Текст книги "Возьми мои сутки, Савичев!"
Автор книги: Борис Володин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Просила, молила прокуренным голосом:
– В-витенька, милый, придешь, в-возьми обед в холодильнике, у меня операция… Да операция же, говорят тебе!!!
Когда Людмила перешла в этот роддом, ее на первые полгода сунули ординатором в нормальное послеродовое, а она болела одной хирургией – одной оперативной гинекологией, так точнее. В послеродовом никаких операций – одни обходы, и Людмила выплакала для себя то, что Савичев сам собирался выпросить: если «скорая» привозит кого-то в отделение Бороды для экстренной операции под конец дня, значит, – в ее руки. А ее руки – савичевским не чета.
И не угадаешь, откуда что берется. В нем – метр восемьдесят, Людмила – дай бог полтора. У него ладонь хоть и не такая, как у Главного, но все-таки настоящая ладонь и пальцы длинные. А у нее руки маленькие, коротковатые и ноги коротковатые: когда Людмила оперирует, санитаркам приходится подставлять ей самую большую скамейку.
И она, при чужих неразговорчивая – заикается и стыдится этого, – на операции от возбуждения тарахтит без умолку. О том, как за грибами ездила. Как Витенька ей глаз подсадил. Как в Меласе отдыхали и она дальше всех заплывала. Как над «Консуэло» ревела. О чем угодно тарахтит.
А глаза – в ране, а руки только мелькают.
Когда Савичев оперирует – он ничего оперирует, но все-таки молчит, кряхтит, присматривается, делает, переделывает. А Людмила будто и не примеривается, и все ложится у нее на место с лету, все сразу делается. То, что он – за час, Людмила – за половину. Ее рукам – савичевские не чета.
Кончит операцию и протокола не запишет ни в журнал, ни в историю. Только отмерит в истории место для протокола, чтоб завтра все записать. Поставит внизу: оперировала такая-то, ассистировал такой-то, операционная сестра Панова. И напишет назначения.
У ее бывшего Витеньки на работе день кончался тоже рано. И она неслась домой опрометью: только подскочит к зеркалу, не примериваясь карандашиком по бровям и векам, щеточкой по ресницам, помадой по губам, и – в дверь, и – в такси.
Не выдержала Витенькиных фортелей. Все-таки ушла. Снова у своей тети Симы поселилась.
На следующие полгода ее перевели к Бороде в гинекологию и потом оставили там еще на полгода, и хотя у Бороды тоже всего два ординаторских места и о том, чтобы пооперировать полгода как следует, мечтал не один Савичев, ничьего ворчания не было слышно.
Вот так. А теперь: «С-спаси, Саввушка!»
Пойдет она к Доре и к Бороде. Дора чертыхнется и исправит расписание, а Борода даст Людмиле отгул. Отгулов сейчас у всех накопилось немыслимое число, не отгуляешься.
Из роддома Людмила отправится на Кузнецкий, к парикмахеру Саше, которого знает пол-Москвы. Накрутит вороные сардельки из волос, сделает маникюр, полтора дня с лакированными ногтями будет устраивать жизнь. Послезавтра перед работой сотрет ацетоном с ногтей лак. Акушерам и хирургам лакированные ногти на работе запрещены их великим порядком, и Людмила сотрет лак независимо от того, устроит свою личную жизнь или нет. Но это – только если Савичев возьмет ее сутки.
«Ох, черт! Через сутки – сутки. А Лилька что скажет?..»
Савичеву десятка, то есть сотня по-прошлогоднему, а Людмиле – личная жизнь.
«С-спаси, Саввушка!»
II. ГЛАВНЫЙ
Когда Савичев шел с Людмилой – они вместе вышли – от роддомовских ворот к автобусной остановке, им навстречу из-за угла вывернул на своем собственном сереньком «Москвиче» Главный. Вид у Главного был официальный – то ли оттого, что щурился на ярком дне, то ли был ему в горздраве, откуда он ехал, за что-то от начальства разнос.
За рулем Главный обычно делался каким-то неглавным, неофициальным, даже слегка потусторонним.
Своего «Москвича» Главный купил в пятьдесят четвертом – семь лет назад, еще когда работал на Урале и не был Главным.
Он купил его уже подержанным, а нужную сумму сколотил, преподавая на почасовых, дежуря сверх всяких норм по экстренной помощи и еще – на вылетах в санитарной авиации. Но тогда, семь лет назад, ему все же пришлось объяснять, что деньги на машину он сколотил именно таким образом, не иначе – не на абортах, которые в те годы были запрещены, но, конечно, делались, подпольно и за большие деньги.
К нему тогда, семь лет назад, прикрыв свою форму черным, почти что форменным драповым пальто, зашел домой очень рыжий и ражий милицейский капитан со знакомым лицом и прямо его спросил обо всем, и прямо ему сказал, что если бы он был терапевтом, а не акушером-гинекологом, никому бы в голову не пришло задаваться таким вопросом. А раз акушер-гинеколог, то, извините, пришлось, тем более работа, извините, такая. У каждой работы свои неприятные стороны: и у работы капитана, и у работы доктора (то есть Главного, который Главным тогда еще не был). Капитана, например, уже в неофициальном порядке, давно и крайне занимал еще один вопрос из докторовой, то есть Главного, работы: вот когда мужчина-гинеколог все время имеет дело с женщинами – ну, так, конечно, как доктор, – то влияет ли это на него, как на, извините, мужчину, в прямом смысле или в обратном, или не влияет, – вопрос этот, конечно, неудобный, но у них в отделе даже спор был в некотором роде по этому поводу. Доктор на этот вопрос может никак не отвечать, поскольку вопрос деликатный и неслужебный. А вот что касается служебного вопроса, то доктор в принципе волноваться не должен, так как все в порядке, только сигнал такой был, а капитан предполагал, что все в порядке, пришел больше, чтобы доктор все-таки имел в виду, какие сигналы иногда поступают, – ведь кругом люди всякие… Но это, конечно, строго между ними: если дойдет до кого следует, что за разговор у них был сейчас, – что капитану будет, доктор, наверное, понимает, не маленький. А сам капитан от доктора ничего, кроме хорошего, не видал. Доктор не помнит, наверное, – у него пациенток много было, – а вообще-то он капитанову жену оперировал и спас, а у капитана с женой – доктор не помнит, наверное, – двое, и оба мальчики. И еще – если о машине об этой, капитан насчет машин кое-что соображает, в армии-то он был техник-лейтенант в автобате… Так вот, если бы доктор купил бы новый мотор, так этот мотор можно было бы поставить на машину на автобазе, где капитанова жена диспетчером работает. Там еще можно договориться расточить цилиндры и поменять поршни, чтобы увеличить степень сжатия. Это ни во что, можно сказать, обойдется – это в любезность сделают: работу оформят официально, по твердой цене, – ну, разве доктор от себя поблагодарит немного тамошних слесарей, дак и необязательно это…
Степень сжатия увеличилась действительно, и вот уже семь лет «москвичонок» Главного бегал на удивление резво, и самым особенным было, что он благодаря этому брал с места резвее, чем «Победы» и даже – теперь – чем «Волги», а он был самой первой модели – «четыреста первой».
Главный регулярно сам вылизывал «москвичонка» с колес и до крыши – он очень много с ним играл, приделывал к кузову разные дополнительные фонарики и хромированные полосочки. Он очень много с ним играл, хотя рукоделия, при которых можно поранить руки, оперирующим врачам крайне не рекомендуются.
И хотя при росте Главного кабина «москвичонка» ему не совсем подходила – еще бы чуть-чуть, и колени просто зажимали бы руль, – он прижился, приспособился к этой кабине и чувствовал себя там дома, будто и не на колесах.
И хотя Главный понимал, что его «москвичонку», как ни хитри дальше, ходить осталось ну – два, ну от силы – три года, ему иногда мечталось, чтобы рядом, здесь, в кабине, сидел на низеньком, со складывающейся спинкой сиденье сын. Чтоб сидел он и, вытягивая к ветровому стеклу тонкую шею, радовался, что их «москвичонок» сразу с места обставляет большие машины.
Однако сына у Главного не было. Вернее, был, но всего два дня, и нового сына не предвиделось: натерпевшись один раз всякого и разного, жена Главного от второго эксперимента отказывалась наотрез. А если бы вдруг сейчас она и согласилась, «москвичонок» точно вышел бы из строя, прежде чем детишка сумел бы порадоваться его резвости из-за увеличенной степени сжатия.
Главный поставил «Москвича» у подъезда, протер старой варежкой забрызганное ветровое стекло – оно сразу аж засияло, прошел к своему кабинету и, распахнув дверь, тотчас машинально спустил защелку английского замка, – он всегда запирался, придя в кабинет с улицы, надо было сразу переменить шерстяные уличные брюки на синие бумажные, прошпаренные кастеляншиным утюгом.
Прежде чем захлопнул дверь, он сказал Асе, что его надо считать отсутствующим еще минут пятнадцать. Эти минут пятнадцать были нужны, чтобы натянуть на себя, как униформу, внешнее спокойствие. У него действительно был неприятный разговор с его непосредственным начальством – главным специалистом города. Правда, если бы разговор был единственной причиной, которая портила настроение Главного, он натянул бы на себя спокойствие, еще когда ехал в своем «Москвиче» по улице Горького. Он старался сделать это еще в «Москвиче» и специально ехал почти всю дорогу тихо и, чтобы ехать спокойнее, даже пристроился позади неспешного и тоже, как его «четыреста первый», серенького рижского микроавтобуса с кокетливыми батистовыми занавесочками. Не лавировал. Не обгонял, а катил позади в нескольких метрах, лишь следя за предупредительным подмаргиванием красных его стоп-сигналов. Но спокойствие за дорогу от горздрава не восстановилось, потому что причин для неспокойствия было много и разговор с непосредственным начальником был неприятной, но не главной, а просто последней причиной.
Он еще прыгал на одной ноге, натягивая на другую скользкую бумажную брючину, как на столе длинно, очень длинно зазвонил внутренний телефон. Такими, отличавшимися от других звонками он научил телефонистку роддомовского коммутатора звонить, когда соединить с ним просили из родблока. Если в кабинете шел какой-то важный разговор, он не всегда сразу брал трубку, иногда мог и совсем ее не взять, а если звонили из родблока, брать трубку надо было сразу.
– Вы вернулись? – спросила Зубова.
– По-видимому, да, – сказал Главный.
– Как там у вас?
– Это я должен спросить: «Как там у вас?» – Он прижал трубку щекой к плечу, потому что надо было засучивать рукава рубашки.
– Кесарево кончили только что. Все спокойно.
– А преэклампсия?
– Мишина пошла смотреть. Мы только что кончили. А у вас как там?
– Все обычно, – сказал Главный. Он уже засучил рукава и взял трубку как следует. – Все обычно. Все, что мы ждали. Сказали, что слишком много кесаревых, нам поставлена двойка за словесное обезболивание и отечески разъяснено, куда нас могут завести преступные эксперименты на человеке с новомодными наркозами. Все, что мы ждали.
– И насчет принятия Пархоменко к нам на работу?
– И на этот счет. Вызов начальству: идем на «вы»… А вы, Дора Матвеевна, твердо намерены все выяснять только по телефону? – Он снял со спинки кресла свой халат.
– Могу и не по телефону, но Ася сказала, что вы на четверть часа отрезали себя от мира. Я ей позвонила, и она вас предала.
– Четверть часа, я понимаю, огромный срок, и терпенья подождать, пока я надену другие штаны и немного приду в себя, у вас не хватило.
А Зубова сказала:
– Да. Не хватило. Ну и что?
– Идите-ка посмотрите больную сами, Дора Матвеевна, – ответил Главный.
– Хорошо. А вы?..
– Ладно, – сказал Главный. – И я приду. – Положил трубку, надел халат, нацепил снятый костюм на плечики и повесил в шкаф.
Он предвидел этот разговор. Предвидел, что Зубова, когда он вернется из горздрава, не утерпит и начнет выспрашивать по телефону, что там было. И разговор с начальством он предвидел. И Зубова, и Нина Сергеевна, его заместитель, тоже. Нина Сергеевна настолько была уверена в том, что все будет так, как они говорили меж собой, когда заполняли графы форменной, похожей на плохо отстиранную ворсистую простыню ведомости годового отчета, – даже не стала ждать, пока он вернется. Она отправилась в патоморфологическую лабораторию клиники, где работала раньше. Ей надо было там пустить в обработку несколько своих препаратов; ей там их обрабатывали по старой памяти, и препараты ее интересовали больше, чем реакция городского акушера на отчет, которую она предвидела. Главный довез ее на своем «Москвиче» до клиники, когда ехал в горздрав, и обещал позвонить вечером. А городской акушер обвел цифры отчета синими и красными кружками – знаками своего одобрения и возмущения – именно так, как они предполагали, и произнес все те слова, которых от него ждали. Именно так все и было как предполагал Главный, и начальство было в неизменно темно-синей шелковой рубашке с белым вязаным галстуком, какие были модны вместе с широченными наваченными плечами длинных пиджаков, с бутылочно-зелеными велюровыми шляпами, габардиновыми макинтошами и диссертациями о применении для обезболивания родов метода психопрофилактики.
И рубашка была та, которую ожидали, и галстук, и речь о вреде наркоза в родах и на операциях, а еще – о преимуществе целительного воздействия на кору головного мозга сверхмощного раздражителя – слова, которое способно пуще любых медикаментов задавить в подкорковых центрах сознательных современных женщин болевые ощущения.
Ничего не удивило, и было тошно вести неприятный и бессмысленный разговор, от которого ничего не изменилось и никто не изменился – ни начальник, ни Главный. Схлестнулись – и разошлись.
…Он сел в кресло и стал засучивать рукава у халата. Он просто неудобно себя чувствовал, когда рукава не засучены, как у терапевтов, которым это ни к чему. Руки привыкли, чтобы их до локтей ничего не закрывало. Даже когда было прохладно, это не раздражало. Просто все время – ощущение готовности.
Ему все-таки хотелось посидеть еще немного одному здесь за столом, просто подумать, собраться с мыслями насчет разных вещей. Но тут телефон снова звякнул. Правда, на этот раз коротко. Главный пристально посмотрел на черную эбонитовую глыбу без диска, махнул – для себя самого – рукой и все-таки поднял трубку. Звонила бухгалтерша:
– С вами ревизор хочет встретиться.
– А она что, уже все кончила?
– Почти все.
– Пусть все кончит.
– Она хочет сегодня с вами поговорить.
– Придется ждать.
– Долго? Ей надо сегодня пораньше уехать к себе в КРУ, у них там сегодня местком.
– Не знаю. Я ухожу в родблок, – сказал Главный. – Меня вызвали. Вы подхватили меня уже на ходу.
Ему сегодня не хватало еще только разговора с представительницей КРУ – контрольно-ревизионного управления. Тем более что он заранее знал, о чем разговор будет. С этой ревизоршей он познакомился почти сразу, как стал Главным, как принял этот роддом. Он еще не успел толком начать работу, как она появилась, и с ее помощью он получил выговор от КРУ. Он и потом получил еще выговор или два от КРУ, но потом он не обращал на те выговоры внимания, а из-за первого просто взбеленился.
Он взбеленился потому, что тогда был новенький.
Все тогда было новеньким: роддом, он сам как Главный, почти все люди в роддоме.
Роддом лишь два месяца как приняли от строителей. Строители даже еще ходили по зданию, ликвидируя разные свои грехи. Грехи были ожиданные – плохо закрепленные раковины, неаккуратно положенная плитка, двери из сырого теса. Были и неожиданные: его кабинет рядом со смотровыми, и – как в смотровых, где это действительно полагалось, – в кабинете тоже был смонтирован унитаз, в котором еще ко всему текла горячая вода. Он с трудом заставил строителей убрать его и убрать трубы и замуровать пол как следует. Ему очень долго пришлось скандалить и, как это ни было противно, пришлось все-таки одолжить в роддоме у Пархоменко некое количество спирта, чтобы как-то разделаться со всей волынкой.
Штаты уже были утверждены, и был открыт счет в банке, и они с Ниной Сергеевной и Зубовой подобрали уже многих людей, но на работу предложили выйти только тем, кого считали необходимыми в те дни, для того чтоб все в роддоме устроить как следует и по-своему.
Они предложили расстаться с прежней работой и выйти на работу в их роддом всем заведующим отделениями, старшим сестрам и старшим акушеркам, потому что они должны были сделать в своих отделениях все так, как нужно, как сподручно. Они предложили выйти на работу санитаркам, электрикам, столяру, завхозу, кастеляншам, чтоб затаскивали, собирали, расставляли кровати, шкафики и прочее, убирали, мыли, приводили в порядок. А из врачей стационара они предложили тогда выйти на работу только Савичеву, потому что Савичев был мужчина, и молодой, и мог помогать таскать, и собирал вместе с Бородой операционные столы и наркозные аппараты, распаковывал бестеневые лампы и автоклавы.
Еще они предложили выйти на работу всем акушеркам родового блока, но совсем не для того, чтобы оборудовать и прибирать свой родовой блок или отделения, а чтобы набивали руку.
Акушерки родового блока, кроме двух, были совсем новенькие, – в роддоме почти все акушерки и сестры были только из училища, только со школьной скамьи. И они отправили всех акушерок родблока в другие роддома, чтобы принимали там роды вместе со старыми акушерками, набивали себе руку. И, конечно, всем им начисляли зарплату. Главным врачам других роддомов не было никакого смысла начислять зарплату сверхштатным акушеркам. Ни резонов, ни фондов у них не было, а девочки ведь работали. И работали с пользой не только для себя и для человечества вообще, но и для их – тридцать седьмого – роддома, который еще не открылся.
Вот он и получил тогда первый выговор от КРУ. Ревизорша внятно и твердо объясняла ему тогда, что эта ранняя ревизия – для его же пользы, ведь он начинающий руководитель, и еще не умеет беречь копейку, и еще не проникся тем, чем следует проникнуться. Ему кажется, что он все делает для пользы, а финансовая дисциплина – всегда дисциплина, и главное – это ее соблюдать. Он пошел тогда спорить прямо в КРУ, но это было бесполезно. И речь, которую он произнес там, тоже была бесполезной, он только разозлил всех, с кем говорил в КРУ, и ему сказали, что он не просто несознателен, а не хочет ничего осознавать. Акушерки ведь училище кончили? Кончили. Дипломы получили? Получили. Значит, он не доверяет государственной системе подготовки кадров. Стыдно это ему.
Он распалился и поехал на такси в горздрав требовать официального протеста и встретил у горздравского подъезда Пархоменко. Тот аккуратно вынул изо рта трубку с широким кольцом на мундштуке, выпустил клуб дыма и радостно осклабил стальные зубы: «Плюнь, пойдем лучше на Неглинную, в „Арарат“, примем по чебуреку с чем-нибудь за твое крещение. И протестовать никто не будет, и про выговоры КРУ никто не вспомнит, пока не случится настоящая беда. Ты на своей таратайке? Нет? Ну и отлично. Пошли на Неглинную».
Он не поверил и поднялся все-таки наверх, а Пархоменко подождал у подъезда, и они пошли есть чебуреки.
А эта ревизорша регулярно появлялась, нацепляла положенные для порядка халат и косынку, окапывалась в бухгалтерии и, закончив свое дело, приносила ему в кабинет черновик очередного акта. Листы были исписаны аккуратным, круглым почерком, очень четким, очень упорядоченным. Хотя ревизорша была уже в возрасте, но в почерке сохранилось что-то школьническое: такой бывает у самых старательных, но далеко не самых способных учениц. И сама ревизорша была просто вся воплощение бережливости. Даже тоненькая стальная оправа очков, по виду не новая, казалось, была начищена зубным порошком. Серая толстая кофта была, видимо, свойской вязки и всегда такая, словно только из химчистки, но халат на ней сидел как-то криво, и косынка почему-то топорщилась, и волосы всегда были неважно расчесаны и оттого торчали из-под косынки. И хотя ревизорша никуда, кроме раздевалки, бухгалтерии и его кабинета, не ходила, ей с удовольствием делали замечания – все кому не лень, – насчет волос, которые в роддоме должны быть убраны все до последнего. Он один удерживался от этих замечаний – только от них. Ревизорша раскладывала у него на столе свои листы и объясняла, что у них не так и не по той статье израсходовано и что она запишет в выводах. И всякий раз он не удерживался и начинал говорить, ради чего он делал такие-то платежи, и объяснял ей, что такое роддом, и говорил, что она как женщина должна понимать, а ревизорша отвечала, что одно дело – это когда она женщина, а совсем другое – действующий для нее порядок, от которого она не может ни на шаг отклониться.
И он всегда знал, что ему хочет сказать ревизор сейчас и что он сам будет отвечать ревизору. Ревизор скажет, что сестры и санитарки – такие-то, такие-то, такие-то – нарабатывают свыше полутора ставок, даже до двух и даже больше. А свыше полутора надо специальное разрешение – от райздрава или еще выше – на совместительство. А такие разрешения на совместительство просят и дают разве только для больших специалистов, но уж никак не для санитарок. А он скажет ревизорше, что если бы здесь, в роддоме, сейчас лежала бы ее дочь и ей, ревизорше, пришлось бы самой решать, то что бы она выбрала из двух: стала бы платить санитаркам и сестрам за сверхурочные дежурства или же оставила отделения без санитарок и без сестер?.. А?.. Грипп ведь! Второй месяц грипп. Вот так вот… Ему ведь каждое утро приходится приглашать акушерок и санитарок, закончивших полную суточную смену, и упрашивать их выйти на дежурство снова через двенадцать часов, потому что и так персонала не хватает, а тут еще и грипп. А у них мужья, дети, обеды, стирки. Или женихи, билеты в театр и вечерний институт. Или просто неохота, потому что нет желания и разрешенные полторы ставки уже давно переработаны, а что сверх полутора, то ведь это, может, и не сразу заплатят.
– Не могу, – сказал Главный в трубку. – Пусть едет в свое КРУ или пусть ждет, пока я освобожусь в родблоке.
Он не мог тратить сейчас время. Надо было и с Зубовой переговорить, и посмотреть лежащую в специальной темной палате родблока женщину с преэклампсией, и Федорову в отделении патологии, и Вихейму посмотреть во втором отделении, и там же еще женщину, которой прошлой ночью накладывали высокие щипцы. И еще решить кучу разных других дел.
После того как он закончил разговор с бухгалтером, внутренний телефон звонил еще несколько раз, но трубку он не снимал, потому что звонки были короткие.
Он сидел в кресле и приходил в себя. В дверь постучала Ася и сказала, что ему по городскому телефону звонит жена. Он снял трубку и спросил:
– Ты где?
– У мамы.
– Долго там будешь?
– А ты скоро поедешь домой?
– Не знаю, – сказал он. – Я могу тебе позвонить.
– Ты, может быть, заедешь за мной?
– Хорошо, – сказал он, – я позвоню и заеду.
Она еще что-то хотела сказать, и он понимал, что она хочет поговорить с ним подольше. С вечера у них был опять тот разговор о детишке – жена была беременна и опять хотела делать аборт. Он понимал, что разговор бесполезный, но не завести его не мог.
Этот разговор дважды прерывался. Первый раз он сам его прервал, потому что наступило одиннадцать часов – время, когда Главный звонил в роддом. В роддоме было пять телефонов – в консультации, в справочной, потом у него в кабинете и у Бороды, потому что Бороде нужно было иметь прямую связь со «Скорой помощью». «Скорая» иногда предупреждала, что вот, мол, к вам везут женщину в тяжелом состоянии, без пульса. Пятый телефон был в смотровой. Если надо поговорить с дежурным врачом, акушерка вызывала врача из родблока вниз. А в доме, где он жил, телефоны не были еще поставлены, дом был совсем новый. Надо было искать двухкопеечные монеты, спускаться к автомату и ждать очереди. Акушерка смотровой сказала ему, что в роддоме вроде бы пока спокойно, только очень большое поступление, а Завережскую или Савичева позвать нельзя – они во втором отделении накладывают щипцы. Он вернулся и попросил жену, потому что сам он устал, а жена лучше его знала английский, перевести вслух статью из «Торакс сарджери» про устойчивую к антибиотикам расу стафилококка, который очень распространился во всех странах. В этой статье не оказалось ничего такого, чего бы Главный не знал уже из других журналов и из своей ежедневной работы, потому что стафилококк отравлял жизнь у него в роддоме тоже, а у Пархоменко просто была катастрофа, из-за которой его сняли и грозились отдать под суд. Но автора этой статьи почему-то очень тянуло на пышные слова, и он предлагал назвать воспаление легких, которое стафилококк вызывал у младенцев, ни много ни мало как «стафилококковой чумой». Дочитав до этого места, жена сказала: мол, вот на что он, Главный, хочет ее обречь, и весь разговор пошел по второму кругу. Но минут через двадцать раздался звонок и в двери показалась черная форменная шинель фельдшера «Скорой помощи» – это за ним прислала машину Завережская.
– Кесарево сечение, говорят, у вас будет, – сказал фельдшер, и Главный кивнул в ответ, хотя совершенно не был в этом уверен. Когда надо было быстро привезти в роддом еще одного врача, диспетчерам центропункта всегда говорили про кесарево сечение – им это было понятней; скажи про что-то другое, они могли бы и не поторопиться с машиной. Оказалось же тогда совсем не кесарево, а высокие щипцы, которые сначала не получились у Савичева, а потом не получились и у Завережской. Такой случай достался – кесарево в сто раз лучше, чем это. От ощущения наползавшей катастрофы оба они просто с ума сошли – иначе бы не додумались накладывать такие высокие щипцы. Кустарщина!..
Когда он осматривал женщину, то сказал про себя, что за такие щипцы надо отрывать руки и ноги. Про такие высокие щипцы в руководствах пишут, что идти на них имеет моральное право только очень опытный акушер. Правда, у Завережской уже внук женится и в акушерстве она почти сорок лет. Но она сама не отважилась бы на это. Наверняка на это ее подбил Савичев. Такие высокие щипцы – почти хулиганство.
– Как вас зовут? – спросил Главный женщину.
– Люба, – сказала она. – Люба Точкина.
И это врезалось.
Она лежала на «рахмановской кровати» – на родовом столе. Она лежала очень спокойно: схваток не было совсем, и еще Савичев очень хорошо сделал анестезию. Она просто почти ничего не чувствовала, когда с ней что-то делали. И никакой опасности не чувствовала.
– У вас муж есть?
– Нет, – сказала Люба.
– И вы очень хотите этого ребенка?
– Нет, – сказала Люба. – Я его совсем не хочу. Если он живой родится, я его не возьму. Некуда. Вы его – в дом младенца.
Она была маленькая и инфантильно сложенная. И глупенькая. И ей было все равно, что делают. И еще она верила в бога – на шее была цепочка с медным крестиком, и аборта она не сделала потому, что не разрешил бог, – сама так сказала, – а в роддом явилась только на пятые сутки родов.
Она лежала вся красная. Губы были запекшимися. Жаром от нее просто несло: тридцать девять и шесть – эндометрит в родах. Все оттого, что явилась на пятые сутки. Эти роды надо было кончать, а кесарево делать было нельзя – при такой инфекции оно кончится перитонитом. Завережская и Савичев взялись за эту Любу сразу, как она поступила, но все было без толку. И время тянуть больше было нельзя, но щипцы в таком случае – сумасшествие.
В роддом она явилась только на пятые сутки потому, что все пять суток схватки были слабые, и вообще она не торопилась. Если бы не температура, она бы еще полежала у себя в кровати в строительном общежитии, где жила. Ребенок ей был совсем не нужен, и она хотела дождаться сначала, чтобы он в ней перестал шевелиться, а только после пойти в роддом. И из-за этой дикости неизвестно было, чем все кончится для нее, – тут уж не до ребенка, тут уж ее одну бы вытянуть.
И, как всегда, здесь оказался целый букет осложнений. У нее был узкий таз, потому-то роды и не продвигались никак, а ребенок был жив и сейчас: просто великолепное сердцебиение.
Вот сколько раз было: приходит женщина, которой ребенок нужен до зарезу, может, всю жизнь мечтала о ребенке или муж так мечтал о ребенке, что готов был даже уйти от очень любимой, только бы иметь сына или дочь. И вот ребенок нужен до зарезу, а его долго нет или рожать нельзя, а женщина отважилась, вопреки всем неудачам и врачебным советам. Приходит. Все движется вроде бы терпимо. И вдруг у ребенка начинает барахлить сердцебиение…
Обычные роды ты не помнишь. Даже многих операций – там, где все хорошо было, – не помнишь. А тех, кому не помог, помнишь – даже если с женщиной в итоге никаких бед, а только ребенка не получила живого, ради которого она пришла и ждала, что ты поможешь.
… А у этого ребенка просто великолепное сердцебиение. Все часы, что слушали его Завережская и Савичев, великолепное. Из-за этого сердцебиения Савичев и подбил Завережскую попытаться наложить щипцы, когда головка еще черт-те где; сам написал на вкладыше к истории родов, что показана перфорация головки, но рука не поднялась, вот и подбил Бабушку на щипцы. Правда, когда почувствовал, что головка ни с места, тут же остановился. И Завережская, которая тоже попыталась, тоже остановилась, и тогда вызвали его, Главного, будто он маг.
– Операционную сестру, набор для перфорации и ведро с водой, – сказал тогда Главный, надел клеенчатый фартук и начал мыть руки. И рано. Потом ждал, пока будет готова сестра.
Потом он сел перед рахмановской кроватью, на которой была Люба Точкина, и ногой поправил ведро так, чтобы оно стояло строго где надо. У кого-то когда-то младенец, которого извлекли после перфорации, сделал все-таки рефлекторный вздох, и послышался вскрик, вот и заведено правило: извлек – и в воду.
Он уже намазал пальцы йодом и посмотрел на Савичева, который с каким-то идиотическим упрямством все слушал стетоскопом сердцебиение нежеланного младенца.
Он посмотрел на Савичева и вдруг сказал:
– А ну-ка, дайте мне.
Он зашел сбоку и, отведя мытые свои руки вверх и в сторону, послушал сердцебиение сквозь широкогорлую деревянную трубку, которую ему услужливо подставил Савичев. Он уже третий раз слышал это сердцебиение: ровное-ровное, четкое-четкое. Наверное, если бы этой Любе ребенок нужен был позарез, все шло бы совсем по-другому, все было бы наоборот – они бы стремились его получить живым, а сердцебиение было бы дрянь дрянью.
– К чертовой матери! – сказал он. – Не поднимается рука. Давайте щипцы.
И оттого, что у него тоже не поднялась рука, все вздохнули – Завережская, Савичев, акушерка и Тома, молоденькая операционная сестра, вызванная из родблока сюда, в маленькую родовую второго отделения.
И он наложил щипцы, – он не раз в своей жизни накладывал такие щипцы и каждый раз говорил, что тем, кто их накладывает, надо отрывать руки и ноги, потому что они очень опасны для матери и для младенца и очень трудны. Он наложил щипцы, снял, наложил по-другому, снял снова, снова наложил, всякий раз четко ощущая, как и что получается. Савичев сказал потом: «Это был пилотаж». Чертовой матери нужен был такой пилотаж, – он так подумал сразу, как только кончил операцию. По ребенку сразу было видно, во что обошлись эти щипцы, – не кричал, пищал тоненько, и глаза расходились в стороны. Нистагм. Симптом черепной травмы.