Текст книги "Непокоренные"
Автор книги: Борис Горбатов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
– Я черный рабочий! – опять повторил Тарас и встал, опираясь на палку.
Штейн тоже встал. Их взгляды скрестились. Штейн был здешний немец. Он хорошо понимал не только русский язык, но и русский взгляд.
– Хорошо! – задыхаясь, закричал он. – Чернорабочий? Отлично. Нам нужны и чернорабочие. Пойдешь чернорабочим. Не пойдешь – понесут. Будешь упираться – живым закопаем в землю.
Штейн сдержал свое слово. Теперь каждое утро за Тарасом заходил полицейский гнать на работу. Тарас надевал какое-то тряпье, брал палку и выходил. Ни разу он не надел своей спецовки. – Я свой рабочий мундир не опозорю! – Полицейский обходил еще несколько квартир, пока не собиралась вся партия непокорных заводских стариков. Так, под конвоем, их и гнали через город. Так, под конвоем, пригоняли на завод.
Они входили в старые, знакомые заводские ворота. Перед ними лежал труп завода. Скорчившееся, обуглившееся железо. Глыбы мертвого камня.
Старики шли по заводу... Высокой травой заросли дорожки. На стенах выступил лягушечий мох. Черные вороньи гнезда в стропилах. Хмурое дырявое небо. Рыжий бурьян бушует там, где некогда бушевало раскаленное железо. Вдруг падает ржавая балка: подпоры прогнили и рухнули. Облака бурой пыли подымаются над руинами. Испуганно взлетают вороны. Кричат хрипло и тревожно. Бьются крыльями о стропила. И долго-долго еще носятся и кружатся над развалинами цеха, как над трупом.
Мастера идут под конвоем по кладбищу завода, сами похожие на скелеты. Все опустили головы: страшно глядеть на развалины. Вокруг запах мертвого железа, тяжелая тишина. Только шарканье ног по ржавым плитам.
Непокорных стариков пригоняют к развалинам электростанции. Их заставляют разбирать полуразрушенные стены и расчищать площадку. Ну что ж! Ломать стену они будут, строить – никогда. Они делают это медленно и насмешливо. Немец-надсмотрщик злится: русский не умеет работать! Русский есть ленивый осел! Тарас усмехается: поглядел бы ты, немец, как русский "лентяй" шуровал здесь, когда сам себе был хозяином, как ворочал тяжким молотом Петр Лиходид, какой азарт кипел здесь, какой пот был на рубахах.
Когда немец уходит, старики сразу бросают "работу". Кряхтя, усаживаются на камни. Закуривают. Знаменитые мастера сидят тут на развалинах. Они сложили эти цехи. Они их и разрушили. Кому из них доведется воскрешать?
– Сколько тебе лет, Тарас? – спрашивает старик Артамонов, пенсионер.
– Шестьдесят, Пал Петрович, – почтительно отвечает Тарас.
– Молодой еще! – вздыхает Артамонов. – Здоровый. Ты доживешь.
И все с завистью глядят на ширококостого, кряжистого Тараса. Да, дожить, дожить бы! Дождаться! Дни, недели остались до освобождения, у стариков каждый час – последний.
– Не доживем! – горько качает головой Назар. – Все скелеты стали, все скелеты. Гляжу я и удивляюсь: чем только люди живы?
– Верой живы, Назар, – строго отвечает Тарас, – верой.
– Завод можно быстро пустить! – говорит старик Артамонов. – Я б перво-наперво... – И он начинает выкладывать свой проект. У каждого старика есть свой проект. Продуманный, выстраданный, выношенный, как мечта. Каждый начал бы восстановление завода со своего цеха. Они доказывают друг другу, что так вернее. Они спорят, горячатся, сердятся. И все – мечтают.
Дожить. Дожить бы! Увидеть, как заструится первый робкий желтоватый дымок над силовой... Услышать, как громыхнет первый молот в кузнице...
Но ни один из них не перенес бы, если бы задымил завод для врага. Нет, этого допустить нельзя. Лучше видеть родной завод трупом, чем рабом. Пусть лучше лежит мертвый до поры. Его не дадим унизить.
Бранясь, возвращался немец-надсмотрщик. Старики принимались за работу. Медленно разбирали стену. Кряхтя, волочили камни. Перекладывали кирпич с места на место. Битый кирпич. Разрушенная стена. Мертвые камни, могильные плиты.
10
Мертвые камни, могильные плиты...
Умер старик Артамонов: волочил камень, упал и не поднялся больше. Так и остался лежать, обняв камень старческими руками. Артамонова похоронили тихо, торопливо, не так, как хоронили бы на заводе. Немцы украли у старого мастера не только почетную жизнь, но и почетную смерть.
Только девять стариков шли за его гробом. Беспокойный человек Назар по дороге на кладбище рассказывал страшные вести: на шахте Свердлова фашисты расстреляли семьсот человек шахтеров, их жен, стариков и детей.
– Все шурфы трупами забиты. Такой, говорят, смрад над шахтой стоит горе! – И, качая головой, предсказывал: – Всех истребят, помяните мое слово, всех. И до нас дойдет! Сперва евреев изничтожат, потом нас.
Похоже было, что его слова сбываются. Однажды утром Тарас увидел, как по улицам гонят огромную толпу евреев.
Они идут, окруженные частоколом штыков, испуганные, раздавленные люди. Они не знают, куда и зачем их ведут: на смерть, на дыбу, на каторгу? Но обреченные, они покорно бредут, куда их гонят. Не слышно ни криков, ни плача. Мокрый, холодный ветер хлещет людей. Дождь, как кнут, падает на спины и плечи.
Женщины, спотыкаясь на мокрых камнях, несут больных детей. Старики и калеки ковыляют в хвосте колонны и боятся отстать и остаться один на один со штыками конвоиров. Упала старуха и забилась в припадке на мостовой, но кричать и звать на помощь боится. Молча бьется она на мокром булыжнике, судорожно хватает руками воздух, а мимо нее бредут и бредут обреченные люди. Сгибаются под тяжестью мокрых узлов. Волочат пожитки. Все брошено – родной дом, очаг, добро. От большой, годами сколачиваемой жизни только и осталось жалкий узел. Но людям сказали явиться с вещами, и они обрадовались. Значит, не смерть. Значит, еще не смерть. И они цепляются за свои узлы, как за самую жизнь, как за образ трепетной и теплой жизни.
Только один человек идет без вещей, без пожитков, отрешенный от всей суеты земной – старый доктор Фишман. Ничего у него нет с собой, кроме старенького докторского саквояжика. Словно не на смерть он идет, а на утренний обход больных.
Вокруг него бредут, задыхаясь под тяжестью вещей, его соплеменники. Они не знают и не верят, что это их последний день, последний час, последний туман над городом, последний дождь на крышах. И они хлопочут о своих узлах, об одеялах, о пуховом шарфике для простуженной дочки.
А он знал. Он знал, что это его последний путь. В последний раз шел он по городу, где родился и вырос. И был до горечи дорог ему этот русский мокрый ветер в черных тополях, и запах русской земли, покрытой жухлой листвой, и русские заплаканные крыши, и русский осенний дождь, падающий над городом.
Тарас долго смотрел ему вслед. Молча колыхалась толпа, даже дети стихли. Равнодушно, молча шли полицейские и автоматчики. Падал туман, и дождь, как кнут, стегал да стегал улицу...
– Прощай, доктор Арон Давыдович! – прошептал Тарас. – Не осуди: ничем я тебя выручить не могу. Сами ждем казни.
Евреев расстреляли где-то за городом. Чудом уцелевшие одиночки прятались в русских семьях. Русские люди охотно, не страшась, прятали мучеников: это был долг совести.
Улица, на которой жил Тарас, прятала шестилетнюю девочку. Полицейские дознались о ней и рьяно искали. Этого даже Тарас уразуметь не мог. "Неужто, – усмехнулся он, – германское государство рухнет, если будет жить на земле шестилетняя девочка?" Но полицейские продолжали рыскать по домам. У них появился охотничий азарт. Они, как псы, вынюхивали след. Улица не сдавалась.
Каждый вечер девочку, закутанную в темный платок, переносили на новое место от соседа к соседу. В каждом доме был освобожден для нее сундук и в нем постелька. Девочка и жила, и ела, и спала в сундуке; при тревоге крышку сундука захлопывали. Ребенок привык к своему убежищу, оно больше не казалось ему гробиком. От девочки пахло теперь нафталином и плесенью, как от древней старушки.
Марийка от подружек узнала об этой девочке: детвора говорила о ней шепотом. Когда ребенка принесли в дом Тараса, Марийка, замерев, спросила деда: "Это девочка из сундука?" – и Тарас не знал, что ей ответить.
Девочка из сундука была бледненькой и хилой. В ее больших черных глазах жил испуг. Годы понадобятся, чтобы успокоить и развеселить такие глаза! Марийка вдруг обняла девочку и прижалась к ней. Черненькая и беленькая головки...
– Будем в куклы играть, – сказала Марийка и оглянулась на Тараса. Можно? Мы в сундуке будем в куклы играть! – поспешила она прибавить, и Тарас отвернулся, чтобы смахнуть слезу.
Ночью в домик Тараса ворвались полицейские. Они перевернули вверх дном все комнаты и чуланы, нашли и взломали сундук. Девочка спала. Она продолжала спать даже на руках полицейского, безмятежно улыбалась во сне и тихонько чмокала губами. Грубый толчок разбудил ее. Она увидела чужие страшные лица и черные шинели. Она закричала, так закричала, что Тарас не выдержал и бросился на полицейского.
Когда, обливаясь кровью, Тарас поднялся, наконец, с пола, он прежде всего вспомнил о девочке, о беленькой девочке, о своей, о Марийке. Он оглянулся на нее и увидел ее глаза. Огромные, синие, они были расширены ужасом. "Что ж это? Что ж это, дедушка? За что?" – спрашивали ее глаза.
Но слез в них не было.
Слез не было. Дети научились не плакать. Они отвыкли смеяться и научились не плакать.
11
Дети старели. Они на глазах превращались в маленьких старичков и старушек. Иногда Тарасу казалось, что они с Марийкой ровесники. Как маленькая старушка, нахмурив лобик и сложив на животе ручки, сидела Марийка где-нибудь в углу и думала. О чем она думала? Тарас боялся ее спросить.
– Дедушка, – спросила она однажды, – а скоро русские придут?
– А ты кто же, не русская? – рассердился Тарас.
– Нет. Немецкие мы теперь. Да?
– Нет! Русская ты! И земля эта русская. И город наш был и будет русский. Надо так, Марийка, говорить: наши придут. Наши скоро придут! Наши немца прогонят. – Он учил ее этим словам, как молитве. И она знала уже, что слова эти надо держать в душе, немец их слышать не должен.
В школу она не ходила. Она была там только раз и вернулась хмурая, заплаканная.
– Ты чего? – встревоженно спросил дед.
– Я больше... не пойду... в школу... – прошептала она так горько, что Тарас вздрогнул.
Целый год мечтала Марийка о том, как пойдет в первый раз в школу. Старшие девочки много рассказывали ей о школе, но запомнилось и в мечты вошло только одно: в школе дети поют хором. А теперь пришла Марийка в школу, весь урок просидела, а песен не дождалась. На переменке запели было девочки сами, учительница прибежала и замахала на них руками: "Ттттттт! Тшш! Нельзя петь!" – И школа померкла для Марийки.
– А ты пой одна, – посоветовал ей Тарас.
– Не, – покачала она головой, совсем как маленькая старушка. – Нельзя. Немец услышит.
Только перед сном в постельке она сама себя убаюкивала песенкой, которую сама же и сочинила: "Придут на-а-аши... Дети пойдут в шко-о-олу. Будем песни спива-а-ать..." И опять сначала и много раз: "Придут на-а-аши. Дети пойдут в шко-о-олу... Будем песни спива-а-ать..."
Леньке тоже не понравилась школа. Он пришел оттуда угрюмый, долго ходил вокруг деда, не зная, с чего начать. Наконец, сказал:
– Теперь, дедушка, школа платная будет. Вязанка дров в неделю, два ведра угля и еще деньгами...
Тарас нахмурился, постучал пальцами по столу.
– А когда ж я вам средств жалел на науку? – спросил он обиженно.
Ленька еще потоптался на месте и, глядя в пол, произнес:
– Только я, дедушка, все одно в школу эту ходить не буду. Там на нас теперь смотрят как на одноклеточных. Или как на скотину. Учить будут только читать, писать да считать. Вот и вся нам наука.
– А каких тебе еще наук надобно? – сердито отозвалась бабка Евфросинья.
Ленька презрительно посмотрел на нее и ответил:
– А мне, бабушка, многие науки надобны. Мне желательно географию изучать про нашу страну, а также историю и физику. Только этому нас немцы обучать не будут. – Он опять повернулся к деду и спросил уже умоляюще: – Так я в эту школу ходить не буду, дедушка? Мне... – он запнулся, хотел сказать: "Мне обидно", а сказал: – Мне совестно.
– Не ходи! – коротко ответил Тарас.
На этом и закончилась для Леньки и Марийки учеба, – в ребячьих душах прибавился еще один горький рубец.
Немцы теперь часто бывали в домике Тараса. Через город на фронт под Сталинград сплошным потоком шли колонны. Останавливались на короткий отдых, на ночь, иногда на день.
Немцы были хмурые, злые. Они боялись степи. Они боялись самого слова "Сталинград" и произносили его неохотно, редко. По ночам они вздыхали, ворочались, бредили во сне. Однажды Тарас услышал даже, как немец плакал.
В эти дни Марийка редко выходила на улицу, сидела в уголке на своей скамеечке, подперев кулачками подбородок, и думала. Вся душа ее была в кровавых рубцах.
По ночам с ней часто случались странные припадки, – припадки страха. Она начинала кричать, плакать, метаться в постельке, ей мерещились ужасы, кровь, девочка из сундука. Она успокаивалась только на руках Тараса. Он один мог успокоить ее, словно от него исходила какая-то спокойная, уверенная сила. Марийка прижималась к груди старика и, цепко охватив ручонками его плечи, засыпала.
Он бережно клал ее в постельку, садился рядом на табурет и так сидел часами.
"Все можно залечить, восстановить, поправить, – думал он, глядя на сведенное в больной гримаске лицо девочки. – Война кончится, и все раны зарубцуются, все заводы отстроятся, вся жизнь обновится. Но чем вылечишь окровавленную, искалеченную, оскорбленную душу ребенка?"
– Где же вы, сыновья мои? Где вы?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Где же вы, сыновья мои? Где вы?
Было у Тараса три сына – нет вестей ни от одного. Живы ли они? Он старался думать, что живы. Он ждал их.
Это было большое ожидание, в нем сроков нет, – это была вера. Жива наша армия, живы и мои дети. Вернется армия, а с нею вернутся и сыновья. Вернутся сыновья, а с ними и армия. Без армии они не могли вернуться. Врозь он и не ждал их.
Андрей пришел один. Он пришел осенью, поздними сумерками, худой, бородатый, черный, – его и не узнали сперва. И одежда на нем была чужая какая-то серая крестьянская свитка, таких и не носят теперь; и пыль на его лице, бороде и лаптях – чужая, нездешняя, бог весть с каких дорог; и весь он был чужой, незнакомый, горький. В синих впадинах под глазами, в острых изжелта-черных скулах, в злых складках у рта залегла горечь одному ему известных разочарований и мук.
– Ну, здравствуйте! – сказал он, грустно усмехнувшись, и, сняв шапку, осторожно стал стряхивать пыль с нее, как гость.
Страшно закричала Антонина, бросилась мужу на шею.
Заплакала бабка Евфросинья. Всполошились дети. Растерянный Тарас так и застыл на пороге с коптилкой в руке.
– Это кто? – испуганно спросила Марийка у Леньки.
– Это папка твой.
– Непохожий какой папка! – огорченно сказала Марийка и недоверчиво подошла к отцу.
Андрея провели в комнату, усадили за стол. Вокруг него собралась вся семья. Испуганно прижалась к непохожему отцу Марийка. То плакала, то смеялась Антонина, суетилась возле мужа и, наконец, припав к его коленям, успокоилась и затихла. У печи и стола хлопотала бабка Евфросинья.
Андрей сидел все еще чужой, нездешний, нерешительно гладил волосы Антонины, неумело прижимал к себе Марийку, что-то говорил, восклицал не к делу и не к месту, как все восклицали сейчас, и бродил растерянным, но жадным взглядом по комнате, словно спрашивал себя: верно ли, дома ли я, не померещилось?
И раньше всего пришли к нему знакомые с детства запахи: запах мышей в чулане, квашни на кухне, железа и сосновой стружки в комнате Тараса. Потом он увидел семейные фотографии, в рамках из ракушек, часы-ходики с генералом Скобелевым на коне, горку с глечиками и обливными расписными тарелками, лампадку на медно-зеленой цепи перед киотом. Все на месте, ни единого пятна на стене.
– А у вас все – как было! – сказал он не то удивленно, не то обрадованно.
Вокруг колебалось все, все было непрочно, неверно, шатко, и самого Андрея мотало между жизнью и смертью; представлялось ему, носит он в себе целый мир, мятущийся и окровавленный, а оказалось – носил в своей душе только эту комнату. Только о ней одной думал. Только к ней одной стремился. Чтобы вот так сидеть у стола, а вокруг – знакомые стены, знакомые запахи, знакомые, дорогие лица, семья... Он и сам не знал, что так любит свой дом.
Все пройдет – и война и колебание мира. Только это вечно: семейные фотографии на стене, запах квашни на кухне.
Он обрадованно, легко засмеялся, потер руки и в первый раз почувствовал себя дома.
– Папка пришел, значит наши в городе? – шепотом спросила Марийка у Леньки.
– Нет, это только твой папка пришел.
Тарас ни слова еще не сказал с тех пор, как Андрей пришел. Тяжелым взглядом следил он за каждым движением сына, и когда тот сидел у стола, и когда он стал мыться, радуясь теплой воде и удивляясь, как быстро она побурела от грязи, и когда чуть не заплакал, приняв от Антонины белье свое, собственное, заждавшееся его, пахнущее крахмалом, домом, сундуком, заботливыми женскими руками...
И только когда вымытый, переодевшийся и сияющий от полноты счастья Андрей уселся снова за стол, Тарас, наконец, нарушил свое тяжелое молчание.
– Ты откуда же взялся, Андрей? – тихо спросил он.
Андрей вздрогнул. Тарас снова настойчиво повторил свой вопрос.
– Из плена... – чуть слышно ответил Андрей.
И вдруг стал торопливо рассказывать о плене. Антонина сжала его руку, вся семья притихла. А он, все больше и больше возбуждаясь, рассказывал о том, что вытерпел в плену, и сам теперь удивлялся, как он все это вынес и не погиб.
Но отец перебил его:
– Как же ты в плен попал, Андрей?
– Как? – невесело усмехнулся сын. – Как все попадают. Ну, окружение... Налетели немцы... Я на винтовку поглядел: что с ней делать? Бесполезное оружие!.. Я ее бросил и сдался...
– Сдался? – закричал Тарас. – Сдался, чертов сын?
Андрей побледнел. Наступило трудное молчание.
– Эх, дядя! – с досадой сказал Ленька, отводя от Андрея глаза. – Как же это ты? Я б нипочем не сдался.
И тогда Андрей рассердился:
– Не сдался б? Ты! Щенок! Вояка! Все вы тут, погляжу, вояки! Смерти не нюхали, немца не видели, а тоже... рассуждаете. Что ж, я один против немца? Их сила... А я?
– А умереть у тебя совести не было? – крикнул на него Тарас.
– Умереть? – вскрикнула Антонина и обеими руками уцепилась за Андрея. Словно его уж отрывали от нее и вели на смерть.
– Умереть? – криво усмехнулся Андрей. – Легко вы говорите, отец... Умереть я, конечно, мог... Это дело нехитрое... – он обвел всю семью недобрым взором и прибавил: – Может, и верно, лучше бы мне умереть!
Все молчали. Только Антонина еще крепче вцепилась в руку Андрея.
– Вишь ты! – снова невесело усмехнулся он. – Из плена шел... на крыльях... думал, дома ждут. Думал, радость домой принесу. А вишь ты, принес... неудобство.
– Мы тебя не таким ждали, – сказал, качая головой, Тарас.
– Несправедливый вы, Тарас Андреич! – вдруг дрожащим от слез голосом произнесла Антонина. – Вы ко всем несправедливы. Всегда. Что ж он один за всех умирать должен? Хорошо, что живой пришел, – и она оглянулась на женщин, ища в них поддержки. Бабка Евфросинья, как всегда, непонятно качала седой головой. Настя молчала.
– Квочка! – презрительно сказал Тарас. – Ты б лучше детей уложила... Чего не спят? – закричал он, срывая на них свое отчаяние. – Ну, приехал! Ну, живой! Представление кончено! Спать!
Бабка Евфросинья и Антонина стали укладывать ребят. Марийка легла в постельку сразу, – она была напугана и утомлена приходом непохожего отца. Ленька еще долго бушевал и спорил – не хотел спать. Андрей молча сидел у стола, катал хлебные шарики... Вот он и дома, а дома нет. Тарас тяжелыми шагами ходил по комнате.
– Если же ты из плена ушел, – вдруг спросила молчавшая все время Настя, – значит, уйти можно?
– Что? – очнулся Андрей и досадливо повел плечами. Настя повторила вопрос. Подошла Антонина и села подле Андрея. Взяла его руку в свою.
– Бабы выручили... – нехотя объяснил он. – Бабы нас жалели... Чужие бабы жалели нас! – повторил он с упреком и вызовом отцу. – Совсем неизвестные, темные бабы, а жалели... – Но тут же вспомнил, как их жалели бабы: "несчастненькими" называли их они, и это была горькая, презрительная жалость к своим, но незадачливым мужикам.
А они шли через села горестной толпой, и вид у них теперь был и не мужиков и не солдат, а – пленных. Черт его знает, откуда появляется у пленного человека этот вид – шинель без хлястика, без ремня, взгляд исподлобья, руки за спиной, как у каторжан. Так они шли безоружной толпой через села. Через те самые села, по которым еще месяц назад проходили стройным и грозным воинством. Тогда их тоже жалели бабы, провожали за околицу, плакали втихомолку. Только несчастненькими их не звали тогда, нет!
Вдруг он сказал отцу:
– Думаешь, мне этот плен легко дался? Я, может, сам себя сто раз проклял, что не помер в бою. Помереть легче! Гнали нас по большаку... Чуть отстанешь – бьют прикладами. И ноги в крови, и морда в крови, кровью умываешься. Много перемерло нашего брата по дороге. Кто сам помереть не мог, того немцы приканчивали... Потом пригнали нас в лагерь. Под Миллерово. Просто пустырь обнесен колючей проволокой – вот и весь лагерь. Если дождь льет – значит под дождем живешь. Если холод – значит в холоде. Спали на сырой земле. Ели... – он махнул рукой. – Есть не давали. То, что бросят нам за проволоку бабы, то и ладно. Дрались меж собой из-за куска, как звери. И опять тут много нас перемерло. А я, вишь, на беду, уцелел.
Он говорил теперь горячо и быстро, и перед ним вставали страшные картины лагеря, и снова в его ушах хрипели предсмертные стоны товарищей, свист бича и вечный похоронный звон колючей проволоки под ветром...
– А вокруг всего лагеря сидели бабы... И день сидели. И ночь. Своих мужиков высматривали, плакали ж они, бабы, ох, страшно плакали! Выли! И мы начинали выть. Кто жить хотел, тот выл. А были такие – умирали молча. И это страшней всего. А я выл. Как волк воет. И все мне мерещился дом... и Антонина... и Марийка... И чем горше становилось, чем смерть ближе – тем больше я жить хотел. И жил. А как жил, чем – теперь и объяснить не могу.
– Но как же ты все-таки из плена ушел, Андрей? – снова со странной настойчивостью повторила свой вопрос Настя.
– Бабы и выручили. У немцев, видишь ли, политика хитрая. Нас в этих лагерях померло тысячи – этого никому не видно. А они одного выпустят, он пока домой дойдет – об этом звону, звону. Вот они и распорядились, что бабы могут, в случае если своего мужа или брата среди пленных разглядят, брать его к себе, на волю. Ну, справка, конечно, нужна от старосты. Да это дело легкое! Есть бабы, которые в разных лагерях до ста "мужей" вот этак-то освобождали. – Он усмехнулся. – Ну, а меня кто же выручит? Своих близко нет. А на волю, на волю хочется!.. Чувствую, помру я здесь, как щенок слепой, и никто не вспомнит. И проволока эта колючая так меня измучила, словно она мне в душу впилась, колючками душу рвет до крови. Ну вот... Я и бросил бабам за проволоку записку. Выручайте, мол, если добрая душа найдется! И свое имя, отчество, фамилию, откуда родом... – он остановился на минуту, задумался и вдруг тихо, ласково улыбнулся. – Нашлась добрая душа, Лукерья Павловна... Луша... Высвободила... Взяла меня к себе, в хозяйство... У нее без мужчины все покосилось, повалилось... – он запнулся, покраснел, потом, собравшись с духом, закончил: – Ты меня, Антонина, суди как хочешь, только я с этой женщиной жил... как с женой...
Антонина вздрогнула испуганно и как-то очень беспомощно посмотрела на мужа и невольно выдернула свою руку из его руки.
– Ведь я... – пробормотал Андрей, – я ведь не знал, живы ли? Здесь ли?.. Все сейчас на земле пошатнулось, пошло враскос...
– Ничего! Ничего! – зло расхохотался Тарас. – Чего, брат, с женой стесняться! России изменил, так чего уж тут жена? Только вот что я тебе скажу, Андрей. Жена простит, она существо бессловесное, кроткое. Простит ли Россия?
– А перед Россией моей вины нет... – глухо пробурчал Андрей.
– Врешь! Врешь! – закричал на него Тарас. – Всех ты обманул! И Россию, и жену, и меня, старого дурака, и мое ожидание. – Он круто повернулся и ушел к себе, сильно хлопнув за собой дверью.
Воцарилось молчание. Грустно сидела, опустив голову на руки, подавленная Антонина. Молчала Настя. Сжалась в комочек безответная бабка Евфросинья, горько качала головой.
И чтоб как-нибудь развеять это невыносимое молчание, Андрей спросил:
– Ну, а вы тут как живете?
Ему никто не ответил. Только Настя пожала плечами. Андрей взглянул на склоненную голову жены и вдруг увидел: голова седая. Он не поверил. Еще раз взглянул: под робким светом коптилки тускло блеснули серебряные нити. "Боже ты мой! – ужаснулся Андрей. – Что же с ней сделали?" Он испуганно оглянулся вокруг. Молчала Настя. Что-то бормотала себе под нос мать. Молитву?
Вот дом – и нет дома! Те же бури и беды, что свистели над ним, Андреем, ломали, корежили его тело и душу, прошумели и над тихим домиком в Каменном Броде, Антонину состарили, Тараса ожесточили. Все здесь с виду осталось прежним: и фотографии под тусклыми стеклами, и тихий свет лампад – а прежней жизни нет. И дома нет. И покоя нет. И счастья нет, как не было.
Андрею вдруг захотелось потянуться к жене, обнять ее, взять в ласковые руки ее бедную, усталую седую голову, прижать к своей груди, заплакать вместе: "Ну, что было – было! Ничего! Ничего! Тоня! Теперь я здесь, теперь я с тобою. Проживем как-нибудь. Переждем войну, не навеки же". Но он не сделал этого. Зачем? И сам он в свои слова не верит, и Тоня не верит. Неправда его слова.
Нет, не вырвался он из плена! Вот она – колючая проволока. По-прежнему и он в плену, и семья в плену, и весь город в плену у немцев. Душа его в плену. Все опутано колючей проволокой. Колючки впились в душу.
А у старика, у отца, душа свободна. Ее в цепи не закуешь. Ее колючей проволокой не опутаешь, бессмертную, ожесточенную душу Тараса. И сын вдруг горько позавидовал отцу.
В эту ночь в ветхом домике в Каменном Броде никто не спал...
2
В эту ночь в ветхом домике в Каменном Броде никто не спал...
Как ни рано поднялся Андрей, многие встали еще раньше. Скрипели половицы, изо всех углов ползли шорохи. Андрей встал и оделся. Антонина сделала вид, что спит. Андрей поглядел на нее и вздохнул. Вот и прошла его первая ночь дома после разлуки... Не так прошла, как мечталось... Ну что же! Все теперь на земле не так... Он вышел умываться в сени.
Там уже возилась мать. В самодельную ручную мельницу она засыпала зерна и молола их. Шестерни тоскливо скрипели.
– Это отец смастерил, – объяснила мать, заметив, что сын загляделся на ее работу. – И названье этому выдумал: агрегат. А по-моему, горе это наше, а не агрегат. Одно горе, больше нет ничего...
Ставни были еще закрыты. Сквозь щели протискивался тощий и словно помятый утренний свет.
– Открыть ставни, что ли? – вызвался Андрей. – Темно, как в могиле.
– Так и живем! – отозвалась мать. – Глядеть не на что.
Теперь, утром, все дома показалось Андрею не таким, каким было прежде. На него вдруг глянуло страшное лицо нужды, вчера он ее не заметил. Он и сам не сумел бы объяснить, в чем он ее увидел: в агрегате ли Тараса, в кислых лепешках, заменяющих хлеб, или в том, что самовар пылился в углу ("Значит, нет в доме ни сахару, ни чаю. Как же мать без чаю живет, чаевница?"), – но нужда хозяйничала здесь, это он увидел ясно и принял почему-то как упрек себе. Словно он, Андрей, был виноват в том, что война, и немцы в городе, и нет хлеба.
Понемногу к столу стала собираться семья – все хмурые, молчаливые. Даже Ленька глядел на дядьку исподлобья, с явным неодобрением. Дольше всех не выходила Антонина. А когда, наконец, вышла и, странно волнуясь, подошла к мужу, он понял, отчего задержалась она: пудрилась. Но и пудра не могла скрыть, как постарела и осунулась Антонина. Особенно постарели ее глаза, стали тусклыми, испуганными. "Плачет много", – догадался Андрей и отвернулся.
Завтрак прошел быстро и хмуро. Все молчали. Только маленькая Марийка щебетала и ластилась к Андрею.
– Ты в школу ходишь? – спросил он.
– Не... – удивленно ответила Марийка. – Теперь же немцы!
– Да, да... – пробормотал он. – Я не подумал.
Он и это принял как упрек себе: словно он виноват, что теперь нельзя Марийке ходить в школу.
– Ну, я с тобой сам заниматься буду! – торопливо посулил он дочке.
После завтрака Тарас стал собираться на завод. Торжественно вытащил свое рванье, стал одеваться.
– Что, отец на заводе работает? – удивленно спросил Андрей у сестры.
– Да... вроде... – усмехнулась та.
– Под конвоем дедушку водят на завод! – закричал Ленька. – Вот! А без конвоя он не ходит.
Его голос услышал и Тарас у себя в комнате.
– Да, да! – отозвался он оттуда. – Почет! Почет мне на старости лет от немцев за мое непокорство. Как губернатора, меня ведут на завод. Под конвоем.
– И ты служишь? – спросил Андрей у Насти.
– Я? Нет!
– А что же делаешь?
– Я прячусь.
– Прячешься? От кого же?
– От всего. От Германии. От службы. От немецкого глаза.
– Как же ты... прячешься?
– А так... Хоронюсь, не высовываюсь. У меня теперь вся жизнь в том, чтобы прятаться, – загадочно усмехнулась она. И Андрей с удивлением и даже завистью подумал: "А они тут свою войну с немцами ведут; малую, конечно, войну, но гляди-ка, какую непримиримую".
– Что-то мой полицай опаздывает, – сказал Тарас, выходя из своей комнаты и поглядев на часы. Был одет Тарас в неописуемое рванье, где только добыл такое! И Андрей понял: это старик нарочно!
– Опаздывает полицай! – насмешливо повторил Тарас. – Непорядок! Конечно, извинить можно – полицейских рук у них теперь недостача. Непокорства в народе много, не управляются!
Он посмотрел на сына и спросил, словно невзначай, небрежно:
– Ты теперь в полицию служить пойдешь, Андрей, а?
Андрей побледнел.
– Как вы обо мне думаете, отец! – пробормотал он обиженно. – Даже странно!
– А куда же тебе еще идти? – беспощадно продолжал старик. – Ты свой путь выбрал. Теперь меченый... – он сердито фыркнул в усы. – Это мне на тебя обижаться надо, тебе на меня обижаться не из чего.
В Андрее вдруг вспыхнула злость. Что это отец в самом деле? "Не пряниками меня немцы одаривали – плетью... Вы и во сне того не видели, что я пережил". Ему вдруг вспомнился лагерь. Этого никогда не забыть! За это никогда не расплатиться!.. Ему захотелось все это зло, яростно швырнуть в лицо отцу. "Ну, давай, давай, старик, посчитаемся, у кого душа круче заварена злобой, давай!" Но тут вдруг раздался стук прикладом в дверь и голос: "Эй, выходи!"
– А-а! Пришел-таки! – усмехнулся Тарас и надел картуз. – Иду! Погляди и ты, Андрей, какой ноне старикам почет. Иди, иди! – прикрикнул он на сына, видя, что тот остался на месте. – Тебе на это поглядеть надо.