Текст книги "Обыкновенная Арктика"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
С разбегу окунул я Карпухина с Полыньи в этот рабочий мир. Я потащил его за собой – и в кузницу, и в мастерские, и на лихтеры, и на стройку причалов. Я не давал ему опомниться, я не замечал его испуганной, жалкой улыбки и не слушал пыхтения. Я тащил его за собой и тыкал носом: гляди, чувствуй, вредный старикан!
– Берегись! – закричал нам человек со скалы и замахал алым флагом.
Я знал, что это значит, и быстро оттащил Карпухина к какому-то дощатому домику. Ничего не понимающий Карпухин послушно прижался к стене и только пугливо хлопал ресницами да тряс бороденкой. Вдруг громыхнуло в скале, еще, еще раз… домик задрожал. Тонко застонало стекло. Карпухин схватил меня дрожащей рукой.
– Что это?
– Остров взрывают! – крикнул я.
– Господи! Зачем же?
– Порт строят.
Но слова мои заглушил новый взрыв, совсем близкий. И было видно, как взлетели там вверх огромные глыбы камня, как закружился, словно смерч, снежный прах, смешанный с дымом.
Потом стало тихо. Я подождал немного: теперь можно идти.
Карпухин нерешительно двинулся за мной. Мы подошли к месту взрыва. Подорванные скалы представляли собой груду черных камней и льдин. Рабочие насыпали камень в вагонетки и по узкоколейке гнали к бухте.
– Господи, что делают! Что делают! – шептал Карпухин.
Я подвел его к майне. В эту вырубленную во льду широкую прорубь ссыпали камень. Майну то и дело заносило снегом, замораживало. Здесь круглосуточно кипела борьба людей с природой. Люди боролись со льдом, как со скалами, – аммоналом. Они отстаивали майну и свое право строить. Они побеждали море и заставляли его отступать, как прожекторами заставили отступить полярную ночь.
Карпухин долго смотрел, как падал в море камень. В майне плескалась морская вода, и цвет ее был обычный, знакомый, сизый, и лед на бухте лежал прочно, надежно, и кое-где острым взглядом заметил Карпухин даже лунки, прососанные нерпой. Это ободрило его. Он произнес:
– Это зачем же камень в море кидают?
Я объяснил. Он засмеялся.
– Ох, люди! Ах, и чудаки же люди! Хотят море камнем замостить. Хе-хе-хе-хе! А камень-то течением снесет, снесет, снесет. – Но смеялся он теперь неуверенно.
В это время из соседней майны вылез водолаз. Он бродил где-то там под водой и льдами и мог рассказать Карпухину, снесет ли камень течением, или нет. Но водолаз промерз. Он сбросил пудовые башмаки и торопливо окунул ноги, обтянутые резиной, в ведро с кипятком. Я показал Карпухину.
– Вот вам водолаз все расскажет.
И вдруг заметил, что он с ужасом глядел на человека, вылезшего из воды. Да, это был ужас, ужас, я прочел его в воспаленных глазах старика.
– Вы что же, – удивился я, – никогда водолаза не видели?
– Да видел, видел, – пробормотал оп нехотя. – Как не видеть!
И тогда вдруг показалось мне, что я понял его страхи. Мне довелось однажды наблюдать, как ненцы познакомились с водолазом. Они тоже испугались, увидев человека, вдруг вынырнувшего из воды, и бросились бежать. То был страх перед непонятным, а следовательно, и сверхъестественным. Но водолаз снял скафандр и оказался простым человеком, веселым Васей Ферапонтовым. Ненцы вернулись и осторожно, издали стали глядеть на него. Потом подошли ближе. Потом пощупали Васю руками. А потом – потом обнимались с Васей, потчевали друг друга табаком и помогали водолазу напяливать скафандр. Ужаса не было. Сверхъестественное стало естественным, хотя и хитрым, мудрым.
Но Карпухин видывал и водолазов слыхал и о тракторах, понимал, отчего и зачем взрывы. Не машины испугали его – его испугали люди. Вот пришли они, наконец, и на Север, эти люди с Большой земли, от которых убежал он. Пришли – и под лед полезли, и скалы взорвали, и камни заставили работать! Работать! Ах, слово-то какое, Карпухину ненавистное!
И, угадав это, я стал знакомить Карпухина уже не с машинами, а с людьми. Я представил его механикам в синих меховых комбинезонах с многочисленными карманами, из которых торчали гаечные ключи, водолазам в лягушечьего цвета резиновых костюмах, подрывникам, пропахшим дымом.
– Позвольте представить вам, – говорил я Карпухину убийственно вежливо, – инженера. Николая Павловича, он тут все орудует.
– А это – партийный организатор порта, товарищ Ревин. – Будьте знакомы.
– А вот – электрик…
Карпухин растерянно пожимал протянутые руки бормоча:
– А, очень приятно! Очень приятно!
А я тащил его дальше и показывал ему все новых и новых людей, называл их профессии, неизвестные старой Арктике, привел его в чистенькую больницу, затем в блестящий кафелем зал силовой станции, потом на радиостанцию.
– Хотите, Пантелей Иваныч, мы вам сейчас телефонный разговор с Москвой устроим?
– Это зачем же мне? – испугался он.
– А поговорите, поговорите. А то, хотите, я скажу? Кланяется, мол, всем старым знакомым Пантелей Иваныч Карпухин.
– Да нет, зачем же… Чего беспокоиться? И знакомых-то у меня никаких там нет.
– Аль нет?
– Нету, нету… нету… – заторопился он. – Истинный бог, нету… Один как перст. Старичок-с, Не взыщите.
Куда мне его еще потащить? И вдруг я вспомнил про теплицы. Надо же ему показать, откуда здесь цветы.
Впрочем, это я больше для своего удовольствия зашел. Чудесно после мороза, отряхнувшись от снега, который сыплется вам за воротник, попасть вдруг в теплый зимний сад, где пахнет зеленью, цветами, землей, жирной, черной, свободной от снега землей, которую мы уже много месяцев не видели. И агроном (я немедленно представил его Карпухину) угостил нас тут же огурцами и помидорами. И огурцы пахли огурцами и помидоры – помидорами. Они были такие же сочные, вкусные, нежные, как и на Большой земле. И Карпухин ел их. Огурцы хрустели у него на зубах, а помидорный сок струился по бороде. Он бормотал:
– Очень приятно! Очень приятно! – но в глазах его был ужас.
А из теплицы было естественно перейти на скотный двор, словно то была не зимовка, а совхозная усадьба. И на скотном дворе на нас пахнуло теплом хлеба, запахами сена и навоза. Лошадь задумчиво похрустывала сеном. На соломе лежали коровы. В свинарнике о доски чесались толстозадые свиньи. И я ожидал, что Карпухин скажет: «Коровешка? И ничего – живет? А молочишка-то не дает, не дает, не-е-т…» И тогда я тут же напоил бы его парным молоком.
Но он ничего не сказал. Да мне и надоело его водить, показывать. Стало скучно и нелюбопытно.
За обедом он сидел грустно, даже чарочка спирту, выданная гостям, не обрадовала его. Съежившийся, присмиревший, он уныло жевал и думал. И мне казалось, что я угадываю его мысли.
«Что ж это? Что ж это, господи! – вероятно, думал он. – Вот и сюда они пришли, на Север. Ишь жуют, смеются. А завтра, гляди, и на Полынью придут. Взорвут скалы, нерпу распугают. А мне же куда? А мне куда деваться, господи? Я ведь старичок. Больной старичок я. Тихонький. Ни я до вас, ни вы до меня… Но они и не спросят, больной, нет ли. А отложат струмент в сторону на минуту, да руки в свои спецовки засунут, да спросят вдруг: „А откуда ты, старичок, здесь явился? А что ты делал до семнадцатого года, а также после этого года? А как ты сюда попал? А какими здесь делами-делишками занимался? Где промышлял?“ Никто-то и никогда про это не спрашивал, никому до старичка Карпухина и дела не было. А эти – глазастые, рукастые – спросят. Как пить дать спросят! Да еще и проверят и справочки, справочки наведут. Куда ж денешься, господи, твоя воля?»
После обеда мы поехали на припай бить нерпу. На передней нарте ехали Дмитрий Павлович и Семка. Собаки были запряжены по-канадски, цугом. Они бежали весело и резво. Только хвосты мелькали, белые и пушистые, как снег.
Сзади потрухивали мы с Карпухиным. Его собаки шли в упряжке веером – то ли чтобы показать, каков оригинал их хозяин, то ли оттого, что собак было мало для цуга. Ну и собаки же были у Карпухина! Они являли собой вид идеальной карпухинской собаки: тощие, битые, злые, ощеренные! Уж бить-то их он не скупился, это было сразу видно: клочья потрепанной шерсти еле прикрывали многочисленные раны на их боках. Но бежали «собачошки» плохо. Мы скоро отстали от передней нарты. Я уж начал подумывать, не быстрее ли мне выйдет дошагать пешком.
Карпухин сидел, понурившись. Удивительно жалкой была эта согбенная спина, покрытая падающим снегом. Старик молчал и даже на собак забыл покрикивать. Невеселую думу, видно, думал Карпухин с Полыньи. Вдруг я услышал всхлипывания. Удивленно прислушался. Нет сомнения, это Карпухин. Что это он?
– Что сделали! Что сделали! – прохрипел он. – Ай, что сделали с северной землей!
И он вдруг расплакался, громко, навзрыд. Это было отвратительно: эта жалкая вздрагивающая спина, с которой сыпался снег, эти грязные слезы мужчины, замерзающие на бороде и усах, эти колченогие, замордованные собаки… Ну, чего, чего он плакал, он, равнодушный к чужим слезам? Мне вдруг вспомнился битый Семка, как он рукавом зипуна стирал слезы, и та чукчанка, и вот эти собаки, и канарейка, и все, что я слышал и знал о Карпухине с Полыньи. Во мне росло отвращение к этому грязному старику. Я встал и пошел рядом с собаками.
А он все всхлипывал, кашлял, сморкался.
– Уничтожили, – вдруг услышал я бормотанье Карпухина. Потом кашель. Потом опять: – Уничтожили! Все уничтожили! Арктику уничтожили. Жизнь уничтожили. Господи, что сделали? Господи, твоя воля!
И тогда я вдруг расхохотался. Уничтожили? Да, уничтожили. Нет больше старой Арктики, страшной, цинготной, бредовой, с волчьими законами, драмами на зимовках, испуганными выстрелами, глухими убийствами в ночи, с безумием одиночества, с одинокой гибелью среди белого безмолвия пустыни, с мрачным произволом торговца, с пьяными оргиями на факториях, с издевательствами над беспомощными мирными чукчами, с грабежом, насилием, бездельем, одурением и отупением, – нет этой страшной, трижды проклятой старой Арктики! Нет ее – уничтожили! Очень хорошо! Отлично!
(Я брел теперь по колено в снегу, но не замечал этого.)
«Этот Карпухин с Полыньи, – размышлял я, – этот последний не выкуренный из норы хищник… Последний ли? Вот он сидит, сгорбившийся, жалкий. Потому что поймали, – съежился. А вчера? А Семка?»
Как он попал в Полынью, этот Карпухин? Его загнали сюда, как загоняют охотники волка. Он убегал, петляя и волоча подстреленную ногу. По этим путаным следам стежкам можно прочитать его историю.
Кем он был раньше? Сельским мироедом, лавочником, урядником?
Под натиском Красной Армии он отступил с белыми сначала в Сибирь, потом на Дальний Восток. Здесь понюхал-понюхал, учуял, что пахнет жареным, бросил оружие, спрятался. Но большевики приходят и на Дальний Восток. Он снова отступает, бежит, ищет берлоги, где спрятаться. Теперь его путь лежит на север. На Чукотке он обретает железную берлогу. Отлеживается. Зализывает раны. Паразитом вползает в чукотскую семью. Его принимают как работника, но он не любит и не умеет работать. На него опять работают другие. А он ест, жадно рвет зубами мясо. Мясо оттачивает зубы. Он оскаливается. Теперь он снова прежний Карпухин-волк, и добродушная семья чукчей почувствовала на своем теле его зубы.
Но революция настигает его и здесь. Она приносит с собой новые порядки, новые отношения между людьми. Он опять бежит. Дальше, дальше, петляя и путая следы свои. Он пробирается в самую глубь тундры.
Кочует с чукчами. Рыбачит с одулами. Опасается якутов. Добирается до долган. Эти – православные. Он ходит с ними в церковь, где давно нет попа, но еще есть иконы. Он то тихий хорек, то волк, то шакал. Как шакал пристает он к своре авантюристов. Бредет за ними, оказывая тайные услуги и подбирая небрежно брошенные ему куски. Но авантюристов ждет пуля, и он опять прячется. Опять бежит. И вот оказывается на Полынье, прижатый к самому морю. Дальше – некуда. Он прижат к краю земли.
Ему кажется, что вот он уж нашел себе берлогу. Добрые дяди из треста щедро снабдили его продовольствием, и даже сахарком, и липкими, свалявшимися в тесто конфетами. Он отсиживается, отлеживается, сосет лапу. Пушной план не выполняется им, он не умеет и не хочет работать, но дяди из треста дают ему еще авансы. Мясо оттачивает зубы. Находится покорный Семка.
Теперь можно и вздохнуть, легко, всей грудью. Хорошая сторонка, медвежий край, глухомань, гостеприимные дяди в редких избушках на побережье. Всегда можно найти табак для трубки, ржаную муку для собак, избу для ночлега. Никто не спрашивает, кто он, откуда, что умеет делать. Он живет. Долгая ночь сменяется большим днем, медведь – оленем, песец – гусем; полярный год состоит из одних больших суток.
За годы странствований этот человек с редкой бородкой и глазами алкоголика научился ладить с суровой природой Севера. Он приспособился к ней, отказался от многих потребностей; он соглашался жить в грязной землянке, занесенной снегом по крышу, он умел выждать пургу, вырыв в снегу яму для себя и собак, научился терпеливо делать пешие переходы, голодать, мерзнуть, болеть, жить в грязи и лишениях. Если это и была «романтика», то «романтика» отчаяния и приспособления. Если это и была жизнь, то жизнь хищника и бездельника. Впрочем, какая она ни была, она устраивала Карпухина, другой он не хотел. И на то были у него свои причины.
Но вот сегодня он увидел новых людей. Они пришли и на Север! То были люди Большой земли, от которых он бегал всю жизнь. И вот – не сумел убежать. Они пришли сюда всерьез и надолго, навсегда; ничто не выдавало в них новичков. Они приехали не старательствовать, не страдать, не подвижничать, – они приехали работать. Они приехали не только осваивать, но и обживать Арктику, как обживают вновь сколоченный просторный дом. И они не хотели терпеть в этом доме, даже в самом дальнем и темном углу его, бездельного старичка Карпухина. Господи, куда ему деваться?
Они приехали, эти люди, с семьями и детьми, с тракторами, коровами и музыкальными инструментами, с настольными лампами, патефонами и безопасными бритвами Мосштампа. Они ни с чем не хотели мириться: ни с природой, ни с лишениями; они затеяли победить их. Льды? Они расталкивали их ледоколами. Пурга? Они пробивали косые завесы снега самолетами. Одиночество? Они подняли в небо радиомачты. Лишения? Они построили просторные дома, теплицы, бани, больницы, хлева. Их романтика была романтикой сопротивления и победы. Их жизнь – жизнью творцов и строителей. В этой жизни Карпухину нечего было делать.
Мы выбрались уже на припай. Вдали зачернело море. Бушевавшие целую неделю порывистые северные ветры прибили к острову огромные ледяные поля и спаяли их со старым береговым припаем, – теперь припай раскинулся километра на два, на три. Острые зеленоватые торосы выпирали изо льда тут и там. Чем ближе к морю, тем фантастичнее и неожиданнее были их нагромождения.
Впереди, над кромкой припая, то и дело взлетали дымки выстрелов. Это Семка с Дмитрием Павловичем уже начали промысел. Я скоро заметил их. Они лежали у самой воды, спрятавшись за торосы.
Лед, по которому брели наши собаки, тончал и тончал. Стали попадаться глубокие трещины, словно морщины на белом лице припая. По этим трещинам, как по ризке, проведенной алмазом на стекле, станут отрываться при перемене ветра льдины и уплывать обратно в море. Это ледяные поля… Они здесь, как на якоре в Тихой гавани. Еще неделю назад они вольно неслись по холодным волнам Карского моря. И, может быть, еще неделю назад по этой льдине бродил медведь, хозяин Ледяного моря, – сейчас мирно бредут собаки. Кто знает! Через неделю эти поля снова рванутся в свое беспокойное плавание и унесут на себе в море робкие наши следы, кружевной след лемминга, веточки собачьего шага и неширокую полосу, пропаханную в снегу нартами. И новый постоялец плавучей льдины – медведь – будет озабоченно обнюхивать эти неизвестно откуда взявшиеся следы человека, и охотничья дрожь охватит его так же, как охватывает нас сейчас.
Знакомый пейзаж Студеного моря (древние греки звали его «Свернувшимся морем») ободрил Карпухина. Он начал покрикивать на собак («Эх вы, кабыздохи, шалые-е!» – словно кучер на рысаков), а когда они шарахнулись в сторону, за леммингом, огрел их длинным хореем и обругал:
– У здешних учитесь? По здешним не равняйтесь. То купчихи, а не собаки!
Он становился все воинственнее – знакомые люди, море, запахи пороха, воды, морского зверя будоражили его. Он закричал Семке и Дмитрию Павловичу, что не так они промысел начали, не так залегли, не то делают.
– Ах, чудаки люди! Ну что же вы делаете? Не так! Не так, шалые!
Но его никто не слушал, и даже Семка только досадливо отмахнулся рукой. Да и сам Карпухин был уже не уверен в себе, хотя и форсил и храбрился.
Стрелял он плохо: то ли вообще не умел стрелять, то ли сегодня расстроился. Нерпы было много. Она плескалась в полынье, образованной плавучими льдами. То и дело из воды высовывалась грациозная, блестящая сизо-серебристая спина с черными пятнами.
Чтобы привлечь нерпу ближе к выстрелу, Семка тихонько посвистывал. Нерпа любопытна: свист, шорохи на берегу, стук палки о днище лодки – все привлекает ее. Она торопливо плывет на звук, доверчиво высовывает из воды морду. В голову ее и бьют. Уже качались на воде три-четыре тушки убитых нерп, вокруг них багровыми кругами расплывалась кровь. Жирные туши, как пробки, болтались на поверхности воды и не тонули.
Но Карпухину все не удавалось промыслить нерпу. Он злился. Тоже пробовал свистеть и тут же ворчал:
– Да, посвисти, посвисти! Удивишь ее, как же! Здешняя эта нерпа, ко всему привычная. Образованная. Интеллигентка! Она, поди, и граммофон слышала и роялю. Пожалуй, и танцевать умеет, выучилась, на вас глядючи. – Он поворачивал ко мне голову и ехидно хихикал. – Поглядите: ишь пляшет! Это как называется: фострот или вальц?
Когда спустили на воду ветку[9]9
Ветка – лодка.
[Закрыть], чтоб подобрать тушки, он тоже ввязался в поездку, чуть не опрокинул лодку, все командовал:
– Левее весло пошло! Табань, черт, правым! Оба в ход! Ах, идиеты, идиеты, такого дела не умеют!
И я все боялся, что Семка огреет его веслом.
Хоть Карпухин ни одной нерпы так и не убил, но разделывать их бросился яростно. Вот это он умел делать, говорить нечего. Нож блистал в его умелой руке, как скальпель в руках хирурга. Прежде всего он отделил печенку и, с наслаждением чавкая, стал есть ее. Усы и борода его окровенились, капли крови замерзли на волосах. Он и мне предложил отведать печенки. Я отказался.
– Напрасно, напрасно! – пожурил он. – Кто сырое мясо ест, тому цинга неизвестна…
Вот сейчас, с окровавленным лицом и руками, жадно чавкающий, весь пропахший жирным приторным запахом ворвани, он был самим собой.
Через несколько дней с Пясины пришел пушной обоз, которого я давно дожидался. Обоз расположился шумным табором вокруг главного здания зимовки. Собачьи своры рвались из упряжек, визжали, но железный остол, на полметра всаженный в снег, крепко держал их на месте, не то быть бы свалке. Со всего острова сбежались местные собаки, недружелюбно накинувшиеся на гостей. Каюры длинными хореями разгоняли их; побитые собаки, жалобно скуля, расползлись по своим конурам.
В кают-компании было шумно и весело. Гости, от которых пахло морозом, дорогой, псиной, пушниной, толпились, ели, громко и все сразу разговаривали. Их окружили зимовщики. Тут же толкался Семка. Он повеселел, стал как-то и выше, и шире, и смелее. Парня нельзя было узнать. Карпухина нигде не было видно.
С этим обозом я должен был уходить на юг, в Дудинку. Посоветовавшись с начальником зимовки, я решил взять с собой Карпухина. Его нельзя было более оставлять на Севере, на Полынье. Было решено, что на промысел Семка вернется один. А с Карпухиным мы в Дудинке по душам потолкуем!
Я сообщил об этом решении Карпухину.
Ночью мы тронулись в путь. Иногда, оглядываясь назад, я видел нарту Карпухина. Он сидел сгорбившись. Его колченогие собаки понуро бежали по синей бухте.
1937
РАЗГОВОР
Хмурый огромный Котельников шагнул к микрофону. Диктор заботливо подал ему наушники. Плотник надел их и услышал свист эфира.
– Нюша! – позвал он негромко. – Анна Степановна!
Он подождал немного.
– Архангельск! Архангельск! – закричал рядом диктор. – Даю счет для настройки. Раз, два, три, четыре… Слышите ли нас? Продолжаем разговор зимовщиков с родными. У микрофона товарищ Котельников. Пригласите к аппарату жену товарища Котельникова, Анну Степановну.
– Это я, Анна Степановна, – раздался вдруг не то испуганный, не то удивленный женский голос. – Это ты, Петр Максимович?
– Я, Нюша, – сказал Котельников. – Ну, здравствуй, Нюша. Здоровье ваше как?
– Здоровье ничего.
– А как Зинка?
– Зинка – ничего. Она тут.
– Я здесь, папа, – прозвенел напряженный детский голосок.
– Здравствуй, Зинка! Ну, как живешь, ничего?
– Ничего, папа. Учусь. Три «хора», одно «отлично» и одно… – она запнулась и прошептала огорченно: – и одно «пос». А ты как?
– И я ничего. Ну, погоди, пусть мамка со мной еще поговорит. Нюша? Так. – Котельников помолчал немного, покусал усы, потом посмотрел в микрофон и сказал: – Значит… ничего живете?
– Живем ничего, – ответила жена.
Ее голос звучал неуверенно. Мне все казалось, что она испугалась, боится чего-то. Они повторяли: «Живем ничего, да, так-то», – и вдруг оба замолчали. Котельников шумно дышал (его дыхание, подхваченное и усиленное репродуктором, казалось хриплым, судорожным). Диктор удивленно взглянул на плотника и что-то прошептал ему. Котельников мотнул головой и произнес:
– А дрова привезли?
– Привезли, Петр Максимович, – обрадованно подхватила жена. – Ничего… Тепло теперь. – Она запнулась и растерянно прибавила: – У нас все по-прежнему, Петр Максимович. Вы не беспокойтесь.
– Ты смотри, Нюшка, – глухо сказал Котельников, – Смотри. Помни. Знаешь, о чем говорю?
– Знаю, – прошептал репродуктор.
– То-то, Нюша. Ты помни. Ты себя помни, Нюшенька, – он выговаривал слова медленно, раздельно.
– Что вы, Петр Максимович! – сконфуженно пробормотала жена. – Что ты, Петенька… Люди тут…
– Что ж, люди? Дело такое. Ты вроде солдатки теперь. Долго ль? Так ты помни… что обещала… Приеду – спрошу. – Он помолчал немного, подождал, потом сказал, вздохнув: – Так ничего живете? Ну-ну. Теперь Зинку давай.
– Она тебе стишок выучила, скажет, – обрадованно затараторила жена. – Зина, Зинушка, ну, скажи папе стишок. Ну, что ты, дурочка?
Зинка откашлялась и звонко отбарабанила стишок. Мы заметили, что у Котельникова блеснули слезы на глазах.
– Так, молодец, доченька. Приеду, подарок привезу.
– Медвежонка? Живого?
– Живого, доченька. Вот… Медвежонка тебе… Так, так… Значит, учишься! Ничего? И здоровье ничего? Так, так… – Он помолчал и, придвинув локти ближе к микрофону, проговорил тихо: – Зинушка… А что… мамка тебя не обижает?
– Нет, нет! – весело закричала Зинка.
– А… а мама все дома с тобой? Иль куда ходит?
Репродуктор донес до нас торопливый шепот Нюши:
– Скажи: никуда, мол, не ходит.
– Никуда, мол, не ходит, – неуверенно повторила Зинка.
– Ну, а к маме кто… ходит? – прохрипел в микрофон Котельников.
Мы не выдержали и зашипели из всех углов:
– Что ты, Котельников! Ведь в эфир говоришь. Позоришь ты нас. Кого допытывать стал – ребенка! Стыд тебе, Петр!
Но он только отмахнулся от нас рукой. Его зубы были стиснуты, он весь подался вперед к микрофону.
– Никто к мамке не ходит! – сердито крикнула Зинка и расплакалась.
Возмущенные, мы закричали на Котельникова. Он встал, швырнул наушники на стол и, ссутулившись, молча пошел к двери, хмурый, измученный.
1938