Текст книги "Мать сыра-земля"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Кузя ответил:
– Пошто, – мы сейчас их возьмем. Бояться теперь нечего. Мужик охолонул, мужика теперь страх взял.
Подплыли к Мокрой Балке, к дощанику – трое подошли мужики, – вязовские, в слезах, один из них с винтовкой, – замолили о дощаниках. Некульев молчал, смотрел в сторону. Кузя – тоже молча пошел в балку, привел лошадей, впрег их в ляму, – тогда строго заявил: "Лес воровать, сволоча!? Садись в дощаник, под арест! Там разберут, как леса воровать!.."
Мужики повалились на колени. Некульев недовольно шепнул:
– На что их брать? Куда мы их денем? – Ничего, постращать не вредно!
Лошади шли берегом по щебню медленно. Горы и Волга замерли в тишине, но луны уже не было: за Волгой в широчайших просторах назревало красным – пред днем – небо, похолодело в рассвете, села на рубашке роса.
– Сказочку вам не рассказать ли? – спросил Кузя.
Дощаники с лесом завели за косу под Медынской горой, привязали крепко. – (Через два дня – ночью – эти дощаники исчезли, их кто-то украл.)
И опять в ночи задубасили в окна, – "Антон Иванович, – товарищ лесничий, – Некульев, – скорей вставай!" – и дом зашумел боцами, шорохами, шопотами, свечи и зажигалки закачали потолки, – "у Красного Лога – потому как ты коммунист, мужики из Кадом – всем сходом с попом поехали пилить дрова – по всем кордонам эстафеты даны – полесчика Илюхина мужики связали, отправили на съезжую!" – У конного двора, против людской избы стоят взмыленные лошади, так крепко пахнет конским потом (Некульеву от детства сладостен этот запах), – яркая звезда зацепилась за вершину горы (какая это звезда?) и рядом под деревом горит Иванов червячек. Кузя вывел лошадей, – но ему лошади не досталось и он побежал пешком.
– Ягор, ты винтовку-то пока повези, чего тащить-то? – На лошадей и карьером в горы, в лес, – "эх черт! все просеки заросли! глаз еще выхлестнешь!"
Лес стоит черен, безмолвен, на вершинах гор воздух сух, пылен, пахнет жухлой травой, – в лощинах сыро, холодновато, ползет туман, в лощинах кричат незнакомые какие-то птицы – ("эх, прекрасны волжские ночи!"). Конским потом пахнет крепко, лошади дорогу знают.
– Эх, и сволочь же мужичишки. Ведь не столько попользуются сколько повалят и намнут! – Сознательности в мужике нет никакой! – Илюхина мужики связали, как разбойника, увезли в село, а жену с ребятами заперли в сторожке, приставили караул, – сын Ванятка подлез в подпол, там собака нору прорыла, норой – на двор, да к Конькову. А то бы не дознались. И так кажинную ночь стерегись!
Верховых догнал Кузя, бежал рысью, сказал Егору:
– Ягорушка, теперь ты побежишь, а я поеду, отдохну малость.
Егор слез с лошади, побежал за верховыми. Кузя поудобнее размял мешок на лошади, уселся, отдышался, сказал весело:
– Вот бы теперь хоровую грянуть, как разбойники! – И свистнул в темноту леса длинным разбойничьим посвистом, захлопала крыльями рядом во мраке большая какая-то птица.
...На опушке Красного Лога редкою цепью залегли полесчики еще с вечера. В зеленую стену леса, в квадраты лесных просек, в лощину меж гор уходила дорога. Было все очень просто. Солнце село за степь, – отбыла та минута, когда – на минуту – и деревья, и травы, и земля, и небо, и птицы – затихают в безмолвии, синие пошли полосы по земле – из леса на опушку вылетела сова, пролетела безмолвно, и тогда прокричала в лесу первая ночная птица. И тогда далеко в степи, на перевале, увиделся в пыли мужичий обоз. Но его прикрыла ночь, и только через час докатились до опушки несложные тарахтенья и скрипы деревянных российских обозов. Потом пыль уперлась в лес, скрипы колес, тарахтенья ободьев, конские храпы, человечьи шопоты, плач грудного ребенка, – стали рядом, уперлись в лес. Два древних дуба у проселка на просеке – у самого корня подпилены, только-только толкнуть – упадут, завалят, запрудят дорогу.
Тогда из мрака строгий объездчичий окрик:
– Э-эй! Кадомские! мужики! Не дело, верти назад!
И тогда от обоза – сразу – сотнеголосый ор и хохот, слов не понять и непонятно – люди-ли кричат иль лошади и люди заржали в перекрик друг другу, – и обоз ползет все дальше. Тогда – два смельчака, мастеровые, коммунисты, Кандин и Коньков – последнее усилие, храбрость, ловкость валят на дорогу колоды древних двух дубов, и судорожно бабахнули два выстрела по небу. От мужичьего стана – бессмысленно, по лесу – полетели наганные, винтовочные, дробовые перестрелы. Пол обоза стало, лошади полезли на задки телег. – "Сворачивай!" – "верти назад!" – "Пали!" – "Касатики, вы бабу задавили!" – "Попа, попа держи!" – Лес темен, непонятен, – на просеке лошадь не своротишь, лошади шарахаются от деревьев, от выстрелов, оглобли упираются в стволы, трещат на пнях колеса. – "Да лошадь, лошадь не замайте! хомут порвешь, ты, сволочь!" – Непонятно, кто стреляет и зачем?
К рассвету прискакал Некульев. У опушки горел костер. У костра сидели полесчики, пели двое из них тягучую песню. Валялась у костра куча винтовок. На полянке стояли понуро телеги и лошади. Стояли в сторонке под стражей мужики, бабы, подростки и поп. Рассвет разгорался над лесом. Невеселое было зрелище тихого становища. – Некульеву пошел навстречу Кандин, вместе с ним приехавший оберегать леса, отвел в сторону, расстроенно и шепотом заговорил:
– Получилась ерунда. Вы понимаете, мы преградили дорогу, свалили два дуба, думали телег штук пять арестовать, отделили их дубами. Для острастки я выстрелил. Больше мы не выпустили ни одного патрона. Стреляли сами мужики, убили мальчика и лошадь, одну лошадь раздавили. Когда началась ерунда, я думал удалиться по добру по здорову, чтобы мужики разобрались сами собой, чтобы наши концы в воду, – но тут уже не было возможности сдержать наших ребят, начали ловить, арестовывать, отбирать оружие...
У Некульева в руке был наган, он сказал растерянно:
– Фу ты, чорт, какая ерунда!
Мужики повалили к Некульеву, повалились в ноги, замолили:
– Барин, кормилец, касатик! – Отпусти Христа ради. – Больше никогда не будем, научены горьким опытом!
Некульев заорал, – должно быть злобно:
– Встать сию же минуту! Чорт бы вас побрал, товарищи! Ведь русским языком сказано – лесов грабить не дам, ни за что! – и недоуменно, должно быть, – а вы тут вот человека убили, эх!.. где мальченка?!. – Все село телеги перепортило, эх!
– Отпусти Христа ради! – Больше никогда не будем!..
– Да ступайте пожалуйста – человека от этого не вернешь, – поймите вы Христа ради, что хочу я быть с вами по-товарищески! – и злобно, – а если кто из вас меня еще хоть раз назовет барином или шапку при мне с головы стащит, – расстреляю! – Идите пожалуйста куда хотите.
Коньков, тоже приехавший с Некульевым, спросил – со злобой к Некульеву:
– А попа?!
– Что попа?
– Попа никак нельзя отпускать! Его негодяя, надо в губернскую чеку отослать!
Некульев сказал безразлично:
– Ну что же, шлите!
– Чтобы его мерзавца там расстреляли!
Солнце поднялось над деревьями, благостное было утро, и невеселое было зрелище дикого становища.
И опять была ночь. Безмолствовал дом. Некульев подошел к окну, стоял, смотрел во мрак. И тогда рядом в кустах – Некульев увидел – вспыхнул винтовочный огонек, раскатился выстрел и четко чекнулась в потолок пуля, посыпалась известка. – Стреляли по Некульеву.
И было бодрое солнечное утро, был воскресный день. Некульев был в конторе. Приводили двух самогонщиков, Егор тащил на загорбке самогонный чан. – Приехал из Вязовов Цыпин, передал бумагу из сельского Совета, "в виду постановки вопроса об улегулировке леса, немедленно явиться для доклада тов. Некульеву." – Цыпин был избран председателем сельского совета. – Некульев поехал, ехали степью, слушали сусликов; Цыпин рассказывал про охоту, был покоен, медлителен, деловит. – И потом, когда Некульев вспоминал этот день, он знал, что это был самый страшный день в его жизни, и от самой страшной – самосудной – смерти, когда его разорвали-б на куски, когда оторвали-б руки, голову, ноги, – его спасла только глупая случайность – человеческая глупость. – В степи удушьем пищали суслики. В селе на площади перед церковью и пред Советом толпились парни и девки, и яро наяривал в присядку паренек – босой, но в шпорах; Некульева шпоры эти поразили, – он слез с телеги, чтобы внимательно рассмотреть: – да, именно шпоры на босых пятках, и лицо у парня неглупое. А в Совете ждали Некульева мужики. Мужики были пьяны. В Совете нечем было дышать. В Совете стала тишина. Некульев не слыхал даже мух. К столу вместе с ним прошел Цыпин, – и Некульев увидел, что лицо Цыпина, бывшее всю дорогу медлительным и миролюбивым, стало хитрым и злобным. Заговорил Цыпин:
– Чего там, мужики! Собрание открыто! Вот он, – приехал! А еще коммунист! Пущай, говорит, что знает...
Некульев ощупал в кармане револьвер, вспомнились шпоры, шпоры спутали мысль. Некульев заговорил:
– В чем дело, товарищи? Вы меня вытребовали, чтобы я сделал доклад.
– Ляса таперь наши, жалам их по закону разделить по душам...
Перебили:
– По дворам!
Заорали:
– Нет, по душам!
– Нет, по дворам!
– Нет, говорю, по душам!
– Да что с им говорить, ребята! Бей лесничего своем судом!
Некульев кричал:
– Товарищи! Вы меня вытребовали, чтобы я сделал доклад... Страна наша степная, лесов у нас мало. У нас, товарищи, гражданская война, вы что помещиков желаете?! Если леса все вырубить, их в сорок лет не поправишь. Леса валить надо с толком, по плану. У нас, товарищи, гражданская война, уголь от нас отрезан. Эти леса держат весь юго-восток России. Вы – помещиков желаете?! Лесов воровать я не дам. -
– Мужики! Теперь все наше! Пущай даст ответ, почему Кадомские могут воровать, а мы нет?! Откуда он взялся на нашу голову?!
– Жалам своего лесничего избрать!
– Бей его, робята, своем судом!
Некульев запомнил навсегда эти дикие, пьяные глаза, полезшие ненавистно на него. Он понял тогда, как пахнет толпа кровью, хотя крови и не было. – – Некульев кричал почти весело:
– Товарищи, к чорту, тронуть себя я не дам, – вот наган, сначала лягут шестеро, а потом я сам себя уложу! – Некульев придвинул к себе стол, стал в углу за столом с наганом в руке. Толпа подперла к столу.
Завопил Цыпин:
– Минька, беги за берданкой, – посмотрим, кто кого подстрельнет!
– Стрели его, Цыпин, своим судом.
Некульев закричал:
– Товарищи, черти, дайте говорить!
Толпа подтвердила:
– Пущай говорит!
– Что же вы – враги сами себе? Я вот вам расскажу. Давайте толком обсудим, меня вы убьете, что толку?.. Вы вот садитесь на места, я сяду, поговорим... – – Некульев в тот день говорил обо всем, – о лесах, о древонасаждениях, о коммунистах, о Москве, о Брюсселе, о том, как строятся паровозы, о Ленине, – он говорил обо всем, потому что, когда он говорил, мужики утихали, но как только он замолкал, начинали орать мужики о том, что – что, мол, говорить, бей его своим судом! – И у Некульева начинала кружиться от запаха крови голова. Цыпин давно уже стоял в дверях с берданкой. День сменился стрижеными сумерками. Мужики уходили, приходили вновь, толпа пьянела. Некульев знал, что уйти ему некуда, что его убьют, и много раз, когда пересыхало в горле, надо было делать страшные усилия, чтобы побороть гордость, не крикнуть, не послать всех к черту, не пойти под кулаки и продолжать – говорить, говорить обо всем, что влезет в голову. – Некульева спасла случайность. В дом ввалилась компания "союза фронтовиков", молодежь, пьяным пьяна, с гармонией, их коновод – должно быть председатель – влез на стол около Некульева, он был бос, но со шпорами, – он осмотрел презрительно толпу и заговорил авторитетно:
– Старики! Вам судить лесничего, товарища Некульева, нельзя! Его судить должны мы, фронтовики. Вон – Рыбин орет боле всех, а отсиживал он у лесничего в холодной или нет!? Нет! Судить могут только те, которые попадались на порубках, а которые не попадались – катись отсели на легком катере. А то голыми руками хотят лес забрать! Как мы попадались на порубках ему в холодную, – леса нам и в первую очередь и нам его судить. А Цыпина судить вместе с им, как он ему первый помощник и сам леший!
Стрижиный вечер сменился уже кузнечиковой ночью. – Парень был пьян, около него стояли, тоже пьяные, его друзья. Тогда пошел ор, гвалт: "Вре!" – "Правильно!" – "Бей их!" – "Цыпина лови, старого чорта!" – И тогда началась свальная драка, полетели на стороны бороды, скулы, синяки, запыхтел тяжелый кулачный ор. – Некульева забыли. Некульев, очень медленно, совсем точно он недвижим, полушаг в полушаг, подобрался к окну и – стремительною кошкой бросился в окно. – Никогда так быстро, так стремительно – бессмысленно – не бегал Некульев: он вспомнил, осознал себя только на заре, в степи, в удушливом сусличном писке. -
(В сельском совете, за дракой, не заметили, как исчезнул Некульев, и в тот вечер баба Груня, жена рыбака Старкова, а на утро уже много баб говорили, что видели самим глазами – вот провалиться на этом месте, если врут – как потемнел Некульев, натужился, налились глаза кровью, пошла изо рта пена, выросли во рту клыки, стал Некульев черен в роде чернозема, – натужился – и провалился сквозь землю, колдун.)
И такой был случай с Некульевым. Опять, как десяток раз, примчал объездчик, сообщил, что немцы из-за Волги на дощаниках поплыли на Зеленый Остров пилить дрова. Некульев со своими молодцами на своем дощанике поплыл спасать леса. Зеленый Остров был велик, причалили и высадились лесные люди незаметно, – был бодрый день, – пошли к немцам, чтобы уговорить, – но немцы встретили лесных людей правильнейшей военной атакой. Некульев дал приказ стрелять, – от немцев та-та-такнул пулемет, и немцы двинулись навстречу организованнейшей цепью, немцы наступали по всем военным правилам. И Некульев и его отряд остались вскоре без патрон и стали пред дилеммой – или сдаться или убегать на дощанике, – но дощаник был очень хорошей мишенью для пулемета, – лесники заверили, что, если немец разозлится, он ничего не пожалеет. – Их немцы взяли в плен. Немцы отпустили пленников, но забрали с собой за Волгу, кроме лесов, дощаник и Некульева. – Некульев пробыл у немцев в плену пять дней. Его – по непонятным для него причинам – выкупил Вязовский сельский Совет во главе с Цыпиным (Цыпин и приезжал за Волгу в качестве парламентера.) – Пассажирский пароход на всю эту округу останавливался только в Вязовах, – вязовские мужики заявили немцам, что, – ежели не отпустят они Некульева, – не будут пускать они немцев на свою сторону, как попадется немец – убьют; необходимо было немцам справлять на пароход масло, мясо, яйца, – немцы Некульева отпустили. -
Глава вторая. – Ночи, письма и постановления.
Вечером пришел Кандин, привел порубщика; порубщик залез на дерево, драл лыко, оборвался, зацепился оборками от лаптей за сучья, повис, у него вытекли глаза. Некульев приказал отпустить порубщика. Мужик стоял в темноте, руки по швам, босой, покойно сказал: – "Мне бы провожатого, господин-товарищ, – глаза-те у меня вытекли." Некульев наклонился к мужику, увидел дремучую бороду, пустые глазницы уже затянулись; шапку мужик держал в руках, – и Некульеву стало тошно, повернулся, пошел в дом. – Дом был чужд, враждебен: в этом доме убили князя, в этом доме убили его, Некульева, предшественника, – дом был враждебен этим лесам и степи; Некульеву надо было жить здесь. Опять была луна, и кололись под горой на воде сотни лун. Некульев стал у окна, пересыпал песочные часы, – отбросил часы от себя – и они разбились, рассыпался песок... – Когда бывали досуги, Некульев забирался в одиночестве на вершину Медынской горы, на лысый утес, разжигал там костер, и думал, сидя у костра; оттуда широко было видно Волгу и заволжье, и там горько пахло полынью. Некульев вышел из дому, прошел усадьбой – у людской избы на пороге сидели Маряша и Катяша, на земле около них Егор и Кузя, и сидел на стуле широкоплечий мужичище, не по летнему в кафтане и в лаптях с белыми обмотками. – Некульев вернулся с горы поздно.
У людской избы было мирно. Луна поблескивала в навозе перед избой. За избой вверх к лесам шла гора, заросшая орешником и некленом, – Маряша все время прислушивалась к колокольчику в орешнике, чтобы не зашла далеко корова. Дверь в избу была открыта и там стонал ослепший мужик. Кузя встал с полена, лег на навоз перед порогом, стал продолжать сказку.
– ... ну вот, шасть Аннушка – да прямо в третью церкву, а ей навстречу третий поп: – "Так и так, здравствуй, Аннушка", – а потом в сторону: – "Не желаешь ли ты со мной провести время те-на-те?" – Так Аннушке и не пришлось побывать у обедни, пришла домой и плачет, кстати сказать, от стыда. Неминуемо – заметьте – рассказала мужу. А муж Илья Иваныч, человек рассудительный, говорит: – "Иди в церкву, жди как поп от обедни пойдет и сейчас ему говори, чтобы, значит, приходил половина десятого. А второму попу, чтобы к десяти, а третьему – и так и далее. А сама помалкивай." – Пошла Аннушка, поп идет из церкви: – "Ну, как же, Аннушка, насчет зорьки?" – "Приходите, батюшка, вечерком в половине десятого, муж к куму уйдет, пьяный напьется." – И второй поп навстречу: – "Ну, как же, Аннушка, насчет переночевать?" – Ну, она, как муж, и так и далее... Пришел вечер, а была, кстати сказать, зима лютая, крещенские морозы. Пришел поп, бороду расправил, перекрестился на красный угол, вынает заметьте – из-за пазухи бутылку, белая головка. – "Ну, говорит, самоварчик давай поскорее, селедочку, да спать." – А она ему: – "Чтой-то вы, батюшка, ночь-то длинная, наспимся, попитайтесь чайком", – ну, кстати сказать, то да се, семеро на одном колесе. Только что поп разомлел, рядком уселся, руку за пазуху к ей засунул, – стук-стук в окно. Ну, Аннушка всполошилась – "ахти, мол, муж!" – Поп под лавку было сунулся, не влезает, кряхтит, испугался. А Аннушка говорит, как муж велел: – "Уж и не знаю, куда спрятать? – Вот нешто на подоловке муж новый ларь делает, – в ларь полезай". – Спрятался первый поп, а на его место второй пришел, тоже водки принес, белая головка. И только он рукой за пазуху, – стук-стук в окно. – Ну и второй поп в ларе на первом попу оказался, лежат друг на друга шепчутся, щипаются, ругаются. А как третий поп начал подвальяживать – стук в калитку, – муж кричит, вроде выпимши – "жена, отворяй!" Так три попа и оказались друг на друге. Муж, заметьте, Илья Иваныч, в избу вошел, спрашивает жену, шепчет: – "В ларе?" Аннушка отвечает: – "В ларе!" – Ну тут муж, Илья Иваныч, как пьяный, в кураж вошел. – "Жена, говорит, желаю я новый ларь на мороз в амбар поставить, овес пересыпать!" – Полез на подоловку. Илья Иваныч так рассудил, заметьте, что отнесет он попов на мороз, запрет в амбаре,
попы там на холоду померзнут денек, холод свое возьмет, взбунтуются попы, амбар сломают, побегут, как очумелые, всему селу потеха. Однако, вышло совсем наоборот, не до смеху: стал он тащить ларь с подоловки, попы жирные, девяти-пудовые, – не осилил Илья Иваныч, полетел ларь вниз по лестнице. Да так угодил ларь, что ткнулись все попы головами и померли сразу!.. Да... – Кузя достал кисет, сел на корточки, стал скручивать собачку, заклеивая тщательно газетину языком, – собрался было дальше рассказывать.
Луна зацепилась за гору. Колокольчик коровы загремел рядом, мирно, корова жевала жвачку. Мимо прошел Некульев, пошел в гору, к обрыву. Замолчали, проводили молча глазами – Некульева, пока он не скрылся во мраке. Сказал шепотом Егорушка:
– Гля, – пошел, Антон-от! Опять пошел – отправился. Костры сжигать... Груня Вязовская, знающая бабочка, баит – колдун и колдун. Я ходил, подозревал: наломает сухостою, костер разведет, ляжет возле, щеки упрет и – гляит, гляит на огонь, глаза страшные, и стекла на носу-те, горят как угли, – а сам травинку жует... Очень страшно!.. А то встанет к костру спиной, у самого яру, руки назад заложит и стоит, стоит, смотрит за Волгу, как только не оборвется. Ну, меня страх взял, я ползком, ползком, до просеки, да бегом домой. Гляжу потом, идет домой, вроде, как ничего.
– И к бабе своей ездит, – сказал Кузя. – Приедет, сейчас в степь гулять, за руки возьмутся. И тоже, заметьте, костер раскладывать... Пошли они раз к рощице, я спрятался, а они сели – ну, в двух шагах от меня, никак не дале, двинуться мне невозможно, а меня мошка жигат. Начали они про коммуну говорить, поцеловались раз, очень благородно, терпят, – а мне нет никакого терпенья, а двинуться никак нельзя, я и говорю: – "Извините меня, Антон Иваныч, мошка заела!" – Она как вскочит, на него "это что такое?" – Сердито так. – Мне он ничего не сказал, как бы и не было...
– Надо-ть идтить часы стоять, – пойду я, до-свиданьица, – сказал старик в кафтане.
– И то ступай с богом, спать надо-ть, – отозвалась Маряша и зевнула.
Кузя высек искру, запалил трут, раскурил цигарку, осветились его кошачьи усы. – "Так, стало-ть, кстати сказать, мужику в смысле глаз помочь никак невозможно?" – строго спросил он, – "ни молитвой, ни заговором?"
– Помочь ему никак нельзя, леший глаза вылупил. Надо-ть подорожником прикладывать, чтобы мозги не вытекли, – сказал старик. – Прощевайте! старик поднялся, пошел не спеша, с батогом в руке вниз к Волге, светлели из-под кафтана белые обмотки и лапти.
Вслед ему крикнула Катяша: – "Отец Игнат, ты, баю, зайди, у моего бычка бельма на глазах, полечи!"
Заговорил напевно Кузя: – "Да-а, вот, кстати сказать, выходит, хотел Илья Иваныч над попами потешаться, а вышло совсем наоборот...
– Я тебе яичек принесла, Маряш, – сказала, перебивая Кузю, Катяша. Для барина. Ты почем ему носишь?
– По сорок пять.
– Я за двадцать у немцев взяла. Потом сочтемся.
– У тебя, Ягорушка, как в смысле хлеба? – спросил Кузя.
– Хлеба у нас нет, все на избу истратили. Мужик лесу теперь не берет, – сам ворует. В смысле хлеба – табак. Вот брату моему в городе повезло, прямо сказать, счастье привалило. Приходит к нему со станции свояк, говорит: – "Вот тебе сорок пудов хлеба, продай за меня на базаре, отблагодарю, – а мне продавать никак некогда." Ну, брат согласился, продал всю муку, деньги в бочку, в яму, – осталось всего три пуда. Тут его и сцапали, брата-то, – милиция. Мука-то выходит ворованная, со станции. Ну, брата в холодную. – "Где вся мука?" – "Не знаю." – "Где взял муку?" "На базаре, у кого – не припомню." Так на этом и уперся, как бык в ворота, свояка не выдал, три недели в тюрьме держали, все допрашивали, потом, конечно, отпустили. Свояк было к нему подкатился, – а он на него: "Ах ты, пятая нога, ворованным торговать?! В ноги кланяйся, что не выдал!" – "А деньги?" – "Все, брат, отобрали, бога надо благодарить, что шкура цела осталась..." – Свояк так и ушел ни с чем, даже благодарил брата, самогон выставлял... А брат с этих денег пошел и пошел, торговлю открыл, в галошах ходит, – прямо с неба свалилось счастье, – Егор помолчал. – Яйца у меня в картузе, восемь штук, – возьми, Маряш.
– Лесничий, кстати сказать, как приехал, – прямо все масло да яйца, хлеб ест без оглядки, с собой привез. И все примечает, все примечает, глаз очень вострый, заметьте, – сказал Кузя.
– И ист, и ист, все сметану, да масло, да яйца, – прямо господская жизнь! – оживленно заговорила Маряша. – Крупы привез грешенной, отродясь не видала, у нас не сеют, – варила, себе отсыпала, ребята ели, как сахар, облизывались. И исподнее велит стирать с мылом, неделю проносит и скинет, совсем чистое, – а с мылом!.. Я посуду мыла, а он бает – "Вы ее с мылом мойте", – а я ему: – "что-е-те мыло, баю, у нас почитатца поганым!.."
В избе вдруг полетело с дребезгом ведро, пискнул раздавленный ципленок, закудахтала курица, – на пороге появился мужик, тот, что ослеп, – с протянутыми вперед руками, в белой рубахе, залитой кровью, – бородатая голова была запрокинута вверх, мертвых глазниц не было видно, руки шарили бессмысленно. – Мужик заорал визгливо, в неистовой боли и злобе:
– Глазыньки, глазыньки мои отдайте! Глазыньки мои острые!.. – упал вперед, в навоз, споткнувшись о порог.
– Вперед лыка не дери, – успокоительно сказал Кузя. – Видишь отца звали, сказал, ничего не выйдет.
Бабы и Кузя потащили мужика обратно в избу. Егорушка отходил несколько шагов от избы, к амбару, к обрыву, помочиться, вернулся, раздумчиво сказал: – "Потух костер-от, идет, значит, назад. Спать надо-ть", зевнул и перекрестил рот. – "Отдай тогда яички, сочтемся." – Егор и Катяша пошли к себе на другой конец усадьбы, в сторожку. Кузя в людской зажег самодельную свечу, снял картуз; – побежали по столу тараканы. На постели на нарах стонал мужик. На печи спали дети. Висела посреди комнаты люлька. Кузя из печки достал чугунок. Картошка была холодная, насыпал на стол горку соли (таракан подбежал, понюхал, медленно отошел), – стал есть картошку, кожу с картошки не снимал. Потом лег, как был, на пол против печки. Маряша тоже поела картошки, сняла платье, осталась в рубашке, сшитой из мешка, распустила волосы, качнула люльку, – кинула рядом с Кузей его овчинную куртку, дунула на свечу и, почесываясь и вздыхая, легла рядом с Кузей. Вскоре в люльке заплакал ребенок, – в невероятной позе, задрав вверх ногу, ногою стала Маряша качать люльку – и, качая, спала. Прокричал мирно в корридоре петух.
На утро и у Кузи и у Егорушки были свои дела. Маряша встала со светом, доила корову, бегали по двору за ней ее трое детей, мытые последний раз год назад и с огромными пузами; шестилетняя старшая – единственная говорившая – Женька, тащила мать за подол, кричала – "тря-ря-ря, тяптя, тяптя" – просила молока. Корова переходила, молока давала мало, – Маряша молока детям не дала, поставила его на погреб. Потом Маряша сидела на террасе у большого дома, подкарауливала, скучая, когда проснется лесничий, гнала от себя детей, чтобы не шумели. Лесничий, бодрый, вышел на солнышко, пошел на Волгу купаться. Лесничий поздоровался с Маряшей, Маряша хихикнула, голову опустила долу, руку засунула за кофту, – и со свирепым лицом – "кыш вы, озари!" – стремительно побежала в людскую, потащила на террасу самовар, потом с погреба отнесла кринку с молоком и в подоле – восемь штук яиц. Проходила мимо с ведрами Катяша, сказала ядовито и с завистью: – "Стараисси? Спать с собой скоро положит!" – Маряша огрызнулась: – "Ну-к что ж, – мене, а не тебе!" Было Маряше всего года двадцать три, но выглядела она сорокалетней, высока и худа была, как палка, – Катяша же была низка, ширококостна, вся в морщинах, как дождевой гриб, как и подобало ей быть в ее тридцать пять лет.
Кузя поутру ушел в лес, винтовку на веревочке вниз дулом повесил на плечо, руки спрятал в карманы, шел не спеша, без дороги, ему одному знакомыми тропинками, посматривал степенно по сторонам. Спустился в овраг, влез на гору, зашел в места совсем забытые и заброшенные, глухо росли здесь дубы и клены, подрастал орешник, – стал спускаться по обрыву, цепляясь за кусты, посыпался пыльный щебень. Нашел в старой листве змеиную выползину, змеиную кожу, подобрал ее, расправил, положил в картуз за подкладку, – картуз надел набекрень. Прошел еще четверть версты по обрыву и пришел к пещере. Кузя окликнул: – "Есть что ли кто? Андрей, Васятка?" – Вышел парень, сказал: – "Отец на Волгу пошел, сейчас придет". Кузя сел на землю около пещеры, закурил, парень вернулся в пещеру, сказал оттуда: – "Может хочешь стаканчик свеженькой?" – Кузя ответил: "Не." – Замолчали, из пещеры душно пахло сивухой. Минут через десять из-под горы пришел мужик, с бородой в аршин. Кузя сказал: – "Варите? Хлеб у меня весь вышел, ни муки, ни зерна. Достань мне, кстати сказать, пудика два. Потом Егор влазины исправлять будет, нужен ему самогон, самый лучший. Доставь. Лесничий после обеда на корье поедет, на обдирку, а потом к бабе своей завернет. В это время и снорови, отдашь Маряше." Поговорили о делах, о дороговизне, о качестве самогона. Распрощались. Вышел из пещеры парень; сказал: – "Кузь, дай бабахнуть!" – Кузя передал ему винтовку, ответил: – "Пальни!" Парень выстрелил, – отец покачал сокрушенно головой, сказал: – "В дизеках ведь ходит, Василий-то..."
На обратном пути Кузя заходил в Липовую долину на пчельник к Игнату, покурили. Игнат, по прозвищу Арендатель, сидел на пне и рассуждал о странностях бытия: – "Например, раз, сижу вот на этом самом пне, а мне чижик с дерева говорит: – пить тебе сегодня водку!" Я ему отвечаю: – ну, что, мол, ты глупость говоришь, кака еще така водка?.. – Ан, вышло по его: пришел вечером кум и принес самогонки!.. Птица – она премудрость божия. Или, например, раз, твой новый барин; зашел я к нему, разговорились; – я его спрашиваю, как он понимает, при венчании вокруг налоя посолонь надо ходить или против солнца? А он мне в ответ: – ежели, говорит, в таком деле с солнцем надо считаться, то придется стоять на одном месте и чтобы налой вокруг тебя носили; потому как солнце в небе неподвижно, а вертится земля. – Отпалил, да-а! А я ему: – А как же, например, раз Исус Навин, выходит, землю остановил, а не солнце?.. И все это пошло от Куперника. Этого Куперника на костре сожгли; мало, я-бы его по кусочкам, по косточкам, изрезал бы, своими руками... А табак – это верно, чортова трава. Я тут посадил себе самосадки, для курева, две колоды меда пришлось выкинуть"...
Уже совсем дома, у самой усадьбы Кузя напал на полянку со щавелем, лег на землю, исползал брюхом всю полянку, ел щавель. Дома Маряша дала мурцовки. Поел и пошел чистить лошадь, выскреб, обмыл, стал запрягать в дрожки. Вышел из дома Некульев, – поехали в леса.
Катяша и Егорушка на селе строили новый дом. Постройка была кончена, оставалось отправить влазины и освятить. Давно уже Егорушка изготовил из княжеского шкафа – из красного дерева – кивот, – и с самого утра, подоив корову, Катяша занималась его уборкой. Непонятно, как у нее имелись этикетки пивоваренного завода "Пиво Сокол на Волге", с золотым соколом по средине, – Катяша расклеивала их по кивоту, по красному дереву, вдоль и поперек, и вверх ногами, потому что грамотной она не была. И у Егорушки, и у Катяши был праздник – влазины; Некульев дал Егору отпуск на неделю. Утром же Егорушка и Катяша ходили к Игнату на пчельник узнавать свою судьбу. Игнат изводил их страхом. Игнат сидел в избе на конике, – на Егорушку и Катяшу даже не взглянул, только рукой махнул, – садитесь, мол. Между ног у себя Игнат поставил глиняный печной горшок, стал смотреть в него и говорить, – не весть что. Плюнул направо, налево, в Катяшу (та утерлась покорно), и началось у Игната лицо корчиться судорогами. Потом встал из-за стола и пошел в чулан, поманил молча Егора и Катяшу; там было темно и душно, и удушливо пахло медом и пересохшей травой. Игнат взял с полки две церковные свечи, взял за руки Егора и повернул его на месте три раза, посолонь, – поставил его сзади себя, перегнулся вперед и начал замысловато скручивать свечи, – одну свечу дал Егору, другую – Катяше: сам же стал что-то поспешно бормотать; затем свечи опять отобрал себе, сложил обе вместе, взял руками за концы, уцепился зубами за середину, ощерились зубы, перекосилось лицо, – и Егорушка и Катяша безмолвствовали в благоговейном ужасе, – Игнат зашипел, заревел, заскрежетал зубами, глаза – так показалось в темноте и Егорушке и Катяше – налились кровью, закричал: "Согни его судорогой, вверх тормашками, вверх ногами. Расшиби его на семьсот семьдесят семь кусочков, вытяни у него жилу живота на тридцать три сажени." – Потом Игнат совершенно покойно объяснил, что жить "в новом дому" они будут хорошо, сытно, проживут долго, сноха будет черноволосая, и будет только одно несчастье "через темное число дней, ночей и месяцев", – ослепнет бычок, придется пустить его на мясо. – Катяша и Егорушка шли домой радостные, дружные, чуть подавленные чудесами, – свечи Игнат им отдал и научил, что с ними делать: в новом дому подойти к воротному столбу, зажечь там свечу и попалить столб, а потом с зажженной свечей пойти в избу, прилепить там свечу к косяку и так три ночи подряд, и так сноровить, чтобы последний раз сгорели свечи до-тла и потухли-б сразу, – первые же два раза тушить свечи левой рукой, обязательно большим и четвертым пальцами, – и чтобы не ошибиться, а то отпадут пальцы. – Некульев уже уехал, когда вернулись Катяша и Егор, принесли Егору ведро самогону. Егор стал запрягать лошадь, Катяша задержалась, замешкалась со сборами, наклеивала на кивот – "пиво Сокол на Волге", "пиво Сокол на Волге". Егорушка от нечего делать ходил в барский дом, зашел в комнату, где поселился Некульев, потрогал его постель, прилег на нее, примериваясь; на столе лежали недоеденная сметана и в коробке из под монпансье сахарный песок, – слюнил палец и тыкал им сначала в сметану, потом в сахар, – потом облизывал палец; на окне лежали зубной порошок, щетка, бритва: Егорушка задержался тут надолго, – попробовал порошок, пожевал его и выплюнул, помотав недоуменно головой, – взял зеркальце и зубной щеткой разгладил себе бороду и усы; – лежала около зеркальца безопасная бритва, рассыпаны были ножички, – Егорушка все их осмотрел, пересчитал, выбрал, какой похуже, и спрятал его себе в карман; в конторе Егорушка сел за письменный стол Некульева, сделал строгое лицо, оперся о ручки кресла, расставив локти и сказал: – "Ну что, которые там, лесокрады! – Выходи!.." – – В семейных отношениях Егорушки главенствовала Катяша; – вскоре перед их избой стоял воз; были на возу и кивот "в соколах на Волге", и поломанное кресло с золоченой спинкой, и две корзинки – одна с черным петухом (вымененным у Маряши), другая с черным котом (прибереженным еще с весны; кот и петух нужны были для влазин), – и сундук с Катяшиным – еще от девичества – добром; – и на самом верху воза сидела сама Катяша, уже подвыпившая самогону, она махала красным платочком, приплясывала сидя, орала "саратовскую", – "шарабан мой, шарабан"... Маряша с детишками стояла рядом с возом, смотрела восхищенно и завистливо; Катяша смолкла, покрестилась, покрестились и Егор, и Маряша, и дети, Катяша сказала: – "Трогай с богом!" Попросила Маряшу: – "За скотиной ты посмотри, Игнат придет наведаться, покажи!.." – Поехали, Егор пошел с вожжами пешим, опять завизжала Катяша: – "Шарабан мой, американка, а я девчонка-а шарлатанка!.." – -