Текст книги "Обыкновенная Арктика"
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
ОБЫКНОВЕННАЯ АРКТИКА
БОЛЬШАЯ ВОДА
В полярном году есть один в буквальном смысле слова непутевый месяц.
Это какой бы вы думали? Это… июль. Точнее: с 20 июня по 20 июля. Именно в эту пору Диксон становится островом.
Пароходы еще не ходят, самолеты уже не летают, собаки не бегают. Словом, в июле люди сидят по домам и ждут. Июль – месяц полного бездорожья, но зато и предчувствия больших дорог.
Удивляться не следует: в полярном календаре все наоборот. Здесь самый солнечный месяц апрель, а самый ненастный – август; здесь в октябре уже зима, а весна, робкая и измученная дальней дорогой, добредает сюда лишь в конце июня. И июль здесь – перевальный месяц, гребень года, месяц больших ожиданий и неясных тревог.
Именно в эту пору дядя Терень с Восточного берега надевает высокие белые сапоги из белужьей кожи, жирно мажет их ворванью, берет ружье, палку и табак, вскидывает на спину походный мешок и трогается в путь-дорогу.
– Куда ты собрался, дядя Терень? – удивленно встречает его сосед по промыслу, молодой парень, зимующий по первому году. – Да кто же в такую погоду ходит?
– Я хожу, – просто отвечает дядя Терень, – тринадцатый год хожу.
– Куда ты идешь, дядя Терень?
– А на Диксон.
– С ума ты сошел, старик! Полтораста километров! Оставайся дома. Скоро пароходы пойдут.
– Мил человек, – удивляется дядя Терень, – как же мне не идти? Я не пойду, кто же пойдет тогда?
– Да идти-то зачем?
– Идти надо, чудак человек! Я, брат, всю жизнь хожу. И в деревне, бывало, ходил. Кто же другой пойдет? – бормочет он, нетерпеливо поглядывая на дорогу. Ему скучно все это объяснять. – Почты не будет ли какой до Диксона? – спрашивает он, оживляясь. – Так я возьму да и пойду, пожалуй.
– Почты? – конфузится сосед. – Нет, что уж… Ну, да коли все равно идешь, захвати падырку[1]1
Падырка – письмецо (ненецк.).
[Закрыть]. Тисни там… – И шепотом прибавляет: – Нехай приезжает, Настя-то…
Дядя Терень усмехается, забирает радиограмму и трогается в путь.
Он идет и бормочет в усы песню, которую сам придумал:
Долог путь до моря сизого… Эх!
Тяжек путь до острова скалистого… Эх!
Где ты, мачта, где, заветная?
Э-эх!
В тундре – весна. Звенят большие и малые ручьи. Со стоном взламываются речушки в горах. Дрожат покрытые тонкой пленкой заморозков рябоватые озерца, лужи, купели стоячей, остро пахнущей мхом и землей талой воды.
Вода всюду. Ступишь ногой в мох – и мох сочится. Тронешь мшистую кочку – и кочка сочится. Станешь робко ногой на ледок – и из-под ледка брызнет вода, звонкая, весенняя. Вся тундра сейчас – сплошное болото. Оно оживленно всхлипывает под сапогами, мягкое, податливое, покрытое желтой прошлогодней травой и нежным весенним мхом, похожим на цыплячий пух.
Весна входит в тундру робко и неуверенно. Останавливается. Оглядывается. Испуганно замирает под нежданным нордом, ежится под метельным остом и все-таки идет, идет… Уже сполз в лощины снег, но еще не стаял. Уже открылись забереги, но лед еще прочен. Уже появился гусь, но еще нет комара.
Подо льдом на реке свершается невидимое глазу великое движение. Гидрологи отмечают повышение температуры и падение солености воды в заливе – верные приметы надвигающейся весны.
Но на промыслах и зимовьях Восточного берега, где гидрологов нет, самая верная примета – дядя Терень.
– Скоро быть большой воде, – радостно говорят в избах. – Уже дядя Терень пошел.
Третьего дня его видели в бухте Белужьей, вчера его песню слышали на Сопочной Карге. Он идет на двадцать дней впереди большой воды. У него свои расчеты. Ни разу еще не было, чтоб они не оправдались. Делайте заметки в календаре, высекайте топором зарубки на палке – через двадцать дней в том месте, где прошел дядя Терень, быть большой воде.
Он идет по вязкому берегу и поет:
Гой ты, тундра пробужденная… Эх!
Ты, дорожка бездорожная… Эх!
Мои ноженьки промокшие…
Э-эх!
Кричит гусь в небе. За горой протяжно ревет олень. Пронзительно вопят чайки-мартышки. Полярные совы, важно раскинув свои великолепные весенние наряды, носятся над рекой, садятся на черные с прозеленью скалы. Шустрые лемминги со злобным писком шныряют под ногами. Выпорхнула из-под кочки жирная белая куропатка, побежала по снегу, переваливаясь с боку на бок, как купчиха.
– Эй, барыня, погоди! – крикнул ей вслед дядя Терень, не успевший скинуть с плеча централку.
Куда там! Испуганно закосолапила, взлетела – и нет ее!
А под ногами уже возятся проворные кулики – остроносые сплетники, попискивает куцехвостая пеструшка-салопница в рыжей шубейке, пробежал песец, драный, облезший… И все это – живущее и оживающее – суетится, хлопочет, кричит, звенит, поет, радуется весне. Даже лед на реке ломается с радостным звоном.
Все правильно, сроки сбываются. Дядя Терень довольно улыбается в усы.
Он подходит к бревенчатому домику под медно-красной скалой.
– Эй! – стучит он в дверь палкой. – Есть хозяин дому сему?
И ждет ответа. В избе тихо. Из трубы струится легкий унылый дымок. Сугробы подле избы начали уже таять, из них выглянули на свет ржавые консервные банки. Они, как и подснежники, появляются только весной.
– Есть живая душа в доме? Отзовись! – снова кричит старик, нетерпеливо постукивая палкой.
Дверь распахивается, и на пороге появляется унылый, лохматый парень.
– Ну, здравствуй, Арсений!
– Здравствуй! – нехотя отвечает парень, пропуская вперед гостя.
– Не ладно гостя привечаешь, – укоризненно говорит дядя Терень и сбрасывает с плеч ружье и походный мешок. – Почто скучный?
Он окидывает и избу и парня внимательным, но насмешливым взглядом. На столе – ворох писем, телеграмм, фотографий: курносая бабенка, кудряшки из-под берета; вот она же в шубке, она же в сарафане, голое плечо блестит. Вот опять она же на стене. Улыбается жеманно и застенчиво.
– Угу! – произносит дядя Терень и садится на полешко у печи.
Однако он ни о чем не спрашивает. Он все уже знает, все понял. Знает и какое поручение даст ему Арсений. Стаскивает сапоги, ставит их к печи и молчит. Ждет, глядит, как бегут по стеклу мутные ручьи. Слушает, как звенит капель с крыши.
Арсений молча бродит по избе, ставит чайник на огонь, чашки, хлеб, мясо – на стол, потом тяжело опускается на табурет.
«Ну, как нынче промысел?» – надо бы спросить дяде Тереню по обычаю, но он не спрашивает. Арсений молчит, молчит и он.
– Разлюбила, – шепчет Арсений. – Ты не говори, дядя Терень, не спорь, пожалуйста…
– Я и не спорю.
– А я тебе говорю: сука она. Вот кто!
– Ты и прошлый год так говорил. Одначе ошибся.
– А теперь уж не ошибусь, нет. Две недели в этом деле разбираюсь. Все письма подобрал… Одно к одному, – бормочет Арсений. – Не ем, не пью, из избы не выхожу… все читаю… Все читаю…
– Разобрался? – насмешливо спрашивает дядя Терень.
Но Арсений не слышит насмешки.
– Вот, – говорит он, – вот. Сам гляди, старик.
Он раскладывает на столе письма. Так следователь раскладывает вещественные доказательства.
– Вот, – суетится он, – от двадцатого ноября письмо. Первое нонче. Видишь в конце: «горячо-горячо целую»? Заметил? Горячо-горячо… А вот – девятнадцатое декабря. Вот – «крепко целую»… Не горячо, старик, а только крепко… Заметил?
– Это что ж, хуже?
– А вот последняя радиограмма, майская. Читай: «целую». Просто – целую. Без никаких. А время приметил? Мая третьего. Майское дело… Закрутилась, хахаля нашла. Ясно? – торжествующе спрашивает он. Горькое это торжество! – Нет, ты сам посмотри, сам… – И он тычет дяде Тереню письма.
Дядя Терень неторопливо достает из-за пазухи очки, напяливает их на нос. Глядит на письма. Действительно: от двадцатого ноября – «горячо-горячо целую», от девятнадцатого декабря – «крепко целую», а от третьего мая – «целую», просто, без никаких.
– Ну? – тревожно спрашивает Арсений.
Какого ответа он ждет? Утешения или подтверждения злой догадки? Дядя Терень необычайно серьезно вертит в руке письма и молчит.
– Ну? – снова спрашивает Арсений.
– Это весна… – наконец, произносит старик, – весна в тебе бушует, парень.
– Весна? – растерянно переспрашивает Арсений. – При чем тут весна?
На печи запел чайник. Дядя Терень ставит его на стол и принимается за еду. Арсений ничего не ест, вертит в руках письма.
– Ты не спорь, не спорь… – бормочет он, – я эти письма до дыр перечел. Я каждое слово в них перетряхнул, взвесил. Не зря ведь слово сказано. Каждое слово свой смысл имеет.
– Это у тебя оно нонче смысл имеет, а бабенка твоя их зря ставит. Какое в голову придет.
– Не бывает так, старик, не бывает. Слово от души пишется. Вот от двадцатого ноября письмо… Я его наизусть помню. С тяжелой душой письмо писано. Скучала по мне, видно, мучилась… – Его лицо становится добрым, нежным, серые глаза голубыми.
– Мучилась? Ну вот… – поддакивает дядя Терень и смеется.
– Потом пошли письма смущенные… будто виноватые. В чем-то был ее передо мною грех. Был. А последнее письмо – вовсе легкое. Так, без души пущенное. Пишет: в кино была.
– А что же, ей и в кино не ходить?
– Да писать-то мне об этом зачем? Я ведь в кино не хожу. Ну, ходи, ходи в кино, – кричит он вдруг в дверь, словно продолжая свой давний спор с женою. – Да пишешь-то мне об этом зачем? Сладко ль мне такое читать?
– Кровь в тебе бушует, парень, – качает головой дядя Терень. – Это от одиноческой жизни. Бывает…
В печи потрескивает плавник, обуглившиеся головешки рассыпаются, в последний раз вспыхивают ярким светом и гаснут.
– На Диксон идешь, дядя Терень? – тихо спрашивает Арсений.
– На Диксон.
Оба молчат.
– Почту возьмешь?
– Возьму.
И опять долго молчат.
– И ответа дождешься?
– Дождусь.
Дядя Терень встает и идет к койке. Расстилает тулуп, готовит постель.
– Так я напишу… дядя Терень, – нерешительно и словно виновато говорит Арсений.
– А напиши, напиши…
И, пока дядя Терень спит, Арсений сочиняет радиограмму. Он рвет листок за листком, грызет ручку, снова пишет. Его лицо попеременно отражает все человеческие чувства: от нежной любви до яростной злобы, от дикого отчаянья до тихой надежды.
Через четыре часа старик уже на ногах. Время дорого, а путь далек. Арсений провожает. Идут молча. На берегу прощаются. Арсений крепко жмет руку дяди Тереня и, заглядывая в глаза, спрашивает:
– Так ждать?
– Жди, парень, жди…
Теперь путь дяди Тереня лежит напрямик, через бухту.
Арсений долго еще стоит на высоком берегу и глядит, как бредет по льду старик, перепрыгивает через трещины, обходит забереги, проваливается в бродный мокрый снег, падает, подымается и снова идет. Мешок подпрыгивает на его спине. В мешке телеграмма.
Наконец проклятая бухта позади. Дядя Терень выбирается на берег. Отряхивает снег со штанов, с сапог, садится на кочку посуше и переводит дыхание.
Вёсны ли стали хуже, или годы уже не те, только все трудней и трудней становится старику дорога.
«Еще год-два похожу, а там и на покой!» – думает он, вытирая пот со лба и с шеи.
Небо над тундрой голубое, высокое, чуть-чуть влажное – такое, как дома в апреле. Так же пахнет земля, сырая, развороченная. Так же звенит вода. Так же кричит гусь на озере. Только жаворонка нет.
Дядя Терень, кряхтя, подымается на ноги и идет.
Вот уж снова слышится песня:
Гой ты, тундра молчаливая… Эх!
Край далекий, позаброшенный… Эх!
Где ты, мачта, где, заветная?
Э-эх!
Он идет, выбирая места посуше. Хорошо идти галькой, хуже – вязкой, жирной глиной, совсем плохо – лощинами: под тонкой, обманчивой коркой снега – студеная вода.
И когда дядя Терень идет лощиной, он уже не смотрит в небо. Небо – высоко. Вода – близко. Он идет осторожно, щупает снег палкой, трубка гаснет, песня смолкает. Тут, если провалишься, не выберешься, – снег рассыпчатый, ухватиться не за что.
Так идет он через лощины, подымается на холмы, бредет тундрой и выходит на узкую тропинку, протоптанную зверем. В рыжей глине – отпечатки копыт. След свежий. Он ведет на север, дяде Тереню по пути.
Старик идет по следу и думает:
«Что оленя на север гонит? Овод! А осенью с севера на юг? Голод. А что же человека сюда гонит? Ох, беспокойное творение человек!»
Оленья тропинка круто сворачивает вправо. Дяде Тереню надо бы прямо – и ближе и суше, – а он все идет по следу. Какой овод гонит его?
На холме он останавливается, поднимает голову и, совсем как старый, седой олень, нюхает воздух.
Пахнет влажной, сырой землей, болотом, стоячей водой, травой, перепревшей под снегом, – терпкие, ржавые запахи тундры. Ветер несет их на дядю Тереня. Только запахов зверя не слышно. Плохи у человека ноздри, зато глаза хороши.
И в лощинке, меж двух бугров, дядя Терень замечает оленя.
Олень тощий, весенний, беспокойный. Он испуганно водит головой, видно тоже принюхивается. Что-то тревожит его. Но слабы глаза у оленя – он не видит, как подбирается к нему человек с винтовкой, – зато ноздри хороши. Олень пугливо нюхает воздух. Запахи тревожные, зловещие: пахнет человеком. Олень делает испуганный скачок в сторону… Но дядя Терень уж вскинул ружье. Ветвистая голова аккуратно помещается на мушке.
Два выстрела раздаются одновременно. Олень, жалобно застонав, валится на снег, тело его судорожно дергается и затихает.
Дядя Терень не спеша идет к добыче.
Но его упреждает звонкий ребячий голос:
– Это мой олень!
Из-за скалы выбегает паренек лет тринадцати, в огромной беличьей шапке и с ружьем.
– Это мой олень! – предостерегающе кричит он и бросается к туше.
У трупа поверженного животного он останавливается и, крепко сжав руками ружье, ждет нежданного конкурента. Он весь ощетинился. Даже мех на его беличьей шапке стал дыбом.
Дядя Терень подходит ближе. Мальчик взволнованно ждет его, но, разглядев, опускает голову.
– Ваш олень, дядя Терентий! – грустно говорит он и отворачивается, чтобы скрыть недостойные охотника влажные глаза.
– А вот мы сейчас разберемся, Митяй, чей олень, – отвечает старик и наклоняется над тушей.
Он сразу находит дырочку во лбу меж рогов. Дырочка круглая, аккуратная, и дядя Терень невольно любуется метким выстрелом.
Однако надо найти вторую дырочку, чтоб никому обиды не было. Дядя Терень старательно исследует тушу, но второй дырочки нет. Митяй взволнованно следит за ним, сердце его колотится.
– Твоя пуля, – говорит дядя Терень.
– Моя? – недоверчиво переспрашивает Митяй.
– Твоя. В твою сторону олень глядел, твоя и пуля.
– Моя? – восторженно шепчет Митяй и вдруг кричит на всю тундру: – Моя!
– Ну, с первым зверем тебя, Митяй! – торжественно поздравляет старик. – Первый ведь?
– Первый!
– Великим охотником будешь, Митяй.
Митяй не знает, куда деваться от счастья. Ему хочется быть солидным и степенным: «Ну, убил оленя, что ж тут такого?» Но чистосердечная ребячья радость так и брызжет из его глаз. Веснушки на носу сияют, как звезды.
Дядя Терень свежует оленя. Его руки в крови. Кровь теплая.
– Пей! – говорит он молодому охотнику. – Цинжать никогда не будешь.
Митяй наклоняется к надрезу на горле оленя и пьет теплую кровь. Чтоб никогда не цинжать, чтоб быть сильным, смелым, ловким охотником.
Освежевав и спрятав оленя, оба – старый и малый – идут к избе и ведут степенную беседу, как два старых охотника.
– Как нынче промысел, Митяй? – спрашивает дядя Терень.
– Надо бы лучше, – отвечает мальчик: не пристало охотнику хвалиться, а хаять промысел не за что. – Песец нонче не тот пошел… – объясняет он важно.
– Не тот?
– Песец нонче хитрый пошел. На накроху он уж не идет. Не то что раньше.
– А ты помнишь, какой раньше песец был?
Митяй смущается. Отцова шапка совсем налезла на нос.
– Люди сказывали… – бормочет он.
– А может, и не врали люди! – добродушно соглашается дядя Терень. – Человек умнеет, отчего и зверю не поумнеть. Ну, а план твой как?
– Я план, дядя Терень, весь выполнил.
– За это ты, выходит, молодец и ударник. А велик план-то?
Дядя Терень это из приличия спрашивает. Как и все люди в тундре, он слыхал о промысловом договоре Митяя. Его сочинил веселый инструктор, объезжавший промыслы. Митяю дали ружье, лодку, участок и план: пять песцов. Стал Митяй заправским промышленником. И даже не столь ружьем он гордился, сколь планом.
– План – пять песцов, дядя Терень! Да я еще ушкана убил. Да пятерых куропаток. И олень вот. Теперь думаю на гуся идти.
– Великий у тебя оборот, промышленник! Богач ты теперь! Куда доходы девать будешь?
– Я все тятьке, – смущается Митяй. – Мне ничего не надо.
– А у тятьки как с планом?
– У тятьки-то? У него плохо…
Старик усмехается. Но как ни в чем не бывало продолжает беседу.
– А там, помнится, в плане у тебя еще пунктик был. А? Сполняешь?
– Сполняю, дядя Терень, – неуверенно отвечает мальчик. – До дробей уж дошел.
– А не врешь?
Митяй даже обижается.
– Пес врет, а я – человек. Хоть экзамен мне сделайте.
Тут уж черед дяде Тереню смущаться. Он чешет затылок и говорит:
– Плохого ты, брат, себе профессора для экзаменов нашел. Профессор-от сам на пальцах считает. Но ты не горюй, Митя. Однако ты свое дело знай: учись. Ученым станешь. На магистраль поедешь. Глядишь, и в профессора выйдешь.
– Нет, я лучше тут останусь, дядя Терень, – говорит мальчик и поднимает глаза на старика. – Хорошо тут!
– Хорошо?
Они вышли уже к избе. Она внизу, на берегу маленькой тихой бухточки. Далеко в залив вдается массивный горбатый мыс Ефремов Камень. Нынче он особенный. Не угрюмый, как осенью, не черный с проседью, словно кавказское серебро с чернью, как зимой, а дымчатый, даже чуть-чуть синий и легкий-легкий, почти бесплотный. Вокруг него – голубой прибой льдов, а дальше – неоглядная мирная снежная равнина. Снег серебряный, он тронут весной, в нем есть уже тусклость металла. В заливе тихо. Солнце спокойно играет в торосах. Дремлет тундра. Легкий дымок над избой да стук топора. Видно, Трофимов хозяйничает. И вокруг лежит тундра, мать сыра-земля. Да уж, сыра! Сырее и не бывает.
– Хорошо-о! – соглашается дядя Терень.
Они спускаются к избе. Трофимов зовет ее усадьбой.
Пожалуй, это единственное на всем Восточном берегу жилье, обнесенное частоколом. К чему тут частокол, Трофимов и сам не знает. Воров не водится, бродяги перевелись, волки не забегают. Да и на землю трофимовскую никто не посягает. На десяток километров окрест он один – хозяин тундры, ее единственный обитатель и добытчик.
Но он именно этот участок у бухточки огородил, обособил. Он словно оборонился от тундры: вот здесь мое, жилое, трофимовское, а там за частоколом – уж чужое, дикий край, глухое место. И изба у него, не в пример другим, аккуратная, теплая, ладная. Он пристроил к ней завалинку, баньку вывел в стороне. Плавник напилил аккуратными брусками и сложил в штабеля. Двор изрыл канавками, чтоб весенняя вода быстрей стекала. А по двору пустил гулять гусей, – еще в прошлом году он словил двух линялых и приручил их. Они бродят по двору, словно на птичнике, и уныло гогочут. Собаки к ним уже привыкли.
– Хозяйственный мужик у тебя отец-то! – говорит дядя Терень, вдыхая сладкий дым жилья, и в его голосе слышится не только одобрение, но и снисходительность, совсем такая же, как у Митяя, когда он говорит об отце.
Они застают Трофимова во дворе. Он возится с топором подле нарты. Над быстро высыхающей землей двора поднимается теплый весенний пар. И кажется, что Трофимов не нарту чинит, а борону ладит к весне.
– А я оленя убил, – кричит Митяй. – Сам убил. Дядя Терень видел.
– Ишь ты! – удивляется отец и, здороваясь с дядей Терентием, говорит, указывая на сына, словно извиняясь: – Охотник растет. Дикой.
Он ведет дядю Терентия показать прибыль в доме: дочку.
Дочке – три месяца. Она спит в люльке, подвешенной к матице[2]2
Матица – центральная балка избы.
[Закрыть], и во сне сладко причмокивает губами. Люльку Трофимов смастерил сам.
Пока трофимовская хозяйка возится у печки, мужчины курят и беседуют. Разговор – хозяйственный, заводит его Трофимов. Он душевно рад, что случился собеседник, есть пред кем похвалиться планами. Планы большие: затеяно избу перестроить, баню расширить, катух для собак сделать новый…
– Да тебе бы города строить, Трофимов! – смеясь, перебивает дядя Терень. – Какой ты охотник? Ты – человек-строитель.
– Вот и строю, – гордо улыбается Трофимов.
Хозяйка ставит на стол еду. Мужчины прячут трубки за голенища и берут ложки.
– В газетах пишут, – говорит меж борщом и жареной олениной дядя Терень, – а мне люди пересказывали, будто ученые такое удобрение придумали, что можно и в тундре хлеб сеять.
– Оно хорошо-о! – оживляется Трофимов. – Земли-то тут – боже ты мой! Если ее поднять, да вспахать, да засеять… – Он даже замирает в восторге, но потом, махнув ложкой, заканчивает: – Только, полагаю, врут люди. Земля насквозь мерзлая, ее удобрением не возьмешь, – и прибавляет, вздохнув: – А земли много!
После сытной еды разговор стихает. Хозяйка нянчится с дочкой, Митяй, видно вспомнив приписочку к договору, сел за книгу. Подпер кулаками щеку, читает, шевеля губами. Да нет-нет и бросит взгляд в окно – взгляд птицы в клетке. Трофимов вышел на минутку по хозяйству, со двора доносится стук его топора.
А дядя Терень сидит у огня и задумчиво курит. В усадьбе Трофимова тепло и домовито. Пахнет щами, мокрыми пеленками и овчиной, – запахи деревенские, беспокойные. И дядя Терень думает о том, что скучно бобылю жить на свете.
«Хорошо бы, вернувшись к большой воде домой, застать в своей избе… ну – дочку, что ли… аль сына… внуков… А то вернешься домой, а изба-то и не топлена».
Такие мысли всегда приходят ему в голову, когда он гостит у Трофимова.
Ночью дядя Терень уходит дальше. По ночам идти легче – подмерзает. Трофимов вручает ему телеграмму и просит лично проследить, чтобы передали всю. В телеграмме обстоятельно изложено, что из припасов надо завезти Трофимову на новую зиму. Список длинный.
Хозяйка набивает торбу дяди Тереня едой и просит добыть на Диксоне сгущенного молока.
Митяй идет провожать старика.
– А тебе, Митяй, чего принести? – ласково спрашивает дядя Терень.
– Книжек мне. Я свои все выучил.
– А еще что?
– А еще… – глаза Митяя загораются, – а еще нож, дядя Терень. Такой, как у вас, чтобы зверя разделывать, – и, озабоченно наморщив лоб, прибавляет: – совсем без ножа плохо, не обойдусь.
К утру дядя Терень уже далеко за Ефремовым Камнем.
Камень пришлось переваливать поверху. Сунулся было старик в залив, да там у берегов такая весенняя кутерьма, что и не пройдешь. Дядя Терень даже испугался: не ошибся ли в сроках? Весна, выходит, ранняя.
«У нас дома уже небось давно и отпахались и отсеялись! – умильно думает дядя Терень. – Озимь уж, поди, в трубку пошла. Какая-то весна была дома? Хорошо б дружная!»
И он вспоминает родную сторонку. По привычке, он все еще говорит: у нас дома, в деревне. А в деревне, поди, никто уже и не помнит его. Кто помнил, забыл, а кто не знал, тому и вовсе дела нет до того, есть на свете дядя Терень или нет его.
Только дядя Терень все помнит, что губернии он Пермской, уезда Шадринского, а здесь он человек пришлый, временный, хоть и живет тринадцать лет.
Охотничьи дела и крестьянские заботы – все смешалось в дяде Терене, он и сам не знает, какие ему ближе. А тут еще с бабенкой Арсения хлопоты. И Трофимовой – молоко, и Митяю – нож. Вот Митяй – уж тот свою линию знает. Он не шадринский, нет.
Так размышляя, идет дядя Терень по тундре, и каждый камень ему тут знаком, каждая дверь открыта, каждое сердце распахивается перед ним радушно и доверчиво. Он входит в чужие избы, и сразу же чужая жизнь, чужие дела и заботы становятся его делами и его заботами.
«А Митяю – нож, – думает старик, подходя к избе Жданова. – Я уж знаю, какой ему надо! Ножны из моржовой кости, а черенок черный витой».
Жданова в избе нет. В дверь воткнут охотничий нож, на ноже записка:
«Дядя Терень! Олень на печи, табак на столе, чарка – сам знаешь где. Скоро приду.
Жданов».
Дядя Терень не огорчается. Он не ждал, что в погожий, солнечный день застанет Жданова дома. Как Трофимов всегда на своей заимке, так Жданов всегда на промысле. Дядя Терень уж привык хозяйничать в избе Жданова без хозяйки.
Жилье Жданова – убогое, холостяцкое. Только оружия много. Оно и на стенах, и на матице, и в углах.
В холодных сенях висят песцы. Дядя Терень треплет рукой пушистые хвосты, белые с искрой, и улыбается. Теперь хоть и не приходи Жданов, – дядя Терень знает, какую радиограмму надо давать.
Так уж повелось с давних пор: входя в сени Жданова, первый взгляд дядя Терень всегда бросал в «закрома» – каков урожай пушнины? Если урожай хорош, Жданов еще на зиму останется на промысле, если же год был плохой, непромысловый и Жданову нечем покрыть взятый аванс, – он вернется на магистраль.
В должниках Жданов ходить не любит. Первоклассный механик, он уходит тогда на завод и целый год отрабатывает свой долг. В это время он ни с кем не говорит о промысле, о тундре, – он только механик первой статьи, профессор своего дела. Но год прошел, долг покрыт, и Жданов, аккуратно завернув инструмент в тряпку, берет на заводе расчет и снова идет на промысел. Потому что не механика, а охота – профессия его души.
Вот отчего дядя Терень, заглянув в «закрома», безошибочно мог сказать: нынче Жданов на промысле останется.
Кроме песцов да оружия, в жилье Жданова смотреть нечего, и дядя Терень, найдя на печи оленину, в заветном месте – спиртишко и на столе – табак в кисете, заправляется и ложится спать. Спит крепко, без снов.
К вечеру с промысла возвращается Жданов. Согнувшись, входит в избу, ставит в угол ружье, отстегивает и бросает на пол пояс, на поясе добыча – гуси.
– Пришел, добытчик! – весело встречает его дядя Терень. – Еще не всю дичь в тундре истребил?
– Не всю, – усмехается Жданов. Улыбка у него неумелая: глаза больше смеются, чем губы.
– А то, говорят, – продолжает дядя Терень, – зверье на тебя жалобу писать собирается. Нет, говорят, жизни от Жданова.
Жданов раздевается, моется и садится за стол. Присаживается и дядя Терень, предвкушающий беседу. Потому что всякий полярник скажет: хороша чарка с морозу, баня – с дороги, но слаще всего беседа с умным человеком, за трубкой.
И старик неторопливо начинает беседу о промысле. С каждым человеком надо о главном говорить: с Трофимовым – о хозяйстве, с Арсением – о женщине, со Ждановым – об охоте, других разговоров с ним начинать не стоит – отмолчится.
– Вот уж и гусь пошел, – говорит дядя Терень, заглядывая в серые глаза Жданова. (Это – приглашение к разговору.)
– Какой это гусь? – усмехается Жданов. – Это гусь несамостоятельный. Настоящего гуся еще нет.
– Пойдет скоро. В Широкой уж лед взломало…
– Да-а? – неохотно переспрашивает Жданов, и беседа угасает, так и не разгоревшись, словно костер из сырых сучьев.
Ну что ж, с умным человеком и помолчать приятно. Оба попыхивают трубками и смотрят в огонь.
Но вот Жданов что-то бормочет себе в усы.
– Ась? – переспрашивает старик.
– Я говорю, – бурчит Жданов, не подымая головы и глядя в пол, – ты не знаешь ли, какие цветы есть на земле?
– Цветы?
– Цветы.
– Это к чему же, цветы? – недоумевает дядя Терень.
– Так. Любопытствую.
– Цветы! – усмехается дядя Терень. – Ишь ты, цветы… Мил человек, да я ведь тринадцать лет ни единого цвета не видел.
– Вот и я – хоть и видел, а ни к чему было, и я не упомнил.
– Цветы, – крутит головой дядя Терень, а сам спешно соображает: «Зачем это Жданову понадобились цветы? Не зря спрошено, не таков человек».
– Цветы, – говорит он меж тем, – цветы всякие есть. Вот есть цветок роза. Так и звание у нее – королева цветов. Еще фиалка, иван-да-марья тоже есть. Это наш цветок, деревенский.
– А еще?
– Еще? Что ж еще? Петунья цветок бывает. Опять же ландыш. Бывало, пойдешь в лес, а уж он, мил друг, колокольчик-то, из-под елки и кажет и кажет. Словно звенит.
– Нет, это не то…
– Не то? Ну, тогда василек, он на венки девкам идет. Ромашка. Потом роза…
– Розу ты уж говорил.
– Говорил? Ишь ты! Ну, левкой, резеда, тюльпан. Важный цвет – тюльпан. Он на грядке, точно исправник, надутый, спесивый.
– Пион еще, – говорит Жданов. – Помню, цветок был такой – пион. Алый. Георгины еще есть, астры, розы.
– Розу я говорил…
– А, да. Хорош цветок роза?
– Хорош. Да к чему тебе-то?
– Нет, это я так.
Он умолкает. Теперь уж молчит прочно.
Дядя Терень собирается в дорогу. Жданов пишет телеграмму.
– Хороши песцы у тебя нонче, Жданов, – говорит дядя Терень таким тоном, как говорят: «Хороши огурцы у тебя нонче, Жданов». – Полагаю так, что первого сорта не меньше половины, а?
Но Жданов молчит и пишет.
– Хорош был год, – продолжает дядя Терень, переобуваясь. – Каков-то будущий год? Год на год не приходится. У тебя как капканы, ничего? Ремонту не требуется?
Жданов поднимает голову и говорит, не глядя на дядю Тереня:
– Уезжаю я…
– Что?
Дядя Терень опускает сапог.
– Как? – переспрашивает он почему-то шепотом.
Жданов протягивает ему телеграммы.
Их три: две в контору, в них сообщается о желании Жданова уехать с промысла, третья – в Москву.
«Тресту зеленого строительства, – читает заголовок дядя Терень. – Прошу пятого июля послать корзину роз стоимостью сто рублей адресу Арбат 32 квартира 8 Татьяне Логиновой Деньги вам переведены конторой Таймыр-треста
Охотник Жданов».
Дядя Терень долго смотрит в телеграмму. Жданов стоит подле него. Оба молчат: Жданов – смущенно, дядя Терень – укоризненно.
– Что ж, ответа ждать? – наконец, спрашивает дядя Терень.
– Нет, – тихо отвечает Жданов.
Потом, качая головой, прибавляет еще тише:
– Ответа не будет.
«Что ж это делается, люди добрые? – растерянно думает дядя Терень, бредя по тундре. – Что ж это делается на земле? Жданов бабе цветы шлет!»
Совсем сбитый с толку, он идет вдоль русла реки и размышляет:
«Кто эта Логинова? Жена Жданову или знакомая? Отчего же ответа не ждать? Отчего ответа не будет?»
«Вот и Жданов… того, – огорченно думает дядя Терень, – закружил человек. А какой охотник был! Какой мужик был! Что ж это за сила такая – женщина?!»
Он поднимает глаза на реку, словно ждет от нее ответа.
Но река знай звенит свое. Над ней носятся бесноватые птичьи стаи. Ликующий весенний гомон стоит в воздухе. С каждого камня несется птичий крик. Словно камни поют.
За мысом дядя Терень догоняет белушатников. Их человек сто, они идут скорым маршем по льду, торопятся на зверобойку, на зимовья не заходят, греются и едят у костров на берегу. До Широкой они доплыли по Енисею за ледоходом, дальше лед не пустил, идут пешком.
Дядю Тереня они встречают радостно: многие знают старика. Они окружают его шумной толпою, со всех сторон тянутся руки и кисеты.
– Чтой-то вас много нонче, – смеется дядя Терень, окидывая взглядом пеструю толпу зверобоев. Он замечает в ней много незнакомых молодых лиц. – Колхозники? Ну, а как дома-то? Отпахались?
По случаю встречи объявляется привал прямо на льду. Люди располагаются у большого костра и наперебой расспрашивают дядю Тереня:
– Ну, как нонче – белухи много будет?
Дядя Терень сердито огрызается:
– Колдун я? Откуль мне знать?