Текст книги "Возьми мои сутки, Савичев!"
Автор книги: Борис Володин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Главный в родовой не выматерился. Сказал только: «Руки и ноги надо обламывать за такие щипцы». И утром, на конференции, разбирая случай, он ни слова упрека не сказал ни Савичеву, ни Завережской. Он сказал, что в такой ситуации очень трудно было взвесить все «за» и «против» с достаточной трезвостью. Все происшедшее следует считать тактической ошибкой, хотя ребенок и жив. Савичеву за это не досталось. Ему досталось за другое и совсем немного. Ему обязательно доставалось понемногу при каждом разборе тактики во время его суток, потому что он, в общем-то, принимал верные решения, но если вдруг попадался повод отказаться от операции или пособия, то отказывался. А Главный и Зубова давно уже Савичева готовили в первые дежурные, и потому ему всегда доставалось при разборе. Они добивались, чтоб Савичев стал последовательнее, строже, надежнее. Ему и в этот раз досталось: сначала решил, что необходимо внутриартериальное переливание, и даже обнажил артерию на руке, но остановился: давление у женщины стало подниматься. А порядок такой – если начал, так делай до конца то, что начал… Но только за это досталось, а щипцы Главный взял на себя. Учить других быть последовательным куда легче, чем самому быть всегда таким.
Он после щипцов сам швы накладывал с акушеркой второго. Операционную сестру он отправил в душ, да поскорее. А потом сам все записал в историю. Он писал в ординаторской второго и молчал, а хотелось не молчать, а материться.
Если бы не было Бабушки, он при Савичеве мог бы отвести душу, а тут не мог. И отвел, только когда приехало вызванное такси.
Вышел из подъезда, отвел душу и сел в машину.
Дома он был в три. Жена спала. И встал он раньше ее. Она поднялась, когда он уже вскипятил ведро воды, чтобы разогреть радиатор «Москвича». И она снова заговорила о давешнем, а он сказал ей: «Поступай как знаешь, поступай как знаешь; ты же все знаешь, что я об этом думаю, а говорить я больше не могу». Но когда он спустился к «москвичонку», то подумал, что разговор и для себя-то он тоже на самом деле не кончил. Просто в ту минуту не мог ничего другого сказать жене. Он уже знал, что заведет его сам. А когда сейчас жена говорила ему по телефону о чем-то нейтральном, было понятно, что на самом-то деле это она тянет давешний их разговор и сама она ни в чем не уверена. Но сейчас он об этом не мог говорить, и вообще о таком по телефону не стоит говорить, и он сказал ей:
– Ты прости, у меня тут люди. Я тебе позвоню и заеду за тобой. Идет? – и повесил трубку, не дожидаясь ответа.
Ему стало неприятно, что он сказал: «У меня тут люди». Надо было сказать: «Мне надо в родблок». Он терпеть не мог врать, даже в таком. Просто случайно сорвались не те слова.
Главный понял, что покоя ему здесь не будет. И пошел из кабинета. И когда он вышел и остановился у Асиного стола, сразу зазвонили два телефона – внутренний у него на столе и городской на Асином. Он положил руку на трубку Асиного телефона, чтобы Ася не могла снять ее, пока не услышит от него все, что нужно.
– Я в родблоке. Ни для кого меня не вызывайте. Пусть звонят через час.
– Он в родблоке, – сказала Ася в трубку.
Но он не сразу дошел до места. У лестницы его ждали бухгалтерша и ревизор – в своей неизменной серой кофте свойской вязки. Только сейчас кофта не выглядела как из чистки.
– Вы уж нас простите, Мирон Семенович, – сказала бухгалтерша. – У нее совсем не служебное дело. Она сама все стесняется говорить, так это я за нее. Ее дочка в нашей консультации на учете. Она на пятом месяце. А у них сегодня квартиры на месткоме распределяют. Так нельзя ли справку, что дочка здесь и… это самое?
– Только если это положено, – сказала ревизорша и покраснела. – Только если положено. В консультации не дали. Говорят, рано – вдруг не родит еще.
– Это полагается, – сказал Главный. – Скажите, что я распорядился такую справку дать. Это полагается.
III. ЗУБОВА
Услышав от Главного, что он скоро поднимется в родблок, Дора Матвеевна подошла к зеркалу, висевшему в ординаторской родблока – как и во всех ординаторских – над умывальником. Она быстро себя осмотрела, сняла миткалевую шапочку, поправила уложенную венком пепельную косу, которая немного отличалась от прочих волос тем, что в ней не проблескивало ни единой сединки, еще поправила завитки на висках и, подобрав под шапочку волосы, закрепила ее шпильками и заколками-невидимками. Одна из заколок, правда, упала в раковину, да так неудачно, что сразу угодила в трубу, но у Доры Матвеевны в кармане халата был нацеплен на картоночке целый их запас, так что никаких последствий это происшествие не имело, все сделалось быстро и «lege artis» – «по законам искусства». Дора Матвеевна осталась собою довольна: ни одного волосяного конца не торчало, а она сама всегда сурово выговаривала санитаркам и даже врачам, если из-под шапочки или косынки выбивались у них лохмы – возможный источник заразы.
Зубову по этой части особенно побаивались. Приходя в ее владения, чтобы получить в автоклавной биксы со стерильным материалом, сестрички и акушерочки из других отделений перед родблоковской дверью не крестились, конечно. Но взамен, как по обряду, они натягивали свои колпаки и косынки аж до бровей и на уши, – лучше быть пять минут уродиной, чем нарываться на краткие и жесткие Доры Матвеевнины выговоры.
И Зубова, естественно, очень следила, чтобы и ее собственная голова выглядела по уставу. Волосы у нее из-под шапочки лишь чуть совсем виднелись спереди и самую малость на висках – даже меньше, чем они видны из-под колпаков врачей-мужчин. И, конечно, не концы торчали, а только слегка выглядывали завитки. И тут важно было еще одно: само правило всегда было ею соблюдено, в общем, безукоризненно, но всякому, кто глаза имеет, должно было стать как день ясно, что под белой казенной шапочкой благодаря природе и искусству находится нечто достойное полного внимания. Таких противоположных эффектов одновременно может добиваться только истая женщина, а Зубова была именно истой и мастерство это освоила уже довольно давно – ей сейчас было сорок. На всю работу плюс еще на припудривание лба, носа, щек, изрядно заблестевших за операцию, которую она недавно кончила, потребовалось минуты три – не больше.
Оглядев себя набело, Зубова решила, что достигла наивозможнейшего. Некоторую сутулость, усиливавшуюся у нее последнее время из-за небольшого, но постоянного радикулита, она убрать, например, не могла и не пыталась даже. Поэтому только одернула и разгладила халат, – проверила, не съехали ли у нее набок швы на чулках. Тем и кончила. А далее подошла к письменному столу, вытащила из-под толстого, уже треснувшего надвое канцелярского стекла расписание врачебных дежурств, зачеркнула в завтрашнем дне фамилию Людмилы, написала поверх нее другую фамилию – «Савичев», посмотрела в листок и тихо свистнула.
Первым – ответственным – дежурным завтра должна была быть Баштанова, отправленная Главным из-за гриппа домой. Не будь операции, Зубова сама бы, если нужно, взялась уговаривать Савичева подменить Людмилу – больше подменить было некому. Очень уж она ратовала за Людмилины дела. Даже не обругала, когда Людмила сунулась в неподходящий момент в операционную сообщить о том, что договорилась. Только сказала, вскинув лицо в белой маске: «Иди! Иди уж! Не забуду. Не до тебя!» Но оказалось, что согласием Савичева проблема завтрашнего дежурства исчерпана не была.
Подумав немного, Зубова вытащила из стола очки и, воровато прислушиваясь, не хлопнет ли дверь, ведущая с лестницы в родблок, стала высматривать в узкой и длинной записной книжке с алфавитом телефоны врачей, прирабатывавших дежурствами в их роддоме. Два телефона записала быстрыми крупными цифрами на линованном обрывке от вкладыша к истории родов и, записав, быстро спрятала очки в стол, а бумажку в карман халата и пошла в коридор.
Дело складывалось совсем не хорошо, потому что врачи, дежурившие первыми, в роддоме были наперечет: сама Зубова, Борода, Завережская, Баштанова, Гайк и Коптева. И все они уже имели по пять дежурств. Зубова дежурила сегодня, Бороде предстояло дежурить послезавтра, а уговорить Гайк или Коптеву выйти лишний раз было почти невозможно. Гайк, например, только на тридцать пятом году ухитрилась выйти замуж, быстро родила деточку – ее дочке исполнился всего год. И к тому же она была просто переполнена семейной жизнью, – да как не быть, если у нее при столь массивном, извините, крупе и таком изобилии веснушек вдруг приключилось нежнейшее личное счастье!.. У Коптевой же все было наизнанку, однако именно поэтому она тоже никогда на уговоры не поддавалась.
И оставалась одна Бабушка Завережская.
Бабушка-то как раз могла согласиться на лишние сутки, хоть она и только отдежурила, и получала больше всех в роддоме – даже больше Главного и Нины Сергеевны с их должностными окладами Главного и зама и надбавками за ученые степени (если не в клинике и не в вузе, то эти надбавки не бог весть какие). Врачебные ставки устроены так, что за стаж – за пять, за десять, за двадцать лет – прибавляется понемногу, а когда проработал тридцать – сразу скачок. И кроме надбавки еще пенсия за выслугу лет. Правда, иным из достигших тридцатилетнего стажа тянуть настоящую акушерскую работу уже трудно, но Бабушка старалась тянуть изо всех сил. Она боялась, что если перестанет тянуть, то сразу обмякнет, как пустой мешок, и тут все. А она все свои тридцать лет работы обязательно дежурила каждую пятницу – так завела когда-то. И, придя в роддом, Бабушка сказала Зубовой, чтобы для простоты дела она начинала бы составление расписания на месяц с пятниц: ставила бы на все пятницы ее. А на той неделе после своей пятницы она еще и воскресенье дежурила. И скажи Зубова ей сейчас: «Возьмите дежурство во вторник», она бы и его взяла, и не потому, что все надбавки и выплаты за выслугу уходили на щегольские костюмчики ее великовозрастных уже внуков, а потому, что, взяв еще одно дежурство, она бы почувствовала: мол, тяну еще, вовсю тяну!..
Дело свое Бабушка знала. Правда, больших операций стала избегать – у нее как раз перед переходом в тридцать седьмой несчастье случилось на большой операции. Вот и избегала теперь делать такие сама. Но по остальной работе она почти никогда ничего не упускала, потому что она все время боялась что-нибудь забыть, и все писала себе разные памятки, и все ворошила истории родов, проверяя и перепроверяя – так ли записано, так ли сделано.
Одно только было заметно: она совершенно не могла запомнить имен акушерок и сестер, которые дежурили в родблоке, и иногда забывала даже, кто сегодня дежурит у нее во втором отделении, и никогда не запоминала имен пациенток – их же за сутки через родблок проходит по десять, по двадцать, а то и по тридцать. Когда ей надо было позвать акушерку, она просто выходила в коридор и звала: «А-ку-шор-ка! А-ку-шор-ка!» А к пациенткам обращалась «гражданка» – на манер двадцатых годов. Все звали – кто «девочка», кто «женщина», кто «милая», Борода мог сказать: «Ну-ка, тетенька», но чаще все-таки старались запомнить фамилию, имя, даже имя-отчество или в историю заглядывали, прежде чем обращаться к пациентке. А Бабушка не мудрствовала: «гражданка» – и все. И ничего страшного. Правда, некоторые пациентки от такого обращения морщились. Но акушерки не обижались. Они привыкли. И Бабушке это было с руки. Ей казалось, что это выглядит как манера и никто не замечает, что ей просто уже трудно так вот во всем тянуться и чувствовать себя при своем деле в полной форме.
И она-то, наверное, согласилась бы. Но дело в том, что в позапрошлую субботу, после своего законного пятничного дежурства, копошась в своем втором отделении, она вышла за каким-то делом из кабинета, – видимо, хотела дать какое-то поручение палатной акушерке. Вышла. Конечно, забыла, кто дежурная сегодня. Позвала по привычке: «А-ку-шор-ка!» И вслед за тем в коридоре раздался странный мягкий и тяжелый стук, на который выскочили из палат и акушерка с компрессной бумагой в руках, и Савичев с пачкой историй – он обход делал.
Побросав все, что было в руках, они принялись поднимать Завережскую с кафельного коридорного пола, и уже санитарка, быстро сообразив, что к чему, подкатила каталку. Но Бабушка открыла глаза и почти сразу стала ворчать на них, что кто-то на этом месте разлил воду и вот она поскользнулась.
И не хотела лежать на диване.
И не давала мерить себе давление.
И отказалась от лекарств, хотя Савичев говорил потом, что, судя по пульсу, давление у нее было не меньше двухсот.
Только Нина Сергеевна с трудом смогла уговорить ее поехать домой на попутной «скорой помощи». Но в понедельник Бабушка появилась уже на работе, словно ничего и не было, – даже губки подкрасила и подрумянила щеки. И Главный после конференции сказал в сторонке, что только так и жить-то стоит, чтобы до последней минуты – на настоящем, а не на холостом ходу.
Однако именно из-за всего этого Бабушке никак нельзя было даже намекать насчет еще одного дежурства. И, значит, надо было звать на завтра кого-то со стороны. Кого-то, как говорил Главный, «из варягов».
А к сторонним совместителям и Зубова, и Главный, и профессор Нина Сергеевна относились настороженно. Потому что в каждом роддоме был хоть и схожий в общих чертах, но сугубо свой порядок, – ведь одни и те же щи из одинаковых магазинных капусты и мяса у разных хозяек имеют все-таки свой вкус: одна капусту накрошит помельче, другая картошки положит больше – вот и другой вкус.
А у их порядка был свой вкус, и это было с самого начала задумано.
Еще когда роддома этого не было, Нина Сергеевна, Главный и Зубова поперезнакомились на заседаниях акушерского общества, в спорах по теоретическим докладам и в спорах о разбиравшихся там акушерских удачах и несчастьях.
Люди они были разные и по характерам, и по эрудиции, и по прицелам своим, дальним и ближним.
Нина Сергеевна работала вторым профессором в гинекологической клинике, и ей было уже тесно на второй роли: она очень расходилась со своим шефом во взглядах, а в таких случаях всегда получается тесно. И тому, кто на второй роли. И тому, кто на первой. Тому, кто на второй, работать приходится не по-своему, а по-чужому, ну хоть наполовину, а по-чужому. А тому, кто на первой, – терпеть, что по его работают всего наполовину.
У Главного, хоть он был больше практик и на старой работе числился лишь ординатором, все-таки была написана уже кандидатская: у него были свои мысли насчет акушерской тактики и создания специальных роддомов для женщин с болезнями сердца, чтобы в таких роддомах все специально было приспособлено и нацелено. Он и теперь говорил, что как только они путем окрепнут, то превратят свой тридцать седьмой в такой вот специальный роддом.
Зубова, конечно, и в сравнение с ними себя не ставила: у нее не было ни диссертаций, ни печатных статей, хотя она была по должности точно такой же, как и Главный, просто ординатор. Но все-таки такой «просто ординатор», который давно уже дежурит в смене первым, ответственным. И не только дежурит, но и на дому поддежуривает: сидит после работы в определенные дни у себя в квартире, не отлучается. Случись что в роддоме – по телефону вызовут, а то и «скорую» пришлют. И на консилиумы ее всегда звали, если надо помозговать сообща. Считались, ценили, а все-таки ей было тоже тесно. Она была решительней других коллег, и ей часто говорили, что она уж слишком много на себя берет. Она резковата была, и ей не прощали этого и часто напоминали, что она, Дора Зубова, здесь была еще несмышленышем, когда коллеги уже были первыми врачами. Все-таки она еще просто ординатор.
…А их много – таких просто ординаторов, без званий и степеней, до седых волос доживших на этой самой первой во врачебной иерархии должности.
Когда Зубова училась, у них на пятом курсе занятия по оперативной гинекологии вел такой вот просто ординатор. Старый, – во всяком случае, ей тогда он казался уж очень старым, а ему было только под шестьдесят. Астма у него была, кажется: он всегда тяжело дышал, сопел, Петр Илларионович, большой, совершенно лысый, красноносый. У него была еще экзема от вечного свирепого хирургического мытья рук. Из-за экземы он надевал на мытые руки сначала нитяные перчатки – их для него специально всегда стерилизовали. А резиновые он надевал уже поверх нитяных.
Он даже не был постоянным кафедральным ассистентом – просто вел иногда студенческие группы то ли на почасовых, то ли на полставки ассистентских.
Оперировал он как бог, а после операций спрашивал:
– Что?.. Понравилось?.. Дураки, потому и понравилось. Оперировать и кандидатские писать хоть кто сможет. Вот лечить – эт-т другое дело. Ду-у-умать надо. Чу-у-увствовать. А хирургия – ремесло. Как слесарное. Чего обижаться! Я иному слесарю в подметки не гожусь.
И все твердил, как присказку:
– Вокруг хирургии шаманства много. Журналисты, писатели ахают: ах, борцы со смертью! ах, семь ночей не отходил он от постели! ах, пальцы хирурга, как пальцы скрипача и пианиста! ах, то-се, пятое-десятое! Эт-этот особенно дамочкам нравится, которые при хирургии. А ведь все просто: знай, когда делать и когда не делать. Этот главное. А потом, если уж делаешь, знай, где делаешь и что делаешь, и не психуй. Узлы вяжешь – вяжи споро, крепко, и не дергай, и сам не дергайся… Вот кто из вас до пятого курса еще ни разу, а?.. Да говорите, я ж не выдам, что у вас в дневниках по практике вранье насчет операций, которые вы будто понаделали! А?.. Вот ты ведь ни разу, да?.. – И ткнул однажды толстым, как сарделька, и, казалось, негнущимся пальцем в Зубову и попал в точку. – Откуда я знаю?.. Ха!.. Этот ты ж с операций всегда уходишь тихонечко, на кровь смотреть боишься!
А она боялась тогда. Зубрила все прилежно, а боялась. Не крови, конечно, – она перевязок сделала без счету да на практике ассистировала при аппендиците раза два. И раза два раны сама зашивала. Но все-таки, как только хирург брался при ней за скальпель, ей вдруг приходило в голову, что вот разрежут сейчас – и вдруг неожиданно случится непоправимое. Потому и уходила.
Он повел ее за плечо в операционную, как прежде водил других из их же группы – как ту же Верочку Мясницкую, Верочку-сластену, по сей день ближнюю подругу Зубовой, и как очкастого застенчивого Стасика, первого Верочкина мужа. Привел, мылся вместе с нею, приговаривая: «Три щеткой крепче, три, не бойся. Будет экзема, как у меня, – так экзема хирургу вроде ордена! Мучительно, но заслуженно…» Надел одни и другие перчатки и заставил ее не помогать, не ассистировать, а оперировать самой. Одной рукой держал крючки, другой – длинный корнцанг, все время им указывал: «Делай так», «Делай так», «Пережми», «Перевяжи», «Смотри, где делаешь», «Делай так», «Спокойно», «Все у тебя отлично, видишь?», «Видишь, что это ерунда? И дурак может, а тебе бог велел мочь…»
В той клинике была доцентом дамочка – грубая, наглая, третировавшая Петра Илларионовича. Однажды она стала демонстрировать сразу трем группам студентов операцию Вертгейма, самую тяжелую в гинекологии, радикальную до свирепости, – такие только при самых опасных опухолях. Не рассчитала, что случай был слишком уж сложным – не для показа техники. Занервничала, запуталась, не могла уже и разобрать, где у нее в ране большая артерия, которую надо перевязать: именно ее перевязать, именно ее. Рана была прямо набита тампонами, зажимами, лигатурами, – когда путаница, все получается вот так. Завкафедрой стоял у нее за спиной, шипел тихонечко, подсказывал. Доцентку эту завкафедрой боялся почему-то (в клинике сплетничали, что он жил с ней). Он шипел ей тихонечко в ухо, а она все равно не могла распутаться, потому что все кругом видели, что она запуталась, когда хотела показать класс. Завкафедрой фыркнул и пошел за дверь мыть руки. Он был бледен, зол и, наверное, сам уже не знал, распутается ли он в этих спайках, зажимах и взаимоотношениях. И его долго не было. А доцентка все еще копошилась осторожно: может, надеялась, что вдруг сама чудом разберется. Но она, видно, не очень надеялась, потому что копошилась больше для виду: мол, операция идет как шла. И косилась, не поднимая головы, чтоб незаметно было, на дверь.
А оттуда пришел не завкафедрой, а Петр Илларионович. С локтей капли падали. Вытер руки. Влез в стерильный халат и в свои вечные перчатки – в одни, в другие – и взял у сестры длинный корнцанг. Доцентка сжалась затравленно и двинулась было со своего места, а он сказал: «Стой, где стоишь», – и взглядом сдвинул ассистировавшего врача. Присмотрелся. Тронул корнцангом выбранный в куче зажим, сказал, как студентке: «Сними». Брызнула кровь. «Стоп». Он быстро наложил сам новый зажим. Снова присмотрелся. Тронул другой зажим. Сказал: «Сними». Дама побагровела. Сняла. «Теперь этот». Она сняла. «Этот». «И этот». «Перевяжи здесь». «Убери салфетку». «Зажми здесь». «Убери эту салфетку, положи здесь новую». «Так делай». «Так». «Перевяжи». «Срежь концы». «И здесь…» «Так». «Теперь так». «А теперь кончай сама».
И ушел.
И оставался просто ординатором до самой смерти. И группы студенческие вел очень редко – то ли на почасовых, взамен болевших преподавателей, то ли время от времени зачисляли его на половину ассистентской ставки. А распутывать гордиевы узлы его вызывали днем и ночью. И умер он около операционной. Он, очень усталый, вышел из нее и хотел подняться с третьего этажа на пятый, в маленькую ординаторскую, где отдыхал обычно. Она пуста была обычно. Тамошняя публика собиралась в основном в ординаторских третьего и четвертого этажей.
Он очень устал и шагнул в открытый лифт, не заметив таблички: «Лифт не работает. Ремонт». И как шагнул, кабина дернулась и поползла вниз. Он упал, и его придавило крышей спустившейся кабины к углу лифтной шахты. Прямо против операционной.
На похоронах и приметили друг друга Зубова, Главный, Нина Сергеевна. Так получилось, что в разные годы все они попадали в те группы, которые иногда вел Петр Илларионович.
Они и раньше видели друг друга на конференциях в акушерском обществе. Но там они много кого видели. Примелькавшиеся лица безразличны. А тут уж приметили. А потом уж и снюхались на заседаниях общества – в спорах насчет того, нужна ли доброй старой гинекологии эта премудрость сложных современных наркозов, облюбованных сердечной хирургией, или она и без них проживет, а главное – так ли уж хорош добрый, старый, «разумный акушерский консерватизм», прибегающий к операции только в самую распоследнюю минуту… Да и про разные прочие специальные вещи.
Всем им было уже тесновато на своих вторых ролях – и профессорских, и ординаторских, потому что, когда ты себе не полный хозяин, ты не можешь сделать все так, как тебе хочется. И когда стали открывать новый – тридцать седьмой по номеру – нынешний роддом и Главному предложили стать главным его врачом, в придачу пообещав за тяжелое это ярмо новенькую отдельную квартиру, конечно же на первом заседании общества он поделился происходящим со всегдашними своими соседями по скамье еретиков – подрыватели устоев во всех парламентах садятся рядом. И родились у них не произнесенные вслух ни разу мысли насчет создания такого заведения, которое каждому из них по-своему снилось в профессиональных грезах.
А тут у Нины Сергеевны мужа произвели в генерал-майоры, и ее дочка сняла кинокартину, получившую в прессе резонанс и первую категорию оплаты с немалыми потиражными. И сочла она возможным поэтому пойти на вдвое меньший, чем был у нее в клинике, оклад, но зато стать своему делу полной хозяйкой, да еще с прицелом обосновать, быть может, и свою школу, обучая молодых врачей на свой лад, привлекая их для начала к обобщению собственного опыта и писанию статеек в специальные журналы.
Были, конечно, у Нины Сергеевны и более дальние мысли – сделать роддом, если все пойдет хорошо, со временем базой или филиалом исследовательского института или кафедры.
И все эти ее прицелы Главному тоже были по душе. Потому что за ее профессорской спиной ему проще было приняться за осуществление тех своих идей насчет более современной, более радикальной и специализированной акушерской тактики.
И Доре Матвеевне это было по душе, хотя она ни о какой научной деятельности не мечтала, просто пора ей было шагнуть на следующую ступень своей профессии да вырваться из неладов, в которые она попадала иногда со старшими коллегами в старом своем роддоме. Ведь коллеги никак не могли забыть, что она пришла к ним пятнадцать лет назад совсем без опыта, а теперь, смотрите, много на себя берет.
…И они стали заводить здесь свой порядок, схожий в общем с порядком во всей акушерской службе и при этом все-таки свой – со всякими «модернизмами», как весьма недружелюбно об этом говорило городское акушерское начальство, неизменно носившее синюю шелковую рубашку и белый галстук.
Начальство с удовольствием давно уже поприжало бы Главного и Зубову «за необоснованную оперативную активность», за наркозы, перенятые у сердечных хирургов, да за пренебрежение «классическими методиками, разработанными отечественной медициной», – все слова были заготовлены, они уже не раз были даже произнесены и кое-кем из акушеров города одобрены. Но мешала широкая спина Нины Сергеевны – ее докторская степень и профессорский титул; перед титулами начальство пасовало, и оставалось ему лишь разрисовывать отчеты красными и синими кружками.
И еще, если бы, набирая в роддом врачей, они брали бы в первую очередь не молодых, а старых, опытных, от жизни чуточку уже уставших, с устоявшимися взглядами и привычками, никакие их «модернизмы» нипочем бы не привились. Молодых, которых они набирали, приходилось, правда, обучать вещам, иногда до смешного простым. Зато все эти новшества, настораживавшие более опытных, были для них уже чем-то завершенным, столь же почти сами собою разумеющимися, как и старые, десятилетиями апробированные истины.
Но молодые не имели еще хорошего стажа, не имели еще категорий. А без категорий даже умелого врача первым дежурным лучше не ставить. Мало ли что случиться может: от катастрофы – как ни редки они – ни один самый архиопытный врач не застрахован. И одно дело, если катастрофа произошла у аттестованного врача, а другое – если у неаттестованного. Тут уж – будь он семи пядей во лбу и сделай он все возможное и невозможное – примутся разбирать, так обязательно увязнут в том, что первым врачом дежурил неаттестованный, не имеющий категории акушер. В селе или в маленьком городе он, может, был сам себе голова, но одно дело – там, а другое – здесь, где есть аттестованные врачи. Да ведь там никогда не бывает сразу столько работы, что у самого разаттестованного и сверхопытного голова может кругом пойти.
И из-за всего этого вторых врачей в роддоме хватало, а первых не хватало. Варяги-то и были нужны, чтоб дежурить первыми, а они совсем не все чувствовали себя здесь как дома. Одним не нравились здешние нововведения, иногда самые малые. У них были и гонор, и опыт, и недоверчивость. Другие только смотрели, сколько еще осталось до конца смены, – отзвонить бы поскорее и с колокольни долой. И в узкой длинной книжке с алфавитом Зубова в итоге повычеркала многие телефоны, а по некоторым, хоть их и не вычеркнула, звонила редко. А раз звонила редко, то уж и без толку: если кто хочет совместительствовать, так не от случая к случаю, а более или менее постоянно. На своей бумажке Зубова записала два телефона – Никитиной и Гуревича, – они здесь были вроде бы как свои. Главный не раз заговаривал, чтобы они сюда перешли совсем, но они не переходили. Никитиной от дома сюда далековато: одно дело – раз-два в месяц, а другое – каждый день за семь верст киселя хлебать. И Гуревич не согласился – просто не хотел уходить со старого места. Еще один – третий – телефон Зубовой и записывать было не надо. Он с довоенных времен сидел в памяти. Он, как ни странно, не поменялся, хоть в войну его снимали, – тогда в Москве почти все личные телефоны поснимали, а после войны ставили опять. И этот поставили опять, и тот же самый номер дали. Верочкин телефон. Веры-лапушки, Веры-сластены, Веры Леонтьевны Квасницкой.
Раньше Зубова именно ей и позвонила бы сразу, еще не выписывая ни телефона Никитиной, ни телефона Гуревича, и наверняка все решилось бы в минуту. Верочка только в одном случае отказалась бы – если бы она именно в тот день дежурила у себя. А если бы получалось, что она два дня подряд будет дежурить, она бы не отказалась. После того как она с мужем разошлась, эти дежурства ей были нужны очень-преочень. Правда, приходя сюда, она каждый раз говорила, что пришла только ради Тусеньки – среди своих Дору Матвеевну Тусей звали, – мол, кто-кто, а она, Верочка, на все пойдет, если надо Тусю выручить. Она так говорила всегда, а если по делу судить, не будь Зубова ее подругой да не пекись так о Верочкиных делах, то все-таки предпочла бы, наверное, ей Никитину или Гуревича. Верочка, конечно, была аттестована и у себя дежурила первой, но первый-то первому рознь, вот в чем было дело.
…Тормоша в кармане бумажку с крупными цифрами, Зубова спустилась в смотровую и согнала с телефона тамошнюю санитарку. Если Главный сказал, что придет через четверть часа, значит, придет именно через пятнадцать минут, а не через десять или двенадцать. Она успеет Никитиной и Гуревичу позвонить и даже зайдет до прихода Главного в специальную темную палату в дальнем конце родблока, где лежит та женщина с преэклампсией. Неудобно будет, если она придет туда позднее Главного.
Со звонками она очень быстро управилась – пять минут ушло на оба разговора, не больше. Только ничего хорошего: Никитина оказалась больна, а Гуревич не мог завтра дежурить из-за каких-то домашних дел. Оставалось звонить Верочке, но ей звонить Дора Матвеевна сейчас не могла: так получилось, что, прежде чем ее теперь приглашать, надо сначала специально договариваться с Главным, тем более что из-за Людмилиных дел завтра дежурил Савичев, а именно с Савичевым у Верочки в прошлом месяце произошел на дежурстве конфликт. И Савичев сказал после этого, что, если его еще раз поставят дежурить с Квасницкой, он тотчас подаст заявление об уходе. А Главный сказал Доре Матвеевне, чтобы она – без всяких дополнительных объяснений – с этим требованием Савичева считалась.
Пока Зубова шла от телефона в родблок на второй этаж, она просто даже закипела: вот всегда так получается, если хочешь кому-то удружить, потом сама первая оказываешься в дураках – так сейчас с этой перестановкой Людмилиной, так и раньше с Верочкиными дежурствами… На Верочкины пассажи, что это она своей Тусе одолжение делает, Зубова внимания не обращала. Есть такая дружба – знаешь человеку цену, знаешь, когда он тебе врет, а все равно с ним дружишь, потому что жизнь вместе прожита и человек этот просто уже часть тебя самой. И что Верочка могла сдуру и нахамить Савичеву, Дора Матвеевна понимала самым отличным образом, но вот только одного она не могла понять: почему Савичев так уж категорически завелся, а Главный так категорически его поддержал? Ведь Верочка, хоть в ней и восемьдесят восемь килограммов теперь, и она теперь немного распустеха, как-никак она все-таки женщина, и несчастная, – это все знали. И кроме того, она в смене была первой, должны же были у Савичева проявиться и галантность какая-то, и сострадание, и просто субординация. И уж для Главного субординация должна что-то значить: совсем не обязательно было Савичеву потакать.