Текст книги "Боги и горшки"
Автор книги: Борис Володин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Борис Генрихович Володин
Боги и горшки
1
В анахореты Иван Петрович не метил никогда, – напротив, была и Фелицата Ивановна, была и Любовь Александровна, и в рабочих тетрадях, рядом с бисерной дежурной цифирью – он тогда писал мелко, – по получении пригласительной записочки появлялось:
Будут рады
будут рады
будут
вероятно
вероятно
Малая Садовая, дом 6, кв. 14.
Собираясь, тщательно расчесывал могучую русую бороду, обирал перед зеркалом пылинки с сюртука, высматривал, – конечно, по Митиной подсказке, – не вылезла ли сызнова бахрома внизу на брюках. На званых чаепитиях и прогулках на Острова в большой компании, благодаря ему, Мите, и Пете неизменно именовавшейся «компанией братьев Павловых», сперва слегка робел, молчал, но потом словно бы взрывался и блистал в любом споре. О жизни. О народе. О назначении интеллигенции и об ее отдаленности от народа. О религии и терроризме. О Достоевском и графе Льве Толстом. Об Илье Фадеевиче Ционе, несравненном учителе Ивана Петровича, взбунтовавшем супротив себя весь ученый белый свет. О Митином патроне – великом Дмитрии Ивановиче Менделееве, только что вовсю разгромившем спиритизм и только что мальчишески влюбившемся в юную вольнослушательницу из Академии художеств (даже будто видели, как, прежде чем стучаться в дверь ее мастерской, он молитвенно опускался на колени перед этой дверью!).
Но как далеко зашли два нами упомянутых романа Ивана Петровича – никто не знает. И даже – какой из них был тремя годами прежде и какой позже. И кто – Любовь ли Александровна или Фелицата Ивановна томилась в январе 1877 года на Малой Садовой, ожидая, когда же зазвенит дверной колокольчик, и мечтала увидеть перед дверью четырнадцатой квартиры не всю «компанию братьев», а одного его – статного и с синими огнями в очах! – да еще бы и преклонившим колена на кафельные квадратики лестничной площадки… Право же, в двадцатисемилетнем Иване Петровиче отыскивалось все желанное и глазу, и сердцу, и рассудку.
О внешности более распространяться нечего: есть фотографические карточки тех лет – хорош был! И добр, и страстен, и совестлив. И умен, и начитан – отчаянный книжник! И – скромен. Женщины-то любят, чтоб мужчины были и велики, и скромны, а Иван-то Петрович сам никогда не рассказывал, что присудили золотую медаль в университете за кандидатское диссертационное сочинение по физиологии. Что научные статьи пишет. Не поминал о будущем, которое друзья прочили. Не заикался, что мечтает о профессорстве, хотя учился теперь в Медико-хирургической ради степени доктора медицины, без которой оно было невозможно. (Вообще-то он считал мечту несбыточной.)
Так бы никто ничего и не знал, если бы не брат Митя и не Яков Яковлевич Стольников, друг и однокашник и по университету, и по академии.
Яков Яковлевич пошучивал, что Ванька Павлов по собственному намерению лишний год остался на последнем курсе университета для доделки диссертации и неких особых углубленных занятий химией и анатомией. Зато в академии он догнал Стольникова в три месяца, с первого раза получив у грозного Грубера божественное «sufficit» – «достаточно» – на всех восьми экзаменах по собственноручной препаровке восьми частей тела.
– …А мне-то в том мерзлом бараке, – вскрикивал Яков Яковлевич, для красного словца самого себя не жалевший, – каждый вонючий препарат досталось ковырять по два-три раза! И вот опять идет весь Груберов синклит!.. Солдат с ящиком пинцетов в одной руке и с тремя свечами без подсвечников в другой, пьяный для сугреву. За ним сам «Пимен русской анатомии» – мокроступы, тулуп, картуз на носу, бакенбарды до плеч, вот такие очки и такущая сигара. Одесную – фельдшер Андроновский с фолиантом – с «Книгой житий всех мучеников груберистики». Ошую – два тихих прозектора. Сигара – пых, пых. «А скашите напослеток, герр Столникоф, квид мускулюс перекрещивается кум нервус тибиалис антикус? Какой? Покашите пинсетом. Исфините, домине Столникоф, прийдите эще рас, зи виссен нихт!..» И фельдшеру: «Пиши ему нулль в кватрате…» Вот так весь год сдавал!.. А у Ваньки – память!.. Голова!.. И везенье!..
И приговаривал, что, если бы Иван Петрович вдруг разочаровался в избранной физиологической науке, он – при своих дарованиях, уме, идеалах, трудолюбии – и в практической бы медицине тоже стал звездой. Такою же, быть может, как сам Боткин!..
Словом, будь Иван Петрович и не послезавтрашний профессор, а из тех, кому раньше иль позже не миновать Владимирки, за ним бы и по ней пошли! И что ни Любови Александровне, ни Фелицате Ивановне не пришлось очутиться с ним под венцом, обе ничуть не повинны:
«…Совсем нет, приятели! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во-первых, эгоист…»
Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года – уже в самом конце 1880-го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь – взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник – часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: «В живой фактической любви к тебе – моя надежда, мое человеческое достоинство!»
Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог, и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал – это ему не свойственно – и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из-за того, что все так когда-то сложилось!..
Но письма 1880 года – для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, засвидетельствовано даже в поэтической форме.
Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом «ВОЛВАП», чьи стихи по мере возникновения читались членам «компании братьев». Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского «Ein Fichtenbaum» оказался не только подписан – даже не криптонимом, а инициалами «Ив. П.», – но и помечен точной датой «1877, февраля 2-го», какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет!).
Такая находка – дело серьезное. Гейневский «Ein Fichtenbaum» переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, – знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный «Ив. П.», был им представлен, оказалось, что он им незнаком, что он оригинален.
Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному «физиолог с пеленок». Профессор этот среди прочего делил с Карлом Людвигом главнейший в Европе авторитет, в частности во всем, что касалось поджелудочной железы. А Ивану Петровичу надлежало наглядно доказать этой Европе, что ему вместе со своим однокашником по университету и академии Афанасьевым удалось выявить нервы, управляющие упомянутой железой. Он и совершенствовался всячески в языке, на котором предстояло доказывать. Но не в том дело, а в его настроении тех дней! Вот они, стихи:
Незыблемо кедр одинокий стоит
На Севере диком, суровом,
На голой вершине,
и чутко он спит
Под инистым снежным покровом.
И снится могучему кедру она —
Прекрасная пальма Востока,
На знойном утесе, печали полна,
И так же, как он, одинока.
Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:
На Севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она…
Но перевод-то, подписанный «Ив. П.», точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель – мужчина, «ein Fichtenbaum steht einsam!..». А в русском языке у «ели» – род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte – ель, и der Fichtenbaum – тоже ель, нельзя, – вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил «ель» «сосной» – простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил «ель» «дубом»: «На Севере дуб одинокий…», а там и дубы не растут, и звучит неудачно.
Иван Петрович подставил «кедр» не первым – у Тютчева и Полежаева тоже «кедр». Но его перевод лучше тютчевского – на удивление прекрасен. Я розыскатель, человек пристрастный, но вслушайтесь сами:
И снится могучему кедру она —
Прекрасная пальма Востока.
На знойном утесе, печали полна,
И так же, как он, одинока.
Чтобы такие стихи сложились, нужен душевный настрой, отчего дата «февраль 1877-го» и подсказывает предположение о времени, когда Ивану Петровичу пришлось в очередной раз испытать ощущение одиночества, а то ли Любови Александровне, то ли Фелицате Ивановне лить очень горькие слезы из-за того, что все расстроилось. И ведь он о них обеих худого слова не сказал! Напротив, ценил их достоинства: «Хотелось видеть их, стать ближе к ним». И хороши, вероятно, и добры, и с идеалами, да вот Ивану Петровичу привиделось и раз, и другой, что любовь к нему – пассивная и не сливается с работою его души. Вот и верь после этого молодым мужчинам, их нежным взглядам и жгучим словам!..
Ну да понадеемся, что обе барышни сто лет назад утешились, благо жизнь их все же устроилась. Потом – уже в дни невероятной знаменитости Ивана Петровича – они рассказывали, верно, знакомым и внукам, что вот-де, мол, великий-то Павлов за ними ухаживал и каков он, тогда в молодости был… И, конечно, как в сравнении с Иваном Петровичем тогда выигрывал дедушка, которого бабушка все-таки предпочла. Известно, что Фелицата Ивановна, например, вышла замуж за юриста Николая Сергеевича Терского, члена «компании братьев» еще с рязанских семинарских времен – с дощатого мезонина протоиерейского дома у Николы Долгошеи, в коем пылко решались ими судьбы – их общая и всей России тоже, зависевшие от познания человеческой природы!.. Правда, о Любови Александровне неизвестно более ничего, кроме ее девичьей фамилии – Шпаковская, – которую Иван Петрович упомянул в письме перед тем пассажем о недеятельной любви. Но мы надеемся, что и вторая из этих маленьких трагедий, свершившаяся не без его вины в Санкт-Петербурге век назад тоже заключилась неким благополучием.
Ну, а к началу июня 1877-го Иван Петрович обрел в немецком языке уверенность, показавшуюся ему уже достаточной для ученой работы в обществе, только на том языке и говорящем. На привыкание времени не предвиделось – в Бреславле на все про все у него было два месяца студенческих вакаций и сто рублей на жилье, на житье и прочие расходы.
Отправимся с ним с Варшавского вокзала в третьем классе, чтоб выгадать до Сосновиц на теснотище зеленого вагона десять с полтиной. От границы он по совету профессора Устимовича собирался ехать курьерским Варшава – Бреславль – Вена, в котором шли вагоны только желтые и синие – не ниже второго класса. Да что все эти траты, когда ни в одной любви мы не бываем столь трепетны, как в первой! Годы пройдут, другие увлечения пройдут, а та, первая, стоит вспомнить, все греет! А такою первою, всю жизнь непреходящею любовью Ивана Петровича была в науке физиология поджелудочной железы. Поездка-то из-за нее предпринималась!
Тут, кстати, и самое время заставить Ивана Петровича вспоминать все нам недостающее из его былого. Чем же, по законам беллетристики, еще ему заняться в душном вагоне третьего класса, полном запахов чугунки, а именно: паровозной сажи, залетающей в окна, и соседских тел, потеющих по летней жаре, и пеленок, и скверного табака. В храпящем, младенчески плачущем, гомонящем на все лады о всяческих заботах, жующем припасенное из дома и купленное у бойких баб и выбегающем на станциях с солидною стоянкой в буфеты – выпить чаю, пива или рюмку. Долгие стоянки часты: трубастую приземистую машину, сияющую огромными квадратными фонарями, и латунными начищенными номерами, и алою передней решеткой «коровоуловителя», то поят водою, то загружают углем, а то перепрягают на новую. Право же, когда свершают путешествие железной дорогой не только в четырнадцатый раз в жизни, как Иван Петрович, а даже и в тридцатый, нельзя удержаться, чтоб не прошагать скоренько по станционному дебаркадеру от своего вагона в голову поезда и не уставиться снова и снова в эти события, в коих воплощены явь и суть машинного века, – в эти торжественные маневры при смене одного локомотива другим, сопровождаемые пением медных рожков и обменом взаимными гудками!.. Нельзя не подчиниться общей жизни. Не наслаждаться силою и скоростью движения, воспетыми Кукольником и Глинкой, не всматриваться в виды, сменяющиеся, покуда шибче воли поезд мчится в чистом поле. Не вести с соседями нескончаемых разговоров о братьях-болгарах, войне, переправе у Зимницы, взятии Шипки. Не срываться из буфета при первом ударе станционного колокола, когда не скоро еще и второй, непременно придерживая от воров карман ядовито-желтого нанкового костюма, специально приобретенного в Апраксином дворе для заграничной поездки за то, что и необычен, и цена соблазнительно сходная, и смотрится совсем как чесучовый. (Он очень гордился удачею покупки, тем более одежду всегда ему Митя покупал, а это было первое самостоятельное приобретение!)
Но при такой занятости вспоминать что-то из нужного нам Иван Петрович смог бы лишь несвязно, урывками, считанные минуты из двух суток пути до границы, до таможенного досмотра, проверки паспортов и пересадки, но не в курьерский, рекомендованный Устимовичем, а в им самим обнаруженный немецкий местный поезд с сидячими жесткими дешевыми местами! Словом, автору придется вспоминать, что нужно самому.
2
Диссертация о поджелудочной железе была уже не первой экспериментальной работой Павлова. Первую он еще второкурсником сделал в кафедральной лаборатории, что над знаменитым коридором «двенадцати коллегий», под началом Филиппа Васильевича Овсянникова, академика и посему первоприсутствующего не только университетской, но можно сказать, что и российской тогдашней физиологии. Соответственно программе тема была задана гистологическая: о нервах легких лягушки.
Правда, Иван Петрович предпочел бы приобщаться к тем трудам, какими сорокапятилетний патрон сам в те дни занимался. Он прошедшим летом очень громкое открытие сделал – установил точное расположение сосудодвигательного центра в продолговатом мозгу. К сему предмету многие физиологи подступались – и Бецольд, и Будге, и Дитмар, и прочие. И у Филиппа Васильевича тоже не сразу получилось. И вот он поехал на вакации не в имение, а сперва по другому делу – в экспедицию на Волгу и потом за границу. Но не на воды, а в Лейпциг к Людвигу, одному из главных его учителей, – посоветоваться, и если получится удача, то чтоб сам Людвиг удостоверился.
Опыты эти были тонкие. Воротясь, Овсянников их показывал в Обществе естествоиспытателей и на лекции – тоже. Брал кролика, отравлял кураре, лаборант Чирьев нагнетал воздух кролику мехами в легкие, чтоб не подох. В сонную артерию вставляли трубку от манометра, и от него на барабане кимографа чертилась вздрагивающая линия давления крови. Филипп Васильевич пропиливал в кроличьем черепе щели и через них глазным пинцетом делал перерезки мозга: одну, другую – каждая на два миллиметра ниже. На третьей перерезке давление подскакивало, и он говорил: «На границе четверохолмия возбуждение, нами наблюдаемое, повторяется неизменно», – и делал еще один разрез, и на кимографе линия скатывалась вниз. И он говорил: «Разрушенный нами центр расположен строго на 4–5 миллиметров выше писчего пера». Он и сейчас продолжал этим центром заниматься, но второкурсникам непременно полагалось исполнять темы гистологические. К тому же академик к таким темам относился с особой нежностью, ведь и восторги Клода Бернара, и Монтионовскую премию, и его положение в мире Филиппу Васильевичу принесли работы по сравнительной гистологии нервной системы рыб, а потом и раков.
Однако студент Павлов признания как гистолог у него не заслужил, и, увы, оттого лишь, что результаты микроскопирования надлежало не только описать словесно, но и зарисовать цветными карандашами: синей растушевской обозначить ткань альвеол, красным – эритроциты, а нервные волокна – черными штрихами, поскольку их серебристость карандашом реалистически не воспроизведешь. Увидев рисунки Ивана Петровича, академик только ахнул тихонько – настолько природа обделила ученика рисовальным даром (кстати, как еще и музыкальным слухом). Отчего, протянув ему в назидание рисунки спинной струны миноги, сделанные сокурсником Володей Великим, – загляденье! – Овсянников мысленно поставил на студенте Павлове крест.
Но Ивану-то Петровичу сызмала, еще с игры в «чижика», невмоготу было проигрывать, уступать в чем-то. Покраснел да и брякнул: дескать, гистологическая работа не по нему – неистребимым рязанским говором – «не по моёй она душе», – что было вовсе лишне.
Реванш он взял год спустя, в следующей работе, – у Циона, у Ильи Фадеевича. Молодого и уже на всю Европу знаменитого вивисектора, экстраординарного профессора – у них на кафедре он делил специальные курсы и практикумы с приват-доцентом Бакстом, специалистом по органам чувств, который под началом самого Гельмгольца измерил скорость распространения импульса по седалищному нерву.
Богов и любимых не выбирают. Они являются сами – в пустыне чахлой, средь шумного бала, а чаще в обыденной обстановке – и просто сами собой становятся богами или любимыми, кем кому надлежит.
Назидательно отчеканив, что легких заданий следует искать не у него, а у кого-либо другого, Цион предложил Павлову с Великим проверить опыт швейцарца Морица Шиффа, вечного оппонента всех европейских физиологов. На сей раз швейцарец провозгласил, что опроверг первое из нашумевших Ционовых открытий. Дескать, импульсы, которые ускоряют сокращения сердца, видите ли, идут не от спинного мозга, а от головного, – не по тому особому нерву, какой обнаружил Илья Фадеевич вместе со своим братом-терапевтом, а якобы вовсе по Виллизиеву, то есть по одиннадцатому черепно-мозговому.
На словах опыт – проще нельзя: выделить у собаки все веточки того и другого нервов и раздражать их поочередно током от элемента Грене через индукционный прибор – какая принудит сердце зачастить!.. Однако же эти нитки, все, надо отыскать препаровкой в распахнутой груди живого животного! Чуть что при операции не так – фонтанчики из артерий, все кровью залито, обрезки сосудов придавливай пальцем, суши рану, захватывай каждый обрезок шиберпинцетами, перекручивай, а то и перевязывай. Все в одиночку, – партнер занят, ему надо усыпленной собаке искусственное дыхание делать, нагнетать мехами воздух в легкие. Оторвется помогать – собака издохнет. Справился – ткани уже травмированные, отекшие. Разбери теперь, где нервик, – может, ты его уже порвал или упустил, он же сокращается, порванный или перерезанный, и вообще неведомо, конец какого нерва пойман!.. Весь неверный Шиффов результат был оттого, что швейцарец – хирург похуже учителя.
Тут и оказалось, что рукам Ивана Петровича ремесло дается легко, а Великому, хоть Овсянников и сделал его уже кафедральным ассистентом, – трудно. И это подле такой пороховой бочки, как Илья Фадеевич! Вот он смотрел однажды, как у них опыт шел насмарку, и Володя Великий в отупении все лазил в рану рукой, заляпываясь кровью. А этого симптома хирургической неполноценности Цион совершенно не переносил. Фыркнул надменно:
– Эх вы, Великий физиолог! Тьфу! – Схватил зажим, потряс им, чуть носа Великому не задев, и разошелся. – Инстгументами надо габотать! – кричал он грассируя по-парижски: на него теперь находило подпускать светского шику (на лекциях он обходился без грассирования). – Инстгументами!!.. Не касаясь ткани туками!..
И на мычанье, что, мол, да как это можно не заляпаться, не копать в ране, коли добираешься аж до звездного узла, несравненный вдруг весело зыркнул библейскими глазами и сказал:
– Дегжу паги, что в канун Нового года, я во фгаке поставлю полный опыт вгаз со всеми сегдечными негвами!!!
И поставил. За час до бала, на который был приглашен. Надушенный, напомаженный, наряженный – только танцами дирижировать.
Нарочно не прикрыл пластрона кожаным фартуком, не снял щегольских, английской работы лайковых перчаток. Ловко перехватывал сосудики длинными зажимами, перевязывал их, легко закручивая узлы лапками пинцетов. Когда двух рук недоставало и третья была нужна – перехватывал инструмент зубами. Отпрепарировал так, что все видно, как только в учебнике. Корнцангом прикладывал электрод:
– Вот, господа! Вот это – Виллизиев nervus accessorius…[1]1
Добавочный нерв (лат.).
[Закрыть] Вот мы его газдгажаем!.. Никакого эффекта. Тепегь гогтанный негв – никакого! А тепегь – веточка от nervi laryngei,[2]2
Гортанного нерва (лат.).
[Закрыть] котогую вы нашли позавчега… Эффект! Полный эффект! Все так, как и должно было получиться у вас позавчега. И это значит, что господин Шифф не пгав, и вы, с моей, так сказать, легкой гуки и моем посгедстве, его в том уличили-с! А я к тому же выиг-гал паги, да-с! Извольте засвидетельствовать, Владимиг Николаевич!.. Иван Петгович!.. Сег-гей Иванович!..
Он бросил инструменты и показал перчатки – поднес каждому, а пришли-то все четверо физиологов и еще Сергей Чирьев, уже окончивший курс. И на лайке, и на манжетах, на пластроне, на фраке – ни пятнышка. Только капелька какая-то на носке лакированной туфли – ее быстрехонько отер служитель.
Иван Петрович после этого, в подражание ему да еще ощущая свое первенство, и сам стал на партнера пофыркивать, потом покрикивать, а в крайнем раздражении и прибегать к словечкам из бурсацкого лексикона, отчего дружба их пошла врозь. Пять или шесть собак они перевели. Однако нужный результат получать научились оба. Более того, обнаружили еще один, никем не описанный, идущий от сердца к мозгу пучок, раздражение которого тоже вызывало ускорение сердцебиения – центростремительный участок рефлекторной дуги. Посчастливилось. А уж как учитель-то был доволен! Великолепная пощечина его недоброжелателям, размахивающим статьей швейцарца, – мальчишкам, студентам, и тем доступно доказать истину, коли овладели вивисекторским ремеслом под его руководительством!
…Он уже третий год пылал борьбой, начавшейся при выборах в Медико-хирургической академии на кафедру, оставленную Сеченовым. Сам-то Сеченов, уходя, именно доктора Циона и назвал лучшей «молодой силой», способной его заменить. Но у одной из тамошних профессорских партий был для этого места свой человек – какой ни есть, а свой! И у профессора-гистолога, первенствовавшего в той партии, был немудреный интерес получать подольше второе жалованье за чтение через пень-колоду родственной дисциплины, не печалясь излишне, много ли остается в студенческих головах от его учения, – отметки в матрикулах, натурально, возникали без обоюдных треволнений, как бы сами собой. И еще разное было там примешано. История растянулась на полтора года. Сперва Илью Фадеевича при баллотировке «прокатили на вороных» – тремя шарами. Потом твердая рука, ворожившая ему в военном министерстве, собрала отзывы Гельмгольца, Людвига, Бернара, Пфлюгера, Бабухина. И Филипп Васильевич тоже написал, подробно разобрав все его открытия: спинномозговые сосудодвигательные нервы, ускоряющий нерв сердца, рефлекс Циона – Людвига, синтез мочевины в печени. Не был Илья Фадеевич избран – стал назначен! Да, властью предержащей, зато на основании отзыва первых светил европейской науки!..
В университете Циона не видывали таким, каким он выставлялся в Медико-хирургической, упоенный тем, что на нем, сыне кантониста, инородце, темно-зеленый мундир с рукавами и воротом, расшитыми серебряной листвой военного профессора. Что плечи – в серебряной бахроме подполковницких надворного советника. (А многие тамошние профессора не то чтобы при полном параде по будням, а в цивильных сюртуках лекции читали, манкируя уставом, предписывавшим хотя бы вицмундирный казакин.) И уж такая военная косточка в Илье Фадеевиче прорезалась, что к академическому подъезду он только верхом на кровной кобылице пригарцовывал, которую тесть подарил, интендантский подрядчик. Даже усы по-другому закручены: не вверх, как прежде, а вниз – к бакенбардам, отращенным, чтобы глядеться à lа государь, – а в разночинной-то академии такой моде только начальник ее тогдашний следовал да инспектор студентов, благо оба русоволосы, светлоглазы и черты лица имели более подходящие! Но и это все могло бы примелькаться и сойти, кабы «назначенный профессор» при каждом случае не распинался в верности вознесшей его власти. И вышней, Вездесущей, в публичных речах хуля нигилизм и материалистические книжки Бюхнера, и Молешотта, и своего предшественника по кафедре, Ивана Михайловича. И власти ближней – именно главному военно-медицинскому инспектору Козлову, чья твердая рука в свое время заготовила для высочайшей подписи указ о сеченовской отставке, а через полтора года другой – о Ционовом назначении. Высшей власти его недруги и сами выказывали пиетет. А вот увидев на первом листе Ционова «Курса физиологии» печатное посвящение «Доктору медицины Николаю Илларионовичу Козлову», взъярились и обрушили громы, – конечно, не на департаментского начальника, почти всею профессурой ненавидимого, а на автора и книгу, на самом-то деле великолепную.
Печатная перепалка меж ними и Ционом, конечно не смолчавшим, могла бы, кстати, и выдохнуться, и ни к чему не привести, не ввяжись Илья Фадеевич в войну еще и со студентами.
Годы промечтав о собственной кафедре да о своей физиологической школе, он жаждал поразить коллег по науке своим Лекционным курсом – полнотой охвата всех современнейших, самых животрепещущих проблем физиологического поиска, блеском экспериментальных тонкостей, математического их анализа и драматизмом эволюций идей. Слово его было ясно и строго, логика безукоризненна, однако он упустил одну лишь малость: что адресован этот курс не уже готовым физиологам и даже не крохотной аудитории в шесть – восемь университетских учеников, для которых он – признанный светоч, а в его науке – вся их жизнь. А триста новых слушателей – на одних погоны с галунами, на других косоворотки и пледы через плечо, разные по способностям, подготовленности, интересам, настроениям – приняли его недоверчиво, уже тем одним настороженные, что он назначенный, что он – клеврет властей, и запасенные им сокровища науки оказались многим непонятны и трудны. И, не услышав немедленного благодарного признания, он заговорил с ними как истый штаб-офицер с нижними чинами и взялся утверждать высокую науку преславным методом «бараньего рога»: «Быстро читано? Извольте приноровиться!», «Сложно? Это вам не популярные книжицы!» И на первом экзамене – сто двадцать двоек. А медики-то были главной голытьбой студенческого Петербурга: среди несытых – самые голодные, вольнолюбивые, самолюбивые, накаленные идеями Петра Лаврова, именно в те дни и собиравшиеся «в народ». Кто – когда уже станут врачами – чтоб лечить. Кто – еще и просвещать. А кто, – не откладывая, ближним же летом, – чтобы пропагандировать революцию. Задавали Илье Фадеевичу каверзные вопросики. Язвили его репликами. Взрывался – шикали. И, не выдержав, он грозился вызвать в аудиторию жандарма для поддержания порядка.
…И хотя в университет приезжал не в мундире – во фраке, однако амбициозностью и здесь день ото дня сильнее обдавал коллег, что было мучительно для Овсянникова и ректора Кесслера, пять лет назад пригревших Илью Фадеевича в этих стенах, когда он возник в Петербурге, неустроенный, без средств и без выгодной невесты, только с талантом и открытиями, сделанными в пору обучения у корифеев. И лишь с двумя учениками своими – с Иваном Петровичем, с Афанасьевым, его сокурсником, влюбленными в его мастерство, в изобретательную его мысль, – он оставался прежним, почти что родственным. Оттого-то об их восторженный пиетет, родившийся еще при первых уроках, все и рассыпалось, точно пена о камни: да, боги надменны, на то они и боги.
…И все ж как ни приятен первый успех, первое снесенное яичко, но для Ивана Петровича оно было все-таки не совсем свое – схема целиком дана Ильей Фадеевичем, им результат предсказан, он их ученическими руками водил и сам заявил в Обществе естествоиспытателей их доклад, даже пообещал его чуть ли не в «Пфлюгеровском архиве» напечатать. Да только они с Великим, как Цион ни сердился, все не могли собраться написать совместный реферат. Слава богу, было хорошее оправдание – та самая работа о нервах, возбуждающих секрецию панкреатической, сиречь поджелудочной, железы – для сочинения на соискание медалей 1874 года: оно же для Павлова разом и диссертация, без которой и диплома не получишь, а значит, в Медико-хирургическую не поступишь. А физиолог, «милостивые государи, не лягушатник, а настоящий физиолог, без медицинского образования немыслим» – ваши слова, Илья Фадеевич…
Не все им следовали. Великому, к его радости, Овсянников обещал у себя в Академии наук место лаборанта. Тему для конкурсного сочинения Владимир Николаевич взял ту же – о поджелудочной железе. Опыты ставил в университете со студентом Лебедевым, что на курс младше. И консультировался только у Филиппа Васильевича.
А у Афанасьева диссертация была уже готова – гистологическая. Однако он, как и Иван Петрович, думать не мог об ином вожде, кроме «несравненного». Но Цион – весь в делах своей новой кафедры: собственные опыты, опыты сотрудников, лекции и практикумы для студентов, длящиеся порой до часу ночи, да еще приватный курс – физиология кровообращения с демонстрациями, который даже медицинские светила столицы посещают, дабы приобщиться к новейшим открытиям науки, столь бурно ныне все переворачивающей в представлениях о естестве организма. В университете – ни минуты лишней. Желаете советов – извольте работать на Выборгской, в его теперешнем собственном четырехкомнатном царстве экспериментальной медицины: новехонькие инструменты, новейшие приборы – только из Вены и Лейпцига, и Сергей Иванович Чирьев, ассистент, вам, Иван Петрович и Михаил Иванович, хорошо знакомый, в позапрошлом году уже поступивший в медики на третий курс, как и вы собираетесь.