355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Володин » Я встану справа » Текст книги (страница 1)
Я встану справа
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:18

Текст книги "Я встану справа"


Автор книги: Борис Володин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Борис Генрихович Володин
Я встану справа

Памяти Елены Борисовны Успенской



Сто километров до Белоусовки автобус проходил за пять с половиной часов. Он отправлялся в полночь.

По этому тракту ходили еще довоенные машины – «ЗИС-8», «ЗИС-16». Старый кузов автобуса дребезжал, кряхтели сиденья, обтянутые липким дерматином, поскрипывали окна. Автобус трясся по булыжнику, мягко переваливался на грунтовых объездах, вздрагивал на щебенке. В кабине стоял металлический на вкус бензинный перегар.

Была глубокая осенняя ночь с мелкими четкими звездами, слоистым туманом в лощинах и черными зазубринами леса. Под светом фар расплывчатые силуэты становились на миг обычными деревьями и кустами. Но это казалось маскировкой, потому что весь лес оставался темным и загадочным. Еще казалось: если бесшумно и незаметно проберешься в самую дальнюю чащобину и осветишь ее – там увидится что-то необычайное и немного жуткое, то, что лес искони прятал от людского глаза.

В желтом пятне, скользившем по дороге перед машиной, появились серые щербатые бревнышки над темной водой ручья и спутанные лошади, щиплющие траву. Бревнышки роптали под колесами. Деревенские дома, отделенные от дороги канавой, дремали. Черные стекла жмурились от бьющего в них света фар. За деревней оказалось поле, и здесь ничего не виделось, кроме дороги и колючей полоски стерни.

В каком-то перелеске шофер остановил машину, погасил фары, выключил мотор. Свет в кабине потускнел, но все равно был виден пар, веселой струйкой бьющий из радиатора. Пассажиры выбирались поразмяться, и автобус слегка вздыхал, когда еще один человек спрыгивал с подножки на придорожный песок.

Надя впервые видела такую ночь, и она никогда еще не слышала такой тишины, что даже звездочка, сорвавшаяся откуда-то сверху, будто шипит, падая. Воздух был прохладный и влажный. Звезды слегка колыхались в черной бездне над головой. Нельзя было различить, где плывет тонкое перистое облако и где Млечный Путь. Деревья пошевеливали наполовину оголенными ветвями. Шофер носил к машине воду из придорожной канавы. В бульканье и плеске воды, в посвистывании самого шофера тоже была какая-то значительность.

Шарифов сказал:

– Хорошо.

Надя поежилась от холодка и ответила:

– Очень.

Владимир Платонович обрадовался. Когда он вышел из кабинета заведующего облздравом и сказал, что Надино назначение сейчас оформят, ему почудилось, что она уже пожалела о решении ехать в Белоусовку. Он подумал тогда, что Наде, наверное, стало очень одиноко, и пригласил ее зайти в свой домик на тихой улочке, неподалеку от центра города.

– Мамаша еще не собрала яблоки в саду. Знаете, как вкусно – антоновку прямо с ветки.

Но Надя сказала, что ей нужно в гостиницу, чтоб собраться в дорогу. Шарифов вспомнил про свою хромоту, и в автобусе они первые два часа молчали или разговаривали о ничего не значащем.

А шофер все носил и носил к машине воду: ведро у него было с дыркой, половина по пути выливалась. Потом он зажег маленькую переносную лампочку, и издали было видно, как шофер копается в моторе. Пахло прелой травой и землею. Глаза привыкли к темноте, и Шарифов сказал:

– Смотрите, теперь можно даже различить деревья. Это береза, это осина. Это… – он пощупал лист, – это ольха.

Надя провела по руке Шарифова пушистой веткой и сказала вкрадчиво:

– Не хвастайтесь. Я тоже так умею. Это – елка.

Дальше они уже говорили всю дорогу – о себе, о своих друзьях, обо всем.

Машина снова шла лесом и полем, по булыжному шоссе, деревянным мосткам и проселочным объездам, мимо деревень, где не виднелось ни огонька, кроме разве одинокого фонаря над дверью кооператива. И только какая-нибудь взбалмошная собачонка не спала одна во всем селе, она-то и встречала ночной автобус.

Начало светать, а они все еще разговаривали вполголоса, придвинувшись близко, чтобы их истории все-таки не стали достоянием других пассажиров. Наконец Шарифов решил рассказать свою главную историю. Но в эту минуту Надя задремала.

Вот так все и началось у них.

Глава первая
ТЕЛЕГРАММА

Слушали «Вертера».

Надя от спектакля не ждала ничего хорошего. Его ставил гастролировавший в Москве областной театр.

Она пошла потому, что давно уж нигде не была. Перед родами, как приехала, получив декретный, ходить в театр стеснялась – в кино и то бывала только на дневных сеансах. А появился Витька и поглотил ее полностью: то кормить, то гулять, то пить чай с молоком, то у крохи живот пучит, то Наде показалось, что он слишком тихо дышит, проплакала целый час как последняя дура.

И кроме всего, лето в пятьдесят четвертом в Москве было с первых дней очень душным и пыльным.

– Ну нет, милый доктор! Так жить нельзя! Совсем забуреете, – сказал Алексей Алексеевич, их сосед по квартире. – Идемте со мной в оперу. Надеюсь, ваш Володя ко мне ревновать не станет.

Надя нацедила бутылочку грудного молока, чтобы мама покормила Витьку в девять часов, и пошла.

Алексей Алексеевич служил в речном ведомстве. До войны он плавал капитаном от Москвы до Астрахани. До войны у него была жена, высокая, статная, с косой вокруг головы. А теперь Алексей Алексеевич жил один. Делал по утрам гимнастику – через стенку доносилось. Он был крепкий, подвижный: никто не верил, что ему под шестьдесят. Носил белоснежные рубашки. Напевая, сам жарил яичницы и бифштексы на завтрак и ужин. Напевал он – в зависимости от настроения – либо «Бородино», либо довоенное танго «В этот вечер в танце карнавала…».

В театр поехали на служебной «Победе» Алексея Алексеевича. Машина была той же гнедой масти, что и старательный меринок Ландыш в белоусовской больнице. Из-за этой «Победы» Надина мама выходила на работу раньше на полчаса. Алексей Алексеевич довозил ее до центра, а потом ехал к девяти в Химки. Зато мама ездила на работу машиной.

Несмотря на духоту в зале, спектакль неожиданно понравился. Приличные голоса. А художник просто талантлив. Сцена была взята в большую раму, выкрашенную под красное дерево, в позолоченных завитушках. В овале рамы двигались персонажи сентиментальных олеографий: чинная, нежная Шарлотта и немного обрюзгший благородный Альберт в пудреном парике.

Но до конца Надя досидеть не смогла. Волновалась: как там Витька – плачет, наверное?

Алексей Алексеевич успокаивал: мама прекрасно с ним управится. Не секрет, что пеленать малыша Надя училась у нее и сейчас еще не очень хорошо это умеет.

И все-таки с последней картины ушли. Сели на второй троллейбус. Ветерок в окне пахнул горячим асфальтом и ранним липовым цветом. Троллейбус очень быстро катил по пустынной Манежной и по Арбату. Но Надя все равно волновалась, совсем не хотела «мишек», недоеденных в антракте, и жалела, что отказалась ехать в такси, как предлагал сначала Алексей Алексеевич.

Дома мама спала на диване. И Витька спал, насосавшись из бутылочки. На губках блаженные пузыри. Рыжеватые жидкие волосики аккуратно причесаны мамой на пробор. Зря торопилась.

В комнате соседа пили чай. Надя – с молоком. Алексей Алексеевич добавил в стакан коньяку.

– Володя приедет дня через два, – говорила Надя. – Девятое завтра? У него с девятого отпуск. Значит, завтра и выедет.

– А когда обратно? – спросил Алексей Алексеевич. – Нет, не он. Вы когда обратно поедете?

«Странно! – усмехнулась про себя Надя. – Алексей Алексеевич всегда называл ее на „вы“. Даже когда была совсем девчонкой. И от этого, говоря с ним, всегда чувствовала себя очень взрослой».

– Не знаю, – сказала она. – Очень трудно решить. Там ведь очень трудно с малышом. Здесь под рукой и вода горячая, и мама, и магазины… Мне хочется на год остаться здесь. Пусть Витька подрастет.

Алексей Алексеевич усмехнулся:

– Вы так насовсем здесь застрянете.

– Нет, – сказала Надя, – я не смогу. Хочется, конечно, но он не поедет. А я должна быть где он. С ним я человек.

Алексей Алексеевич поднял бровь.

– Угу! – сказала Надя. – Без него я как слепой кутенок. Дрожу, ищу, где тепло, где бы только клубочком свернуться. А с ним я человек.

В квартире ниже этажом перезванивали по радио куранты.

За раскрытым окном слышался стук каблуков и говор прохожих. Он казался слишком громким и бестактным. Словно люди шли по спящей квартире. Потом сорвался с места самосвал. Видно, переключили на зеленый огонь светофор. Какая-то железка билась о кузов, бренчала, и в квартире, словно в ответ, раздался тихий звук.

Надя сказала: «Это Витька». И побежала к себе. Алексей Алексеевич взял стаканы и понес на кухню – мыть под краном.

Звук раздался снова. Но это не Витька плакал, а хрипел звонок. Алексей Алексеевич нарочно немного открутил чашечку, чтоб не будили малыша, если позвонят. Он поставил стаканы в прихожей на пол и открыл дверь.

– Телеграмма. Саниной. – Разносчица протянула тупой карандаш.

Надя высунулась из-за двери.

– Витька спит, – шепотом сказала она.

– Это вам телеграмма. От Владимира Платоновича, с которым вы – человек.

– Поставьте ноль часов пять минут, – сказала почтальонша.

– «В двенадцать часов по ночам из гроба встает Император…» – прошептал сосед и понес стаканы в кухню.

Надя пришла следом.

– У вас нет рубля? Я утром отдам.

– С процентами… – Алексей Алексеевич рылся в карманах.

Надя развернула телеграмму и стала читать. Он сам отнес почтальонше рубль и квиток. Когда вернулся, Надя все стояла в кухне и читала телеграмму. Он стал мыть стакан под краном. Хотел сказать: «Наглядеться не можете на депешу?» – но осекся.

Она все продолжала читать.

Было совсем тихо.

За кухонным окном внизу, во дворе, потащили по земле что-то шуршащее, длинное. Тащили, тащили – бросили.

– Что-то случилось? – спросил Алексей Алексеевич.

Надя кивнула.

– Что?

– Не знаю.

В телеграмме было: «Выехать не могу дней через десять все выяснится тогда получишь письмо». Не было ни «целую», ни «Володя».

– Наверное, что-нибудь на работе, – сказал Алексей Алексеевич. – Кто-то заболел, некем заменить.

– Он ведь еще ни разу не видел Витьку, – сказала Надя. – Случилось что-то страшное.

– Бросьте фантазировать. Просто ваш супруг не умеет составлять телеграммы. Так написано, что можно невесть о чем думать. Написал бы: «Задерживаюсь подробности письмом».

– Правда, не умеет, – сказала Надя. – У него всегда телеграммы длинные. Нужно немедленно звонить. Я на Киевский вокзал пойду. Там переговорная.

– Лучше утром. Утро вечера мудренее.

– Нет, сейчас, – сказала Надя. – Только Витьку покормлю и пойду.

Внизу, во дворе, полилась вода, зашуршали листья.

– Дождь? – спросила Надя.

Сосед выглянул в окно.

– Нет. Цветы поливают из шланга… Не обязательно на вокзал. У Бурвича в двадцать четвертой квартире телефон. От него и поговорите.

– Неудобно. И вообще неудобно. И сейчас ночь.

– Он не спит. Он поздно ложится.

– Нет, нет, – сказала Надя. – Неудобно. Не хочу.

– Ерунда. Я пойду разведаю. – Алексей Алексеевич надел форменную фуражку речного ведомства и вышел.

Витька никак не хотел проснуться. Надя трепала его щечки, подбородок. Через два-три глотка Витька снова задремывал. Надя снова его теребила.

Мама поднялась с дивана. Постелила себе постель.

– Понравился «Вертер»? – сонно спросила она.

Надя кивнула.

– Я слушала его в тридцать третьем с Максаковой. Тебе было четыре годика. Кстати, сегодня Витьке месяц. Ты забыла, и Володя забыл. Мог бы поздравить. Ты здоровая. Когда тебе был месяц, я еще никуда не могла ходить. И даже если бы смогла, мне бы и в голову не пришло. – И мама укрылась с головой.

Надя не сказала про телеграмму. Вдруг и не произошло ничего страшного, а у мамы привычка все переживать громко.

На всякий случай она оставила записку: «Я пошла позвонить Володе».

Высокий Бурвич извинялся тихим басом, что он в пижаме. Потом усмехнулся:

– Это Алексей предупредил. А вообще-то я все время в трусах. Жарко. И в мастерской так. Я один в мастерской. – И стал угощать огромными абрикосами. – Из Алма-Аты прислали. Я уже написал эту вазу. Можно есть.

Надя попросила попить. Она сидела у телефонного столика, ждала, когда дадут разговор, и не могла есть даже абрикосы. Бурвич поставил перед ней сразу две запотевшие бутылки с нарзаном из холодильника.

Бурвич показывал этюды. Он только что проплыл матросом на сейнере от Калининграда до Владивостока через Средиземное море, Суэц, Индийский океан. Он привез из путешествия эту роскошную пижаму, настоящее сари для жены, два тюбика «индийской желтой» – «говорят, Надя, ее делают, извините, из ослиной мочи» – и вот эту стопу акварелей: Гибралтар, Джибути, Сингапур…

На рисунках все было жарким – яркие буквы рекламных щитов: «Oil», «SAS», «Camel». Пробковые шлемы полицейских. Черные мускулы докеров из Джибути. Пикетчики. Плакат «Strike».

– Небо очень бледное, – сказала Надя.

– Разве?.. По-моему, оно такое и было.

– Я не знаю, – растерялась Надя.

– Нет, оно такое и было, – сказал Бурвич. – Вам Сарьян нравится?

– Я не понимаю его, – сказала Надя. – Очень резкий какой-то. Цвета густые. Броские.

– Я тоже так думал. Думал, что он их придумывает. – Бурвич поставил к спинке стула новую акварель и отошел в сторону. – А побывал в Армении и понял, что он просто здорово точно видит эти горы, и неощутимый совершенно воздух, и дикие, густые цвета… – Он ткнул длинным пальцем в сторону акварели: – Не удалось дописать. И пасмурно. Лучше бы это маслом… Не рассчитал, и помешали. Видите там кораблик?.. Эсминец чанкайшистов. Сначала он послал нам два снаряда. Потом самолет над нами крутился… Так сказать, «попали в международное положение». И не дописал… Боевую тревогу объявили на сейнерах.

– У меня на тральщике ты во время тревоги писал, – сказал Алексей Алексеевич.

– Так то у тебя. А здесь сразу: «Товарищ художник, спуститесь в кубрик».

– Берегли?

Надя позвонила в справочную.

– Ваша очередь третья… Третья очередь… – ответила телефонистка.

Заговорили о «Вертере».

– Мне понравилось, – сказала Надя. – Мило.

– Мило, а удрали, – усмехнулся Алексей Алексеевич.

– Ребенок же…

– Нет, по-моему, просто не захватило вас. Если б захватило, не ушли бы. Мило и прохладно. Над «Вертером» целые поколения слезы лили. Теперь не льют. Очерствели, что ли?

– Когда мне было пятнадцать, я лила слезы, – сказала Надя. – Честное слово.

Бурвич усмехнулся.

– Просто сейчас по-другому оценивают. Для Гёте несчастная любовь была мировой проблемой. А сейчас по-другому как-то. Черт его знает – несчастная любовь есть, но вот проблема ли она?.. Дел, что ли, больше у людей? Чем-то другим живут. Вернее, многим сразу. Работой, например. И мало кому, наверное, удается так на несчастной любви сосредоточиться… Ваш муж хирург? Я дважды хирургов писал, – сказал Бурвич. – Портреты хвалили. Купили в госфонд. А по-моему – плохо. Лица вроде похожие, халаты там, перчатки всякие, и ничего по сути. Надень вместо белого колпака кепку с синими очками – безболезненно получится несгибаемый сталевар.

– У художников лучше всего получаются портреты жен, – зевнул Алексей Алексеевич.

– Правильно. Мы их очень хорошо знаем, а если еще и любим, то чувствуем их настроения. Вот и получается. А пишешь незнакомого человека за несколько сеансов, порой никак его не знаешь и не чувствуешь… Давайте я к вам поеду, туда… в вашу больницу. Сживусь и тогда напишу хирургов. Не просто портрет, а главное… Нужно понять небо, как Сарьян. Когда стояли в Джибути, вдруг решил: в следующий раз сяду в поезд, ну хоть на Казань, и неожиданно для себя сойду на какой-то станции и стану жить, смотреть и писать. Только так напишется по-настоящему.

Надрывно зазвонил телефон.

– Заказывали Белоусовку?.. Ждите…

Бурвич и сосед вышли из комнаты.

– Говорите с Белоусовкой!..

Незнакомый мужской голос:

– Кто спрашивает Шарифова? Кто? Жена?.. А!.. – И ничего больше не слышно.

Телефонистка стучала по рычагу, там, на станции.

– Подождите, – сказала она. – Выясним.

Мысли завертелись бешено.

«Володи нет… Значит, беда…»

Через пять минут, когда Бурвич и Алексей Алексеевич уже вернулись в комнату, снова звонок – и сразу его голос:

– Надюша! Это я!.. Ты не волнуйся, но я… мне нельзя выезжать из Белоусовки… Да, неприятности! Но ты не волнуйся… Ну, экзитировала больная на столе…

– Экзитировала?

– Да… Идет следствие. Я напишу подробно, когда все прояснится… Ты знаешь, я не мастер писать. А волноваться ни к чему… Ты же знаешь, что я неуклюжий в письмах. Конечно, телеграмма дурацкая… Я еще больше люблю тебя, потому что, может, увижу не скоро… Я напишу… Ты пока лучше не говори своей мамаше. Знаешь ведь ее… Как там Витька?..

– Заканчивайте, – влез тягучий голос.

Стало тихо. Только в нарзанной бутылке шипело. Бурвич налил Наде нарзану и плохо прихлопнул рубчатую крышечку на бутылке. Газ выходил, и казалось, это муха бьется в бутылке.

– Что значит экзитировала? – спросил Бурвич.

– Умерла, – сказала Надя. – Умерла на столе.

И снова услышала, как жужжит в бутылке газ.

Алексей Алексеевич тряс ее за плечи:

– Ну! Мамаша! Берите себя в руки! Берите себя в руки!..

Надя открыла глаза и увидела, что у Алексея Алексеевича очень много морщин.

– Я беру себя… – сказала Надя. – Только все очень плохо… Он ведь еще не видел Витьку… Это я виновата. Все так получилось оттого, что я уехала сюда рожать. Если бы я не уехала, ничего бы не случилось.

– Не говорите глупостей, – сказал Алексей Алексеевич. – Ну что вы выдумываете!..

– Я не выдумываю. Ведь как мы поженились, мы никогда не расставались. Целых два года. Ведь мы с ним за всю жизнь всего один раз серьезно поссорились.

Глава вторая
СТРОИЛИ ДОМ

Та – самая крупная в их жизни – ссора началась с того, что Шарифов разбил позолоченные часы, тещин подарок к свадьбе.

Случилось так. Строили новый дом для врачей, бревенчатый, одноэтажный, на шесть квартир. До этого белоусовские врачи жили в дряхлом доме, где когда-то была еще земская амбулатория. На двери комнаты, где сначала Шарифов жил один, а потом – когда они поженились – вместе с Надей, цепко держалась табличка с надписью «Канцеляpiя» через «i».

Еще когда заложили первые венцы нового дома, Шарифов выбрал, где будет его квартира, – в правом крыле, чтобы окна одной комнаты выходили к реке, окна другой – к операционной.

Владимир Платонович думал: «Буду оперировать ночью, Надя из нашего окна увидит: вспыхнула лампа над столом, значит, работа началась… Свет в операционной убавится, Надя подойдет к детской кроватке и шепнет: „Спи, малыш. Сейчас вернется папа, нам с ним надо побыть чуточку вдвоем. Спи. Не плачь“». Он очень ясно представлял себе это. Он был немного сентиментален. Кроватки тогда еще не было, и Надя все говорила, что с малышом лучше пока обождать.

Когда начали крыть крышу, Шарифов стал лазить на крышу, помогать. Особенно он любил работать на правом крыле дома. Терапевт Кумашенская, которая должна была поселиться в левом, ворчала, что на другой половине наверняка все будет сделано по-особому. Владимир Платонович отвечал сварливо, в тон ей: «Возьмите в белы руки топорик, и ваша половина к вашим услугам».

Было все это в прошлом сентябре. К ночи спускался туман, утром трава оказывалась седой от изморози, но днем снова разгоралось неожиданно жаркое солнце. Оно лилось густое, медвяное и словно оставалось на земле в багрянце осин, в золотых крупных заплатах листьев, падавших под клены, в каплях смолы, плавящейся на бревнах.

В тот день Шарифов вышел из операционной с кружащейся от эфира и духоты головой. Но на улице ему не стало прохладней. Солнце висело низко, грело, как большая лампа над хирургическим столом. Только на улице, в обычной жизни, можно вытереть пот ладонью, платком или рукавом гимнастерки, а а операционной стоишь стерильный, двигаешься осторожно, чтоб не задеть что-нибудь, кого-нибудь, будто ты – хрустальная ваза. И каждые пять минут просишь промокнуть тебе марлей капли на лбу.

У дома Владимир Платонович сжал в кулаке пучок стружек. Светлые, еще плакавшие клейкими слезами, они пахли лесной порубкой, где под пеньками стоят в жухлой листве подберезовики.

Обычно, идя на стройку, Шарифов снимал с руки и клал часы в карман и надевал старые свои – еще с армейских времен оставшиеся – трехпалые варежки, чтобы не поранить кожу. А тут – то ли от усталости и неожиданной жары, то ли от лесного запаха стружек и крепкого плотничьего самосада – думать забыл о часах, перчатках и многом прочем.

Сизая луговая трава, зеленоватая от водорослей вода Подкаменки сверху, с конька, сливались в глазах от зноя. И покуда не проведешь по глазам рукой, не разделишь того, что внизу, на луг, реку, лес и тучу, идущую с горизонта.

Плотники дымили самокрутками и шутили, что Владимир Платонович в их деле слабоват, это тебе не в человеке копаться. И посмеивались, что доктора, видно, заела их подначка: весь вымазался в смоле и опилках и внимания не обращает на жену, сердито глядящую снизу.

Надя подходила несколько раз, минут двадцать ждала, а потом крикнула, что ей надоело ждать и обед остыл. Шарифов сказал: «Сейчас иду», – и стал отрывать от стропил криво прибитый лист железа. Гвоздодер, которым он орудовал, сорвался и ударил по руке.

Когда Владимир Платонович спустился с неба наземь, Надя заметила кровь.

– Так и должно было получиться. – Она боялась, когда он лазил на крышу, и говорила: «Сердце замирает, ты вот-вот оступишься из-за своей ноги. Хоть и четыре метра, а чтобы шею сломать, хватит». Сейчас она добавила: – Жаль, нет фотоаппарата. Хирург сосет ободранный палец. Стоит увековечить.

Повернулась и пошла.

Шарифов за ее спиной снова пососал палец и заметил, что на часах треснуло стекло. Он поднес часы к уху. Они молчали. Наверное, внутри что-то отскочило.

Он сразу понял, что Наде будет неприятно узнать про часы. Он снял их, собираясь мыть руки, и положил на тумбочку, ничего не сказав: пусть Надя поостынет.

Но после супа ей вдруг понадобилось проверить свои часы: «Всегда отстают!»

Владимир Платонович сказал:

– Мои остановились.

– Когда? – спросила Надя.

– Сегодня.

Она подскочила к тумбочке, взяла часы в руки.

– Это на крыше?

Владимир Платонович кивнул.

Надя бухнулась на постель, лицом в подушку, и неожиданно разрыдалась.

– Подарок моей мамы! Взять и разбить!

Он виновато присел на край кровати рядом. Надя причитала в подушку:

– Я жду. Обед готовлю. «Бедный! Трудная операция! Устал, верно, как собака». А он заколачивает гвозди!

– Тебе их жалко? – усмехнулся Владимир Платонович. – Бедные кривые гвозди! Я принесу их домой, ты их полечишь.

Надя села. Она стала неожиданно спокойной и серьезной, такой, что Шарифову сделалось не по себе. Вытерла лицо полотенцем, аккуратно его сложила.

– Ты старше на восемь лет. А мне временами кажется – ты не муж, а ребенок… Носишься с домом, как с новой игрушкой, и готов все бросить, и разбить, и разломать, и растерять…

Она вдруг побледнела, закрыла лицо ладонями и сидела так секунд пять, а может, и десять, а может, минуту. Шарифова ее бледность встревожила. Но сильнее была другая мысль. Он уже не раз про это думал: раньше считал, что Надя все понимает. Поженились. Прожили год, а Надя, оказывается, то об одном, то о другом – по-своему.

В окно было видно: от родильного к главному корпусу бежала санитарка и кричала на бегу что-то, чего нельзя было разобрать, так она запыхалась. «Часы-то можно починить, – подумал Шарифов. – А вот очень плохо, если кричишь что-то, а тебя не понимают».

Надя отняла руки от лица:

– Мы не понимаем друг друга.

Шарифов испугался: она повторила его собственные мысли.

– Ты хочешь ребенка, а как мы можем обзаводиться им?.. – сказала Надя. – Я все время думаю: как можно обзаводиться им при такой нашей неустроенности? И потом – ты все время увлечен работой, еще чем-нибудь. А я остаюсь одна. С тобой – и одна…

– Я об этом как раз все время думаю, – сказал Владимир Платонович. – И потому строю дом.

– А каким я его хочу видеть, наш дом? – спросила Надя. – Это ты знаешь?.. Садись и доедай. Все остыло.

Шарифов взял ложку. Суп был пресный.

– Недосолила… – Ему хотелось уйти от этого разговора. Какой в нем прок? А до обеда были всякие деловые думы. Их нужно было додумать. Он улыбнулся. – Недосолила. Теперь ты меня уже не любишь.

– Ты не любишь, – сказала Надя. – И ни в чем не уступаешь мне. Ты можешь жить только по-своему. Я – жена. Я должна жить по-твоему. Но так, как до сих пор, жить можно, если нас только двое – я и ты. Сейчас все по-другому: я беременна.

Он услышал это и очень обрадовался. Подумал: «Сейчас расцелую ее всю – от ног до макушки». Но Надя словно сделалась выше и говорила так, будто повторяла что-то, до нее одной доносившееся издали.

– Если жить по-прежнему, – говорила Надя, – тогда только я и ты. И больше никого.

– А ребенок? Ты же сказала…

– Его не будет. Я не могу с ним здесь. Одна. Ведь получится, что я буду одна. Я не выдержу. Если хочешь его, нужно уехать отсюда, к маме, чтобы я не увязла в пеленках и стирках.

Шарифов обиделся. Надя не должна была говорить так. Он сказал как можно короче, чтоб поняла:

– Здесь у всех дети. И живут.

– А я не смогу. Моей маме трудно было, она же не работала сначала, даже в войну не работала – у нас был аттестат от папы. Только потом, с сорок четвертого, ей пришлось начать. Я уже большая была. Она ото всего отказалась. Я так не хочу, и я работать хочу… А малыш как?..

Она рассуждала, а Шарифов вдруг заметил, что веснушки выступили у нее на лице очень ярко. Наверное, из-за бледности.

А Надя все рассуждала, очень обстоятельно и подробно, словно прожила на свете очень много лет и имела уже много детей.

– …Ясли здесь плохие, – говорила Надя. – Когда я Лену замещала, пришла как-то в ясли, воспитательницы заняты – умывают малышей к обеду. А в другой комнате трехлетние на горшках сидят и катают крышки, играют ими… С ума сойти!

Шарифов подумал: «Ее все пугает. Сколько еще месяцев, пока родится и попадет в ясли!.. Сто раз все переменится! Почему она сейчас об этом, о крышках?.. – И решил: – Просто никогда всерьез не было трудно, вот и боится».

Надя сказала снова:

– Я не могу. Ты будешь уходить. Я с ним одна. Пусть сейчас его не будет… Не будет, – повторила она.

А Шарифову тогда почудилось, что они говорят по телефону и плохо слышно.

Оба они смотрели в окно. Плотники на правом крыле дома прибивали к кровле листы железа, споро и точно. У Нади все лицо сделалось в пятнах. А Шарифов думал: «Она хочет, чтобы я всем пожертвовал и ей легче было жить…» Он увидел: санитарка побежала теперь от главного корпуса к его крыльцу. Значит, за ним.

…Вот так он живет – ложится спать, не зная, доспит ли до утра, а в гости идет или в кино – всегда должен говорить, где будет, чтобы могли вызвать. Лишнюю рюмку не может себе позволить. И Надя знает, что он сам выбрал себе такую жизнь и другой не хочет. И еще он подумал, что если был бы ребенок – вот уж действительно счастье, – был бы маленький твой человечек, он – и так никуда почти не ходит – сиднем сидел бы все свои свободные минуты рядом с ней и малышом; он верил, что всегда будет с ними в эти минуты, – как она смеет лишать его этого!..

Санитарка уже подбежала к самому крыльцу, ее даже не было теперь видно в окне. Нужно было кончить разговор, пока она не откроет дверь. Наружная дверь завизжала, упала скамейка в коридоре, загремели пустые ведра, громко, словно рушился потолок.

Он подумал: «Бью, чтоб опомнилась», – и сказал:

– Сделаешь аборт – разойдемся. Уйду.

Надя ничего не ответила.

А санитарка крикнула, что Кавелиной опять плохо. Она у себя, в родильном отделении. Шарифов выскочил вон из комнаты.

Надя не плакала. Она сидела у стола, ничего не слыша. Все люди больше не существовали. Была только она одна. Вот здесь.

Все сделалось противным от запаха ненужного супа, стывшего на столе.

Надя умела видеть себя со стороны. Она видела, как выглядит в новом платье, с новой сумочкой и в кабинете, когда быстро и ловко наводит световой зайчик в зрачок больного, рассматривая глазное дно. Она знала, как выглядит рядом с Шарифовым. И хотела знать, как все будет выглядеть дальше в их жизни.

А раз Шарифов вот так крикнул, то теперь ее не могло быть, этой жизни. Шарифов не объяснил, не успокоил.

Он швырнул ее в сторону. Чтобы идти дальше вместе, нужно догонять, брать за рукав, чтобы обернулся. А он сказал страшное слово: «Уйду». «Уйду» – значит «брошу». Как вещь. Теперь у него чужие глаза. Весь чужой.

Надя сидела долго. Пришел Шарифов. У него были сиюминутные мысли: что приступ у Кавелиной прошел только после атропина с морфием и есть срочный вызов. Надя стала убирать со стола, как после обычного обеда. Составила тарелки – чистые отдельно, грязные отдельно. Смела крошки, сказала:

– Я уеду.

А Шарифов подумал: «Никакой слабости. Иначе всегда придется уступать».

– Я уеду, – сказала Надя. – Завтра. Думаю, что уложиться успею.

А его вызывали в Капцево – за пятнадцать километров. У больного-легочника было тяжелое кровохарканье. Шарифов собирался минут сорок. Куда-то запропастились ключи. Потом упаковывал в вату ампулу с кровью для переливания, приторачивал чемоданчик к седлу. Злился, что их ссору с Надей, наверное, слышала сквозь стенку терапевт Кумашенская… Всегда противно, если чужие слышат, а Кумашенскую он еще и не любил.

У ворот стоял Михаил Ильич, рентгенолог. Очень маленький лохматый мужчина. Таким до старости говорят «молодой человек». Шарифов подумал: «Ему бы сказать, пусть задержит…» Рентгенолог уставился на него влюбленными глазами. Шарифов спросил «для разбега»:

– Кончили работу?

– Угу. Наслаждаюсь светом, а то все время в черноте кромешной смотрю желудки изнутри. Впечатление – будто самого проглотили. А вы опять едете?

– Еду.

– Стою и завидую: едете верхом, как буденовец. Я мечтал работать в санитарной авиации. Узнаешь, где больше всего нужен, и летишь. А без стажа не берут…

– Сколько тебе лет, Миша?

– Двадцать четыре – вы же мою анкету читали. Давно, правда. Вот и полетать бы, пока песок не сыплется.

В детстве Шарифов сам мечтал быть летчиком. Он знал наизусть книгу Ассена Джорданова и колебания погоды на трассах знаменитых перелетов. Он декламировал: «Требуется хорошая голова, чтобы привести самолет прямо к месту его назначения, но надо обладать еще лучшей головой, чтобы привести его туда после того, как собьешься с пути». Он мечтал летать на Севере и читал о Севере все, что можно было найти в городской библиотеке и у товарищей. И однажды наткнулся на рассказ молодого в ту пору писателя, на рассказ о старом враче, который по радио консультировал своего неопытного коллегу, принимавшего трудные роды на далекой северной земле с нелепым названием «Огуречная». Старый врач натужно откашливался перед ящичком микрофона, а где-то далеко были две жизни.

Никаких других представлений о медицине у него не было, когда он пошел в институт. Просто чудо, что потом не пожалел о выборе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю