надо. Невыгодно мне. Не подходит. Морока. И мачтаб не тот. Моей хозяйской душе без колхоза теперь жизни нема.
– Постой, – ничего не понимая, пробормотал Степан. – Нет, ты постой! Ты за что же стоишь?
– Я за колхоз стою, – твердо ответил староста.
– Ну, значит, и за Советы? За нашу власть?
Игнат вдруг лукаво прищурился, оглянулся на Савку, подмигнул Степану и сказал, усмехаясь в усы:
– Ну, поскольку нет на земле другой власти, согласной на колхозы, окромя нашей, советской, так и для меня другой власти нет.
Степан улыбнулся и облегченно вздохнул.
– Ты как, – тихо спросил, наклоняясь к нему, Игнат, – сам от себя ходишь? Спасаешься? Или уполномоченный?
– Уполномоченный, – ответил Степан улыбаясь.
– Бумаг мне твоих не надо, – махнул рукой Игнат. – Знаю тебя. Ну, раз ты есть от власти нашей уполномоченный, могу тебе сказать, а ты передай: колхоз наш, скажи власти, живет! Как бы это сказать? Подпольно живет. Есть у нас и председатель. Прежний. Орденоносец. Замаскирован нами. И счетовод есть, книги ведет. Книги могу показать тебе. И все добро колхозное попрятано. Вот хоть у сродственника спроси. Так, Савко?
– Так, так истинно, – радостно удивляясь, подтвердил дядька Савка. Хитро сделано. Государственно.
– А немцы с нашего села ни зерна не взяли! – крикнул Игнат. – Что сами пограбили, то и есть. А мы им ни зерна не дали. А как? Про то моя спина знает, – он задумался, опустив голову. Забарабанил черными пальцами по столу. По губам его, прикрытым седыми усами, поползла усмешка. – Староста. Немецкий староста я на склоне моих лет... Позор! Кругом старосты звери и мироеды. Кулаки. А я людям кажу: "Уважьте! Старость уважьте мою! У меня дети в Красной Армии". Не согласились со мной мужики, упросили.
– Все миром просили, – вздохнул Савка.
– Не миром, – строго поправил его Игнат, – колхозом просили меня. У тебя, говорят, Игнат, душа непокорная, несогласная с неправдой. Постой за всех. И вот – стою. Немцы мне кричат: где хлеб, староста? А я кажу: нема хлеба. А почему рожь осыпается, староста? Нема чем убирать! А почему скирды стоят, под дождем гниют, староста? Нема чем молотить! Мы тебе машины дадим, староста. Людей, кажу, нема, хоть убейте! Ну и бьют! Бьют старосту смертным боем, а хлеба все нема.
– Не могут они его душу покорить, вот что! – проникновенно, со слезой сказал Степану Савка.
– Что душу! – усмехнулся Игнат. – Спину мою, и ту покорить они не могут. Непокорная у меня спина, – сказал он, распрямляясь. – Ничего, выдюжит.
– Спасибо тебе, Игнат! – взволнованно сказал Степан, подымаясь с лавки и протягивая руку. – И прости ты меня, бога ради, прости.
– В чем же прощать? – удивился Игнат.
– Нехорошо я о тебе думал... И не о тебе одном... Ну, в общем – прости, а в чем – я сам знаю.
– Ну, бог простит, – улыбнулся Игнат и ласково обнял Степана, как сына.
На заре староста сам проводил подпольщика до околицы. Здесь постояли недолго, покурили.
– Если власти нашей, – тихо сказал Игнат, – или партизанам хлеб нужен, дай весточку, – хлеб дадим.
– Хорошо. Спасибо.
– Не мне спасибо. Хлеб не мой. Колхозный. Расписку возьмем.
– Хорошо.
– Ну, иди...
Степан протянул ему руку. Игнат взял ее, крепко зажал в своей.
– Еще вот что спрошу тебя... – прошептал он, заглядывая в глаза Степана. – Скажи – наши вернутся? Не спрошу тебя, скоро ли и когда, бо того ты и сам не знаешь. Спрошу только: вернутся ли вообще? Правду скажи! – И он впился в его глаза.
– Вернутся! – взволнованно ответил Степан. – Вернутся, Игнат, и скоро!
– Ну вот! – облегченно вздохнул староста. – А спина моя выдержит, не сомневайся! – И он засмеялся, пожимая в последний раз Степанову руку.
Степан шел полевой дорожкой меж массивов осыпающейся ольховатской ржи и всю дорогу весело ругал себя:
"Чиновник ты! Цыплякову поверил, а в народе усомнился, чернильная твоя душа? Вот он, народ – непокорный, могучий. Бюрократ ты, кресло потертое! Не молчит он – звенит! Как сухое дерево, звенит ненавистью, по искре тоскует. А тебя, бумажная твоя душа, сюда спичкой и поставили. Да нет, не спичкой! Спичка чиркнула и погасла. Кремнем. Кремнем должен ты быть, Степан Яценко, чертова твоя душа! Чтоб от тебя искры летели и раздувалось пламя народной мести".
Обо всем этом и рассказал Степан Вале, когда они наконец встретились.
Они проговорили всю ночь.
У Вали тоже был ворох вестей для Степана.
– От Максима приходил человек, – сказала она.
– От Максима? – обрадовался он. Максим, как и он, был поставлен обкомом для работы в подполье. – Ну, что Максим?
– Пока жив! – улыбнулась Валя. – Большие дела у него! Шахтерских отрядов несколько... Три комсомольских...
– Вот как! – даже позавидовал Степан. – Это хорошо.
– Приходили от Ивана Петровича...
– Ну, ну?
– Толком ничего не сказали. Видно, меня опасаются. Но явку дали. Иван Петрович просит передать – у него в хозяйстве урожай сам-семеро...
– А-а! – усмехнулся Степан. – Иван Петрович всегда был мужик агротехнический! Ишь уродило как!
– Ну, это все вести от людей, тебе известных. А есть и от неизвестных. Никому не известных.
Степан не понял.
– То есть как?
– В Вельске кто-то красный флаг поднял на парашютной вышке. Целый день висел. Немцы боялись – заминировано. Об этом флаге только и говорят вокруг!
– Кто же флаг поднял?
– Никто не знает! Я же тебе говорю: никому не известные люди.
– Этих неизвестных людей надо найти.
– Немцы тоже ищут...
– Ну, немцы могут и не найти, – засмеялся Степан, – а нам своих не найти совестно.
– Потом у нас – в нашем городе – тоже событие, – продолжала Валя.
– Что у нас? – всполошился Степан. Он любил свой город, гордился им и всякую весть о нем встречал ревниво.
– Немцы на главной улице каждый день сводку вывешивают. Народ читает, кто верит, кто нет, но у всех – уныние. И вот стала каждый день под немецкой сводкой появляться другая. Понимаешь? Написано детским почерком. На листке школьной тетради. Чернилами. И даже, – улыбнулась она, – с кляксами...
– Что же в этих листках? – недоумевая, спросил Степан.
– Опровержение! Какой-то малыш каждый день – заметь, каждый день! опровергает Гитлера: "Не верьте Гитлеру – все, собака, врет. Я слушал радио. Наши не отдали Сталинград. Наши не отдали Баку". Немцы срывают эти листки, ищут виновника, а ничего сделать не могут. Опровергает малыш Гитлера каждый день, и Гитлер с ним справиться не может! Об этом весь город говорит.
– Кто ж он? – взволнованно спросил Степан.
– Никто не знает. Может быть, кто-нибудь из моих малышей...
Степан удивленно посмотрел на нее, не понял. Потом сообразил, что она говорит о своих школьниках. Он всегда забывал о том, что она не только жена.
– Да, может быть, кто-нибудь из твоих мальчиков... – сказал он, извиняясь за свою забывчивость.
– И я все думаю: кто? – продолжала Валя, сияя влажными глазами. – Это кто-нибудь из наших радиолюбителей. Но в седьмом классе все мальчики увлекаются радио. И я не знаю – кто. Иногда мне кажется, что это Миша... А иногда, что это Сережа...
Степан молча слушал ее.
– Сколько их таких, – задумчиво продолжала она, – мальчиков, девушек, стариков, подымающихся в одиночку. По приказу своей совести.
– Найдем! – горячо сказал Степан. – Мы будем строить, Валя, наше подполье, как строят пороховой погреб, – осторожно и основательно.
И он стал строить подполье, как пороховой погреб.
Появились связи, отряды, явки, люди, цепочка людей, знавших только правого да левого соседа. Степан знал их всех, и земля, казавшаяся ему после ухода наших войск мертвой, задушенной, сейчас ожила, населилась людьми, готовыми к борьбе.
К Степану часто приходили связные от партизан, от подпольных групп; приходили и с Большой земли, чаще всего девушки.
– И вам не страшно, дивчата? – спрашивал он, искренне удивляясь.
Некоторые обижались. Другие задорно отвечали:
– А чего же бояться на своей земле?
Стали действовать отряды Максима. Запылали немецкие казармы, полетели под откос поезда. Тихие ночи озарялись пламенем малых, но жестоких битв в тылу.
Немцы ответили виселицами. Где-то ждала виселица и Степана. О нем уже знали. Его искали. Но он не думал теперь о смерти. Он снова чувствовал себя хозяином на своей земле.
Да, он здесь был хозяином, а не бургомистры и гаулейтеры. Ему вручили свою душу люди, его приказов слушались, даже и не зная его. И он ощущал себя сейчас, как и раньше, хозяином, военачальником, вожаком, а чаще всего приказчиком народной души. Душеприказчиком. Ему мертвые завещали ненависть. Ему живые вверили свои надежды. Качающиеся на виселицах товарищи поручили ему месть за них.