355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Лавренев » Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика » Текст книги (страница 3)
Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика
  • Текст добавлен: 22 мая 2017, 14:00

Текст книги "Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика"


Автор книги: Борис Лавренев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)

Приехав в командировку в Киев, я сдал рассказ в редакцию проектируемого благотворительного альманаха Земсоюза «Огонь». Рассказ был немного подпорчен ритмической стилизацией прозы под Андрея Белого, но в целом был сильный, острый по теме, резко антивоенный. В редакции его встретили радостно. Но когда гранки попали в цензуру, разразилась катастрофа. Наряд полиции, пришедший в типографию, забрал рукопись и рассыпал набор. Цензор безоговорочно запретил рассказ и, выяснив имя автора, сообщил в штаб фронта о недопустимом направлении моих мыслей. В результате я был направлен в артиллерийскую часть, составленную в основном из штрафованных моряков, которые обслуживала тяжелые морские пушки Кане на Западном фронте. С этого времени началась моя дружба с людьми флота, сорокалетие которой совпадает с сорокалетием Октября.

Рассказ же «Гала-Петер» увидел свет только в 1925 году, восстановленный мной отчасти по черновым записям в сохранившемся блокноте, отчасти по памяти. Я и до сих пор люблю этот рассказ даже с его детскими недостатками.

После Октября я поехал на юг навестить своих стариков. Душевное состояние у меня было смутное, в голове сумятица и разброд. Мрачные эксцессы, которые мне пришлось видеть перед Октябрем и после, в первые недели, очень разболтали мне нервы. И в первый же день, зайдя в кабинет отца, я спросил у него совета: что делать и как жить дальше? Может быть, стоит уехать на время за границу и вернуться, когда жизнь наладится? Отец долго молчал, опустив уже поседевшую голову, потом пристально посмотрел мне в глаза и сказал то, что врезалось мне в память от слова до слова:

– Мы русские люди!.. Нельзя нам покидать родную землю. Тебе сейчас кажется, что все рушится, что народ пошел не по тому пути?.. Вздор! Народ всегда находит правильный путь. Если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и несется в пропасть, – никогда не становись у него на дороге и не подымай на него руку. Народ удержится хоть на краю бездны и тебя еще удержит… Допустим, ты уедешь! Говоришь – на время, чтобы потом вернуться? А ты уверен, что сможешь вернуться? Что народ примет тебя, простив, что ты покинул его в тяжкий час?.. Нет, сын! Никуда с русской земли, хоть бы смерть у тебя за плечом стояла! Жить на чужбине и умирать постыдно!

В глазах у отца блестели слезы. После этого возможно было лишь одно решение – спустя неделю я уехал в Москву.

Первую половину 1918 года я провел в Москве, снова попав в давно покинутую литературную среду. Странной и дикой показалась мне она в это время. Постоянно бывая во всяких литературных притончиках, вроде «Кафе футуристов», «Стойло Пегаса», «Музыкальная табакерка», я с удивлением видел, что мои бывшие друзья и соратники, как французские Бурбоны, ничего не поняли и ничему не научились. Я видел те же клоунские гримасы, эстетские радения, слышал заупокойное чтение лишенных всякой связи с жизнью страны стихов, грызню мелких самолюбий в погоне за эфемерной славой. В этих злачных местах выплывала на поверхность всякая дрянь, вроде бездарного проходимца Кусикова, сына крупного армянского торгаша, который выдавал себя за черкеса и друга легендарного Киквидзе.

Атмосфера литературной Москвы 1918 года была настолько отвратительна для меня, что осенью я ушел с бронепоездом на фронт, штурмовал петлюровский Киев, входил в Крым. В Крыму мы в 1919 году не удержались{7} и в июне под натиском белых откатились на север. По дороге в Киев, на станции Мироновка, меня увидел{8} Наркомвоен Украины Н. И. Подвойский и тут же забрал в свой полевой штаб Начартом. Подвойский проводил решающую операцию по ликвидации банды атамана Зеленого. В последнем бою, при прорыве бандитов через полотно железной дороги у разъезда Карапыши, я был тяжело ранен в ногу, эвакуирован в Москву и по выздоровлении направлен в Ташкент{9} в распоряжение Политотдела Туркфронта.

С этого момента для меня кончилась строевая служба. Я был назначен секретарем редакции, а позднее заместителем редактора фронтовой газеты «Красная звезда». Одновременно работал в «Туркестанской правде», ведя литературный отдел и приложения к газете.

За годы, проведенные в Средней Азии, я написал много небольших газетных новелл, повесть «Ветер» и большие рассказы «Звездный цвет» и «Сорок первый». Иногда еще писал стихи, но в 1923 году окончательно ушел в прозу{10}. В декабре 1923 уехал в Ленинград, демобилизовался и весной 1924 года напечатал{11} в ленинградских журналах «Красный журнал для всех» и «Звезда» последовательно «Звездный цвет», «Ветер» и «Сорок первый».

Эти вещи привели в недоумение и растерянность рапповскую критику того периода. Она длительное время разглядывала меня со всех сторон, пытаясь разрешить загадку, кто же я такой в плане литературно-социального облика? Свой ли «в доску», по принятому жаргону, или подозрительный попутчик? В конце концов схоластический диспут закончился тем, что меня оставили в попутчиках, снисходительно приклеив этикетку «левый». Совершенно по тому же принципу, как в старые времена отличившимся полководцам прибавляли к фамилии почетное прозвище: Румянцев-Задунайский или Паскевич-Эриванский. Против оказанной мне чести я не возражал и проходил в левых попутчиках десять лет, вплоть до мирной кончины РАППа. Проводив его труп на кладбище истории, я остался просто советским писателем. Это меня вполне устраивает.

В 1925 году я впервые попробовал сунуться в драматургию{12}. Две пьесы – «Мятеж» (Большой драматический театр им. Горького в Ленинграде, 1925) и «Кинжал» (Театр МОСПС) – не принесли мне особой радости, но многому научили.

И когда Большой драматический театр предложил мне написать пьесу к 10-летию Октября (одновременно такое же предложение было сделано театром Вахтангова), я приступил к работе над пьесой уже как «взрослый» драматург.

История «Разлома» достаточно широко известна, чтобы на ней останавливаться. По крайней мере три поколения советских зрителей видели пьесу на сценах почти всех театров СССР.

С тех пор мной написано много прозы, публицистики, очерков, пьес. Перечислять все невозможно. Интересующиеся могут поглядеть в библиографические справочники.

Я советский писатель. Всем, что я мог сделать в литературе и что, может быть, еще успею сделать, борясь с возрастом и болезнью{13}, – всем я обязан народу моей родины, ее простым людям, труженикам, бойцам и созидателям. Они учили меня жить и мыслить вместе с ними, они указывали мне дорогу, бережно поддерживали на ухабах, жестко, но дружелюбно наказывали за ошибки.

В литературе, как и в жизни, я не выношу позерства, шаманства, фокусничества, зазнайства. Не люблю, когда писатели носят самих себя, как некие драгоценные сосуды, и не говорят по-человечески, а изрекают и прорицают. Я люблю живой народный язык, берегу его чистоту и борюсь за нее. Мне физически больно слышать изуродованные русские слова: «учеба» вместо «ученье»; «захоронение» вместо «похороны»; «глажка» вместо «глаженье»; «зачитать» вместо «прочитать» или «прочесть». Люди, которые так говорят, – это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, того языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.


― Повести и рассказы ―

ЗВЕЗДНЫЙ ЦВЕТ{14}

Когда изумрудом зальется передзорное небо над двумя горбами Большого Чимгана и заплещут по нему чуть зримые розовые светы, гора становится темно-синей, резкой, огромной и нависает над мягкой шелковистой тишиной долины.

Ледяной ветер с фирнов[4]4
  Фирн – зернистый лед высокогорных областей.


[Закрыть]
закружится над ветками садов, набухшими серыми сердечками почек, сорвет пыльный вихор с растрескавшегося дувала, со свистом пронесется по краснокаменному ложу Чимганки, где по круглым валунам с грохотом катается стальная льдистая вода.

Шарахнется с визгом под шатучий мост и, вырвавшись, ударит в низкую стенку чайханы.

Вздрогнут лайковые стволы тополей, взнесется ярко-цветная бахрома паласа на перилах, и откроет воспаленные от анаши глаза зеленобородый чайханщик Ширмамед.

Плотнее запахнет на сморщенной волосатой груди вылинявший халат. Из его дыр клочками торчит побуревшая вата.

И пошевелит железным крючком потухающие уголья в мангале.

Холоден и зол фирновый ветер перед рассветом. Аллах насылает его напомнить старым костям дыхание ангела смерти, живущего там, на горе, между двумя горбами Чимгана.

Но аллах всемилостив, и не успеет пронестись холодный порыв, как ослепительной полосой заблещут снега на острой грани хребта, и над ней, круглясь, вырастая, торжествуя, уже пылает низкое огромное солнце.

Звонко орут петухи, и из глубины долины, где бьет пенными губами в черные сиениты неукротимый Чирчик, вздымается теплый пар.

Зима доживает последние дни.

Ширмамед садится на коврик лицом к солнцу и долго раскачивается, склоняясь к земле и шепча белыми сухими губами молитвы.

– Митька!

– Що?

– Сидлай ко́ней! По фураж поидемо!

– За́раз!

Из глиняного короба курганчи[5]5
  Курганча – глинобитная постройка.


[Закрыть]
вылазит, зевая, Митька.

Под приплюснутой богатыркой пепельными спиралями Митькины кудри над бронзово-черным загаром лица.

Глаза у Митьки весенней полой водой днепровской играют, губы налитые, и широченной щелью расплылась над хлястиком шинель на гранитной спине.

Митька, щурясь, идет к коновязям, где шуршат клевером в мягких и влажных губах сытые кони.

Лет Митьке двадцать три, из-под Белой Церкви родом, и зовут его Дмитрий Литвиненко.

Так дома звала ненька и даже не так, а Митро, и так же кликали крутогрудые, крепкотелые дивчата на вечерницах.

За два года забыл это Митро, и теперь зовут его: Девятого кавалерийского полка, второго эскадрона, красноармеец Литвиненко.

И не родные степи с золотыми дивами, с запахами полыни, чабра, с серебряными вениками ковыля вокруг курганов, а рыжие срывы скал, облепленные сахаром вечного снега, гудящие по камням потоки и загадочные молчаливые люди, говорящие на ином языке.

Древняя вотчина Тимура, сердце Азии, перекресток путей, приютившая в горячих песках черных пустынь кости всех народов, ходивших по этим путям.

От железных фаланг Искандера до апшеронских стрелков Скобелева.

Но над этим Дмитрию не думать.

Дело его простое.

Конь, винтовка, занятия и по временам лихие стычки с басмачами в теснинах долин Ангрена и Чирчика.

Дмитрий седлает двух коней, затягивает подпруги, ласково хлопает по гулким брюхам животин.

– Но-но, балуй!.. Стий смирно!.. Расскакався!.. Выедем, тоди и поскачешь.

Кони оседланы и занузданы. Дмитрий садится на одного, на другого карабкается неуклюжий Ковальчук.

С места кони берут рысью, и, желтея в солнечном свете, ползет по кишлачной улице за копытами тяжелая белая лёссовая пыль.

Вспыхивает красками базарная площадь. Сегодня четверг. День базарный, и народу тьма со всех окрестных кишлаков.

Большой базар в Аджикенте. Сквозь толпу протолкаться трудно.

Кони пошли шагом, и Дмитрию слепит глаза водоворот цветного полыханья.

Вот лавка, пестреющая коврами, шелками, вышивками, медью, золотом, серебром, горящими колпачками тюбетеек, сверкающими полосами халатов.

В глубине лавки полумрак. Сквозь дыру в крыше скользящей стрелой падает солнечный луч на мохнатый ворс каратеке[6]6
  Каратеке – сорт текинских ковров, очень ценящийся.


[Закрыть]
, и сквозь полумглу горит домокрашеная шерсть алым живым кровяным пятном.

На пороге, поджав ноги в вышитых туфлях, сидит чернобородый в белой, легче пуха, кашемирской чалме.

Пухлые щеки бриты, и сквозь темное золото кожи бьет густая синева. Глаза полузакрыты, спокойны, бесстрастны, и что-то в них такое, чего никогда ни в одних глазах не видал Дмитрий ни в Ольшанке, ни в Белой Церкви, ни в Фастове, ни в самом Киеве, ни даже в кацапской веселой Москве.

Страшно и жутковато смотреть в такие глаза, как в ведьмин омут, и никак за два года не может привыкнуть к ним Дмитрий.

Даже у мертвых сохраняют глаза это выражение непонятной простым русским парням тайны.

Видел как-то Дмитрий убитого басмаческого курбаши[7]7
  Курбаши – начальник.


[Закрыть]
.

Лежал он, подвернув руку под голову, в траве под орешиной у горной тропинки, откуда сняла его красноармейская пуля. Халат раскрылся на выпуклой груди, белые зубы закусили нижнюю губу, а глаза, широко распяленные смертной мукой, впились цепко в корень орешины, вздувшийся горбом у щеки.

И в их черных зеркальцах, подернутых уже мутью, была та же спокойная тайна всезнания.

И этого никак не мог понять Дмитрий.

Базар кончился.

Закружились змеями, завились меж высоких дувалов узкие улочки.

Черт их знает, кто их настроил так, но везде и всюду, от малого кишлака до ханской столицы Иски-Маракенда, вьются они ужами, срываются вниз к желтой воде арыков, вползают курбетами на гору, ломаются, корчатся, гнутся, врываются в стены, проскальзывают под кирпичными арками ворот и сами не знают, куда заведет их бестолковый бег.

И всегда мертва, пустынна и безжизненна глиняная полоса дувалов, как глухая стенка тюрьмы.

Ни окна, ни домика на улицу, только глубоко врезанные в стену чинаровые низенькие двери, исполосованные узорами, совместной работой резца мастера и челюстей червя-древоточца.

Не любят правоверные чужого глаза.

Чужой глаз – дурной глаз, и от чужого глаза хранят трехтысячелетний уют глиняные толщи дувалов.

Лениво и вразвалку ехали Дмитрий и Ковальчук по улочке.

Дмитрий свернул козью ножку, пыхнул синеватым дымком.

– Ну и земля ж, матери ии кавынька!

А що? – отозвался Ковальчук.

– Що? Двое рокив живем, як в домовину похованные. Пылюка та забор. А жара яка… А народ…

Дмитрий замолчал и глянул вперед.

Из-за угла дувала бесшумно выплыло на дорогу сине вато-серое пятно, бесформенное и жалкое в сверкающем весеннем свете, с черным квадратом наверху.

Увидело едущих и прижалось к стенке.

Когда красноармейцы ехали мимо, пятно совсем влипло в стену, и только колыхалось и билось пугливой дрожью тело под вислыми складками глухой паранджи, и сквозь черную сетку чимбета[8]8
  Чимбет – волосяная сетка, чадра на лице.


[Закрыть]
полыхали бликами испуга черные зрачки глаз, расширенных и остановившихся.

Дмитрий яростно сплюнул.

– Бачив?.. Чи це ж тоби людына? Можно казаты, у нас дома баба, вона, мабуть, и не зовсим людына, а все ж баба, – более ясно выразить свою мысль Дмитрий не смог, но Ковальчук сочувственно кивнул головой. – А це що? Чурбан не чурбан, торба не торба, на мордяке, як решетка в острози – не дай бог парубок загляне. А забалакай з ей, так сама с переляку лужу налье, а тут ця чертовня, як побигне з ножами, так тильки тикай во все четыре ноги, щоб кишок не оставить.

– Необразованность, – лениво сказал Ковальчук, – у их трохи кто грамоте знае, а кто и знае, так тильки бильш молитвы алле писать.

Улочки оборвались, дорога расширилась и шла между рядами талов, уже опушавшихся зеленым пухом.

За талами лиловела, синела, розовела, поблескивала снегами громада Чимганского хребта.

Журчал у дороги, бурля и пенясь, арык.

В таловых ветках чирикала весенняя птаха.

За поворотом дороги открылась фуражная делянка, где стояли копны прошлогоднего клевера.

– Злизай, Трохим, приихалы!

Соскочили с седел, привязали лошадей к придорожному обрубку тала и пошли вязать снопы для нагрузки.

Большой бай Абду-Гаме.

Самая большая, самая богатая лавка в Аджикенте у Абду-Гаме, та самая, мимо которой проезжали Дмитрий с Ковальчуком и где в глубине горел от солнечной стрелы кровяным живым пятном каратеке.

Большой бай Абду-Гаме и ходжа. В молодости с караваном паломников ходил Абду-Гаме в Мекку и Медину поклониться Каабе и гробу пророка.

С тех пор надел чалму – знак своего достоинства.

В тот день, как вернулся он в родной Аджикент, отец молодого ходжи позвал самых уважаемых жителей на роскошный достархан[9]9
  Достархан – угощение из восточных сладостей.


[Закрыть]
.

Дымился янтарем и шипел в котлах жирный плов, высились на блюдах груды яств.

Сушеный урюк, оранжевое золото прозрачной кураги, хризолитовые капли бухарского кишмиша, крупные медовые комки катта-курганского и каршинского, терпкие рубиновые зерна граната, мелкие белые лодочки фисташек с масляным зеленым содержимым, грецкие орехи, виноградный, ореховый, белый, розовый, желтый мед, вяленая прозрачная дыня, засахаренные арбузы, леденцы, дешевые московские конфеты в цветных бумажках, и в тазах пенилась густая снежная масса мишалды[10]10
  Мишалда – особое лакомство из сбитых белков с сахаром.


[Закрыть]
.

Абду-Гаме сидел, сосредоточенный и важный, на почетном месте, справа от отца, и сам угощал гостей в этот день, отъедая из каждой передаваемой гостю пиалы плов и отпивая чай.

В промежутках важно и медлительно рассказывал о своем путешествии, о городах с бирюзовыми куполами и золотыми мостовыми, о розовых садах долины Евфрата, где на ветках поют бриллиантовые птицы с сапфирными хвостами, и в гротах живут крылатые девы, прекрасные, как гурии.

О мертвых пустынях, где гнев аллаха засыпал миллион миллионов гяуров, где по ночам гиены откапывают трупы мертвых и утаскивают их в царство Иблиса, а на идущие караваны нападают дикие люди с собачьими головами и железными телами.

Гости жадно пожирали плов, чавкали, рыгали, ссорились из-за лучших кусков, по слушали внимательно, качая головами и приговаривая с изумленным почтением:

– Уй-бай?! Ала экбер!

А вскоре отец Абду-Гаме отошел в обитель верных, и ходжа остался обладателем лучших кусков земли под Аджикентом и самой богатой лавки.

Жил он сурово и скромно. Не тратил отцовских денег на страстные пляски нежнобедрых бачей, на птичьи бои, на заклады и все копил и копил.

Двенадцать четок перебрала рука аллаха на ожерелье лет.

Дважды брал жену Абду-Гаме, рождались смуглые коричневые звереныша, крепкие, как орехи, плоды горячих ночей, когда, по словам писания, «переходило крепчайшее семя в чистейшее лоно».

Крепка была рука и воля Абду-Гаме над Аджикентом, и сотни мардекеров и чайрикеров[11]11
  Мардекеры и чайрикеры – наемные батраки.


[Закрыть]
работали на его землях, приносивших тучные урожаи риса и хлопка, и в его садах, клонивших ветви к горячей пахучей азийской земле под сладкою тяжестью плодов.

И когда в городах сероглазые урусы затеяли тамашу, свергли с престола владыку полумира Ак-Падишаха, а потом, осенью, под гул пушек и рокот шайтан-машинок, власть захватили байгуши-оборванцы, объявившие войну богачам и сильным, и разбежались с земель Абду-Гаме батраки и самые земли отняли у Абду-Гаме страшные люди в кожаных куртках, признававшие только одно право, висевшее у них в кобурах на поясе, молча перенес несчастье ходжа.

Остался у него сад и лавка. С этим можно было жить безбедно.

Жизнь в руке аллаха, и если отнял аллах землю – да благословен будет его праведный суд.

Абду-Гаме не верил в долгое царство оборванцев.

Часто сидел со старым муллой у себя в лавке, и однажды мулла рассказал ему мудрую сказку.

– Жила в благословенной столице Тимура, Самарканде, глупая мышь, которую очень хотелось съесть кошке. Но как ни глупа была мышь, она была ловка и увертлива. Кошка стала раздумывать, как бы ей справиться с мышью. И однажды мышь, высунув нос из норки в амбаре, увидала кошку, сидящую на мешке с зерном, в парчовом халате и чалме. Мышь удивилась.

«Уй-бай! – сказала она. – Уважаемая кошка, родная племянница мудрости, скажи, что значит этот твой костюм?»

Кошка повела усом и подняла глаза к небу.

«Я теперь ходжа, – сказала она, – скоро уйду в медресе, где буду проводить время в молитвах о грешном мире перед аллахом. И мне уже больше нельзя есть мяса, а ты можешь сказать всем мышам, что я их больше не трогаю».

Глупая мышь обезумела от радости, заплясала по амбару, крича: «Ура! Ура! Яшасын адалет!»[12]12
  Да здравствует свобода!


[Закрыть]
И, скача, она приблизилась к кошке. Одно мгновение на весах вечности – и кости мыши захрустели на зубах хитрой кошки. Я сказал – праведные да разумеют.

И Абду-Гаме уразумел.

Когда приезжали из города люди в кожаных куртках, собирали народ на митинг на базарной площади и хлестали воздух резкими, пронзительными словами о борьбе и мести, о будущем счастье, Абду-Гаме сидел в лавке, смотрел неподвижными глазами на оратора и на толпу и едва заметно усмехался.

«Одно мгновение на весах вечности… Праведные да разумеют…»

За горами великий афганский эмир, и ему помогает другой Ак-Падишах, инглиз, пушками, ружьями, офицерами, и в бухарских горах собирает рать верных доблестный зять калифа, Энвер.

Мышь бегает, мышь кричит: «Яшасын адалет!»

Миг – и нет мыши.

Абду-Гаме спокоен, и только от пережитого прошла змеистая складка по лбу, и стал он молчалив с домашними.

Суровый приходил с базара и лишнего слова не говорил с женами, а когда слышал в доме трескотню женщин и писк детей, хмурил брови.

Мгновенно все умолкало, и на приветствие жен всегда одно отвечал Абду-Гаме:

– Меньше слов!.. Язык женщины что колокол при дороге. Звонит от всякого ветра.

В прошедшем году взял Абду-Гаме третью жену.

Надоели две первые: состарились, сморщились, согнулись, как корявые стволы саксаула.

А у соседа Карима подросла дочь Мириам.

Еще маленькой девчонкой бегала она по базару, и видел Абду-Гаме детскую рожицу с двумя круглыми блюдами глаз, опушенных мехом загнутых ресниц; рот – цветок граната и смугло-розовые щеки.

А предыдущей весной исполнился Мириам возраст зрелости, и лег на лицо вечной тенью черный чимбет.

И от этого стала сразу таинственной и желанной.

Абду-Гаме послал сватов. Карим, бедняк и неудачник, обезумел от радости породниться с самым богатым баем Аджикента, с ходжой. Скоро условились о калыме, и вошла Мириам маленькими ножками в дом Абду-Гаме.

Было Абду-Гаме тридцать шесть лет, невесте – тринадцать.

И в ночь к испуганной и трепещущей пришел Абду-Гаме, муж и владыка.

Долго рыдала Мириам, и ласково утешали ее старые жены Аиль и Зарра, сидя по сторонам и гладя тоненькие плечи, покрытые синяками и укусами.

Не знали они ревности, нет ее в этой стране, и по сморщенным щекам их сбегали слезы. Может быть, вспоминали такие же ночи, испытанные в дни, когда входили они женами в дом Абду-Гаме.

Так же плакали и покорялись.

Но Мириам не покорилась.

И хотя каждой ночью приходил Абду-Гаме и каждой ночью горело воспаленное тело Мириам, она возненавидела Абду-Гаме твердо и неистово.

Но Абду-Гаме ничего не нужно было, кроме тела, которое можно было ощущать под крепкими пальцами, щипать, мять, кусать, вжимать в него свое тело и отдавать ему избытки мужского хотения.

В полдень Дмитрий вышел из огороженного двора курганчи на улицу.

– Куда собрался? – спросил его стоявший у ворот отделенный.

– До базару. Кишмишу купить, халвы.

– Разве разбогател?

– Вчора почту привезли с Ташкента. Батька грошей прислав трохи.

– Что ж, угощаешь?

– А як же, товарищ отделенный. Чайку выпьем.

– Ну, катись!

Дмитрий пошел к базару, насвистывая и загребая сапогами пыль.

Перешел базарную площадь и направился к лавке Абду-Гаме.

Кроме халвы и кишмишу, ему хотелось купить вышитую золотом тюбетейку, к которой давно он приглядывался.

– Отслужу, вернусь в Олынанку, напялю дивчатам на завидки, – не хуже попа в камилавци.

Абду-Гаме сидел, как всегда, поджав ноги, и курил чилим. Булькала в медном, горящем на солнце кувшине вода, хрипел чубук, и клокотал дым в горле курильщика.

Дмитрий подошел.

– Здорово, бай. Як живешь?

Абду-Гаме не спеша выпустил дым.

– Здравствуй, джигит.

Вот, бачишь, хочу тюбетейку купувать.

– Красивый хочешь сделаться? Жена бирать задумал?

– Ну, бай, це ты заврався. Де тут жинку знайти? Хиба на овце жениться?

– Уй-бай! Такой джигит всякий красавица пойдет.

Добре… Ты меня сосватай, а по́ки давай тюбетейку.

– Какой хочешь?

– Самую гарную, щоб в золоти.

Абду-Гаме достал откуда-то из-за спины расшитую бухарскую парчовую тюбетейку, засверкавшую золотыми, зелеными, апельсинными переплесками так, что Дмитрий даже зажмурился.

– Чок-якши, – сказал Абду-Гаме, чуть улыбнувшись.

Дмитрий напялил тюбетейку на голову и достал из кармана осколок зеркальца. Улыбнулся довольно и гордо.

– Гарно! Чистый курбаши!

Абду-Гаме кивнул головой.

– Ну ты, бай, кажи, скильки грошей, та кажи по-божески.

– Егерма-бишь мин сомм[13]13
  Двадцать пять тысяч рублей.


[Закрыть]
, – ответил Абду-Гаме, погладив бороду.

– Чи ты сказився?.. Егерма-бишь. Ун мин сомм[14]14
  Десять тысяч.


[Закрыть]
– бильш не дам.

Абду-Гаме протянул руку, стащил тюбетейку с головы Дмитрия и молча отправил ее за спину.

Да ты кажи толком, чертяка, скильки? – обозлился Литвиненко.

– Моя сказал.

– Казав!.. Языку б твому отсохнуть! Ун ики мин дам, бильше не проси.

– Ун ики? Твоя мала-мала давал. Абду-Гаме баранчук, жена. Кушать надо…

– Кушать, брат, каждому треба, – наставительно ответил Дмитрий. – Скильки хочешь, кажи зараз?

– Такой джигит, – егерма ики отдам.

– Пшел ты… Сам ты егерма ики не стоишь!

Дмитрий повернулся и пошел от лавки.

– Джигит!.. Джигит!.. Егерма мин!..

– Ун беш мин, и ни одного гроша…

– Егерма!

– Ун беш!

Солнце палило. Пять раз уходил Дмитрий, и пять раз возвращал его Абду-Гаме. Наконец тюбетейка перешла к Дмитрию за семнадцать тысяч.

Он свернул богатырку, сунул ее в карман, а тюбетейку нахлобучил на затылок.

– Зачем так надевал?.. Так наш не носит. Надвигай вперед.

– Добре, и так гарно. Бувай здоров, бай.

Дмитрий пошел за кишмишом.

Абду-Гаме проводил его взглядом и задумался.

Наставала пора приводить в порядок сад и виноградник. Одному Абду-Гаме не справиться. Жены слабосильны, дети малы еще.

Нужен один-другой сильный работник.

Но возьмешь работников, тут как раз тебе налоги и другие неприятности с союзом кошчи и уездным Советом. А этот джигит здоровенный малый. Ишь какая спина!

Абду-Гаме с удовольствием взглянул на распиравшую гимнастерку спину Дмитрия, пробующего у торговца сладостями халву.

Предложить ему поработать в саду и пообещать фруктов, когда поспеют. Урус-джигнт голодный, на рисовой каше сидит, он за черешни и урюк пойдет возиться над садом.

Дмитрий расплатился за сласти и шел обратно, придерживая мешочки с кишмишом и халвой.

– Эй-эй!.. Джигит! – позвал Абду-Гаме.

– Що?

– Иди, пожалуста… Разговаривать будем.

– Ну, якого биса ты балачку завел?

– Пожалуста, слушай. Моя сад есть, виноград есть. Весна идет, ветки подрезать надо, виноград палки ставить… Хочешь сад работать?.. Когда фрукта поспеет, – кушать будешь даром… черешня, урюк, персик, груш, яблок, виноград. Товарищ достархан давать будешь.

Дмитрий задумался.

– Того… я, брат, дюже занятой. Ось чуешь, джигиту много дила. Винтовка, коняка, ще политчас, про конституцию, про буржуазные препятствия…

Абду-Гаме не понял ни про политчас, ни про буржуазные препятствия, но сказал спокойно:

– Днем занят – вечером свободна. Времени нимнога. На два час придешь – многа поможешь. Товарищ зови один. Вдвоем работай. Урюк харош, виноград харош.

Дмитрий полузакрыл глаза.

Ему вспомнилась Ольшанка, тихая речка за левадами, черешневый садок в цвету, звенящая песня под вечер, и крестьянское черноземное сердце сжалось и гулко дрогнуло.

Нестерпимо захотелось покопаться в земле, раздавить между пальцами пахучие земляные комья хотя бы этой чужой желтой земли, врезать в нее, податливую, готовую рожать, острое лезвие лопаты.

Он усмехнулся и сказал мечтательно:

– Гарно!.. Подумаю!

– Завтра приходи, ответ говори.

– Добре!

После чаю с халвой Дмитрий лежал на нарах и мечтал об Ольшанке, о леваде, о земле.

Подошел Ковальчук, задававший корму лошадям.

– Що, Митька, засумовав?

Дмитрий быстро повернулся на нарах.

– Стривай, Трохим. Зараз куповав я тюбетейку у бая, и вин предложив, щоб у его в саду поработать. Ветки там подризать, лунки окопать, виноград пидставить. Каже – ввечори часа два с товарищем поработаешь, а затем, як фрукты поспиють, то кушай задарма. Яка твоя думка? Дюже хочется в землице покопаться.

И его губы смялись в застенчивую и робкую улыбку.

Ковальчук похлопал ладонью по толстому колену и неторопливо ответил;

– Що ж!.. Воно гарно бы!.. Я пийшов бы… Тильки, як эскадронный?

– А що? Спросимся! Все одно – по вечерам задарма сидим. Книжок нема; чим нары протирать, то гарнише на працю.

– Ну що ж!

– Так зараз пидем до эскадронного. А то моготы нема!..

Дмитрий не кончил.

С начала этой весны он затосковал и не мог отдать себе отчета, откуда пришла тоска, странное безразличие и лень.

Часто сидел на завалинке курганчи и смотрел на небо – синее, тяжелое, почти чувствуемое на ощупь, на горы, на речку, на долину пустыми светлыми глазами.

Чего ему не хватало, он не мог понять.

Не то родных тихих полей и хаты под вишняком, не то веселых гулянок с гармоникой и песнями, не то ласковых карих глаз, цветной ленты в волосах, певучего смеха и близкого, с нежностью прижимающегося тела.

Но чего-то не хватало…

– Ну, гайда до эскадронного!

Они вышли из курганчи и пошли в чайхану, на балахане которой жил, как скворец в скворечне, эскадронный, товарищ Шляпников.

Товарищ Шляпников сидел на террасе балаханы и строгал из палочек клетку для перепела, которого подарил ему чайханщик Ширмамед.

Он выслушал просьбу Дмитрия и Ковальчука и немедленно разрешил.

– Только, ребята, чтоб без озорства! Избави чего стянуть или хозяина обидеть. Сами знаете – народ чужой, у него свои обычаи, и мы должны их уважать. В чужой монастырь со своим уставом не лезь. Приказ по фронту читали?

– На вищо забижать? – ответил Дмитрий. – Мы, товарищ начальник, розумием. А поработать на землице хочется.

– Хорошо… идите! Да когда будут фрукты, так меня не забудьте.

– Спасиби, товарищ начальник!

– Скажите отделенному, что я вам разрешил, чтоб он не препятствовал.

Возвращаясь в курганчу, Ковальчук взглянул на потемневшее небо, потянулся и сказал:

– А гарнесенько в садочку!

На следующий день после обеда Дмитрий с Ковальчуком пошли к Абду-Гаме.

Хозяин встретил их на улице и провел в парадную половину, где шипел в котле плов и стояли сласти.

– Садись, джигит… Покушать надо.

Дякуем… сыты.

– Садись, садись. Отказать нельзя – хозяину обида!

После казенной похлебки жирный плов был особенно вкусен и приятен.

Ковальчук уплел три пиалы и налился по горло чаем.

После чая Абду-Гаме повел работников в сад, показал им кетмени[15]15
  Кетмень – сапа, орудие для вспахивания земли.


[Закрыть]
и научил, как окапывать землю вокруг деревьев.

– Теперь ямка копал, потом ветки резал, виноград палки сажал.

В другом углу сада копались в земле три женские фигуры, закрытые с ног до головы паранджами и чимбетами.

Абду-Гаме сам взял кетмень, и работа закипела.

Ковальчук любопытно поглядывал в угол, где работали женщины.

– Бай, а бай!

– Что?

– Кажи, будь ласков, чого це у вас баба в наморднике ходыть?

Абду-Гаме, продолжая копать, неохотно бросил:

– Закон… Пророк сказал… Женщина должен быть закрыт от чужой глаз. Соблазн нет.

Ковальчук рассмеялся.

– Да… де тут до соблазну? Черт его разбери, що воно в тым мишке? Може, баба як баба, и молода, а може, стара карга, якой не приведи пид ночь побачить. Пузо расстроишь.

Дмитрий отозвался из-за дерева.

– Це воны с того придумалы, що у их, – бабе двадцать стукнуло – вона як твоя ведьмачка. Спеклась, сморщилась, неначе яблоко печено. Ось их и завешують, щоб замуж сдать. Под намордником муж не разбере, яка харя, а женився – терпи.

Замолчали. С гор тянул легкий ветерок, шуршали ветки тополей вдоль дувала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю