Текст книги "Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
«Мэджи» благополучно прошла Босфор и Гибралтар. Машины работали хорошо, взятый в Одессе уголь был отличного качества, люди работали превосходно, и только старший механик ОʼХидди с утра напивался до одурения и лежал у себя в каюте опухший и страшный.
За Гибралтаром «Мэджи» вступила в Атлантику на путь, проложенный пять веков назад упрямым генуэзцем, и в первую же ночь механик ОʼХидди на глазах вахтенных матросов прыгнул со спардека за борт. Погода была свежая, ветер гнал тяжелую волну, и шлюпки спустить было рискованно. Капитан Джиббинс отметил этот печальный случай короткой записью в вахтенном журнале.
Одиннадцать дней «Мэджи» резала океанскую волну и на двенадцатый встала у родного причала в гавани Нью-Орлеана.
Хозяин вместе с главой фирмы Ленсби, сухим джентльменом в белом цилиндре по летнему времени, взошел на палубу поблагодарить капитана Джиббинса за удачный рейс и образцовую службу.
– Мы даем вам, кроме премии, еще специальную награду, и мистер Ленсби, со своей стороны, тоже нашел нужным премировать вас за усердие… Кстати, как вы развязались с этой заминкой в Одессе?
Капитан Джиббинс поклонился.
– Благодарю вас. Это пустяк. Не стоит и вспоминать, – ответил Джиббинс.
На нем, как всегда, была синяя фуражка с галунами и в зубах капитанская трубка с изгрызенным мундштуком. Лицо капитана Джиббинса было гладким и спокойным.
Ночью, когда отпущенная команда съехала на берег и на пароходе остался лишь один вахтенный, капитан Джиббинс спустился в кочегарку. Задраив люк на все барашки, он взял длинную кочергу и запустил ее в отверстие трубы. Он долго ковырял ею в глубине трубы. На железный решетчатый пол выпало несколько обгорелых костей, потом с гулким и пустым стуком вывалился кругляшок маленького черепа. Запущенная еще раз кочерга выволокла что-то звонко упавшее на пол.
Джиббинс нагнулся и поднял небольшую железную коробочку, в каких упаковываются дешевые леденцы. Коробка была покрыта темным нагаром. Капитан вынул нож и, подсунув под крышку, открыл коробку. На дне ее лежало несколько медных пуговиц и черный от огня доллар. Джиббинс захлопнул коробку и сунул ее в карман. Потом опустился на колени, разостлал платок и собрал в него кости и череп. Выйдя на палубу, он подошел к борту и бросил связанный узлом платок в черную, чуть колышущуюся воду.
В каюте он подошел к столу, взял бутылку виски, налил полный стакан и поднес ко рту, но не выпил. Постоял минуту, провел рукой по лицу, как будто стирая дрожь мускула под скулой, и, подойдя к открытому иллюминатору, выплеснул виски за борт.
Утром, съехав на берег, капитан Джиббинс зашел к знакомому ювелиру и попросил впаять темный обожженный доллар в крышку своего серебряного портсигара.
– Откуда у вас эта штука, Джиббинс? – спросил ювелир, вращая доллар в пухлых пальцах.
Капитан Джиббинс нахмурился.
– Мне не хочется об этом рассказывать. Неприятная история. Но я хочу сохранить эту монету на память.
Он вежливо простился с ювелиром и вышел на улицу. Он шел домой, радуясь тому, что сейчас увидит жену и детей и осчастливит семью известием о премии, полученной за срочный фрахт. Он был спокоен и уверен в завтрашнем дне и твердо шагал среди шума и грохота улицы мимо домов, за зеркальными стеклами которых, прикрытыми до половины зелеными шелковыми занавесками, закипала сухая, щелкающая костяшками счетов, размеренная работа человеческой жадности.
Сочи, август 1925 г.
ЛОТЕРЕЯ МЫСА АДЛЕР{20}
1Скошенные бимсы потолка наклонной дугой бежали справа налево. Скошенный почерк на синеватом конверте, лежавшем между измятыми игральными картами на столе, бежал слева направо в нижний угол конверта.
Пламя масляной лампочки вытягивалось кверху коптящим кинжальным языком. Под желтой настилкой потолка копоть расплывалась плоским облаком, курчавым по краям. Была похожа на крону пинии или на дым Везувия, каким изображали его живописцы на тщательных литографиях дорогих английских кипсеков.
За гнутым дубом обшивки тяжелая невидная вода ворчливо посапывала, натирая борты. В каюте пахло медью, табаком и каютой.
На бортовой койке спал зверь четвероног. Он слагался из двух офицерских тел, укрытых одной изжеванной шинелью. Шинель поглощала головы и туловища, ноги расползлись и шевелились во сне, как щупальца. Красный лоскут шинельного воротника был как высунутый язык зверя четверонога.
Зверь нежно булькал носом во сне. Иногда бульканье переходило в мелодичный свист болотного куличка.
Дошедшая издалека, может быть от ворот Босфора, пухлая, пологая волна поддала в днище шлюпа шалым всплеском. Кинжальный клинок пламени заколебался, выгнулся, копоть погустела.
Взметнувшийся свет зацепил первую букву на конверте и струйкой пробежал до последней, проявляя слова: «Город Кутаис. В кавказскую действующую армию, в десятый черноморский батальон, его благородию прапорщику Александру Александровичу Бестужеву в собственные руки».
Дремавший за столом, опираясь на локоть, поднял голову, зевнул, раскинул руки в стороны, потянулся. Полотняный сюртук распахнулся на груди, как шторки на окне, открыв небесную синеву канаусовой рубашки.
Человек опустил руки и искоса поглядел на конверт. Взял его и повертел длинными загорелыми пальцами. Поморщился…
Фамилия Бестужева показалась ему чужой. Она неприятно напоминала о каком-то человеке, которого он забыл или хотел забыть. Эта фамилия была для него частоколом тюремной решетки, ржавым запором на двери каземата.
Он чувствовал себя чуждым ей. Он любил другое имя, которое было для него широким выходом в мир навстречу острому земному ветру. Он был не Бестужев. Он был Марлинский.
Загорелые пальцы раздраженно смяли конверт и засунули письмо в карман сюртука. Губы скомкали брезгливую судорогу, как пальцы письмо.
Он знал письмо наизусть. Письмо было от Полевого. Полевой писал много и вяло. О Петербурге, о Грече, о мертвом Пушкине, об альманахах и своих долгах. Он просил прислать какую-нибудь повесть «в прежнем роде». О самом главном в письме было мало. Несколько строк. Они жгли, как йод, вливаемый в открытую рану.
«Надежды мало, Александр Христофорович не решается вновь обеспокоить его величество, поскольку сентенция на просьбу Воронцова была не в меру сурова. Ее не решились даже передать, чтобы не обидеть чрезмерно Михаило Семеновича. Государь написал: „Мнение графа Воронцова совершенно неосновательно. Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью, – он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевесть его можно, но в другой батальон“. Из этого можешь понять, каковы виды. Призови терпение…»
Сентенция выдавала плохой литературный стиль повелителя. «Служить без вреда для службы». В теории словесности это могло бы быть примером неуклюжей тавтологии.
Бестужев усмехнулся. Все же он имел некоторое преимущество перед человеком, управлявшим его судьбой. Он лучше знал русский язык. Но это было невесомое преимущество.
Он придвинул с середины стола обтянутую войлоком солдатскую манерку и налил водки в оловянный стаканчик. Старательно отрезав горбушку от ржаной краюхи, он круто посолил ее крупными ржавыми кристаллами.
Черные, простегнутые седой дратвой усы коснулись стаканчика. Водка, щекотнув, обожгла горло. На жилистой шее, дрогнув от глотка, выпятился кадык.
Бестужев прожевал хлеб, набил трубку. Приподнял мутный стеклянный пузырь, прикрывавший огонь масленки. Нагнув трубку боком, долго раскуривал.
Выпущенный дым затяжки дрогнул и застыл в сыром тумане каюты круглым плотным клубом, похожим на дым пушечного выстрела.
Бестужев, сведя брови, секунду пристально смотрел на него. На щеке под глазом мелким тиком задергался нерв. Коротким размахом руки он разбил пополам дымовой шар. Волокнистые обрывки ринулись в стороны, испуганно оседая книзу.
Вишневый черенок трубки заскрипел в стиснутых зубах.
Этот разбитый клуб дыма был мучительно похож на тот… Он не хотел, он страшился назвать его. Но он ощущал его грозную плотность.
Прошлое восстанавливалось перед ним в гуле и падении времени.
Мутные снежные сумерки томпакового цвета. Кондратий ли Рылеев вот этот мертвец со слипшимися бесцветными губами, прижавшийся к решетке памятника? И неужели пламенный Брут, непоколебимый цареубийца Каховский – этот жалко нахохлившийся марабу в потрепанном фраке, дико мечущийся сбоку каре?
Как забыть теплящийся страданием взгляд Миши Пущина, стоящего в рядах своих матросов и сжимающего солдатское ружье?
И покорно осуждающие, осветленные гибелью глаза сотен, сомкнутых в каре?
А напротив, под похоронными свечами адмиралтейских колонн (желтые стены были в тумане, как тусклая парча на гробе), уже суетились у орудий черные механические солдатики, на мгновение там метнулась чья-то тень на коне, взвевая белый султан над шляпой.
Подумалось: «Сухозанет выслуживается…» – и грубое слово. Розовая молния накрыла площадь. Голова внезапно нырнула в плечи под нудным визгом высоко перенесенной картечи. Дым упруго прыгнул распухшим белым мячом на середину площади и застыл. Его неподвижность была страшна.
Оглянувшись на вопящие ряды, Бестужев поднял ненужную шпагу. Он хотел крикнуть команду к атаке, но голос был слизан громом второго залпа. Толчок сбил назад его треуголку. Он машинально снял ее. Под панашем рядом с кокардой круглилась картечная дырочка.
Вокруг суматошно метались люди. Неподалеку, склонясь на локоть, сидел матрос гвардейского экипажа. Стриженая голова свисала к снегу. На желтую ледяную клеенку истоптанного наста толчками, как из узкого бутылочного горлышка, капала изо рта и ширилась в лужицу кровь.
Увидев это пятно на снегу, Бестужев затрясся, выронил шпагу и, закрывшись воротником шинели, шатаясь, побежал вслед за толпой с площади.
После этого в памяти был шумный черный провал. Всю ночь в блудливом кружении мелькали мимо улицы, дома, сторожкие фантомы людей. Дважды он приходил в себя, видя растекающееся зарево костров у Исаакия. Его тянуло туда, но всякий раз, как показывались орозовленные огнями колонны, будто невидимая настойчивая рука отбрасывала его назад.
Утром открылись церкви, и он переходил из одной в другую, стараясь согреться. Но молиться не мог. У богородиц на алтарных дверях, у святых, у людей, встревоженно слушавших литургию, были глаза, полные безмолвного упрека. Глаза сотен, стоявших в каре.
Его сознание мутилось от стыда и голода.
Незаметно он очутился перед дворцом. Подчиненная канону, система камня проламывала зыбкие облака тумана. Сбоку процокали подковы. Пронеслись сани. В санях, рядом с хвостатой каской жандарма, он увидел понуро сгорбленные плечи.
Он чувствовал, что сердце его покидает тело и стремится догнать сани.
Он ринулся за ними, задыхаясь, перебежал площадь. Подъезд дворца был распахнут, как дверь ночного трактира. Беспрерывно входили и выходили люди.
Никем не останавливаемый, он дошел до караульни.
Полковник в зеленом, как бессонница, мундире, небритый и смятый, лизал языком края конверта. Серые солдаты жались в углах.
Полковник вскинул на него растекшиеся, непонимающие зрачки.
– Что вам угодно, капитан?
Он молчал. Каменно опрокидывалось время. Он не знал – минуты или годы текут мимо.
– Что вам угодно? – повторил полковник, привстав в испуге.
– Я Бестужев, – сказал он наконец неестественно хрипло, – узнав, что меня ищут, я явился сам.
Полковник отступил, опрокинув стул. Ражий конно-егерский унтер в оспинах, с волчьей челюстью, дернулся, хватая за плечи.
Словно проснувшись, Бестужев рванулся, отбрасывая короткопалые звериные руки, ухватившие за воротник. Но сквозь толпу обступивших солдат уже проталкивался Перовский.
– Не троньте. Он сам пришел… Пойдемте, Александр Александрович!
Лестницы, коридоры, лестницы. Впереди спина Перовского в новеньком обтянутом мундире. Над шитым флигель-адъютантским воротником завитая белокурая голова. У тяжелой двери двое гайдуков. По знаку Перовского они бесшумно распахнули половинки.
Между окнами, всасывавшими с улицы декабрьскую слизь, над столом склонились прямые плечи. Лицо было в тени, но по плечам, по тяжелой посадке головы Бестужев узнал Николая.
Гордое волнение всколыхнуло его. Он почувствовал себя как актер на сцене, на которую смотрит Россия.
Вольно, почти дерзко, он подошел к столу, театрально, не по уставу поклонился и, слушая свой голос, преувеличенно громко в деревянной тишине подвального убежища самодержца продекламировал:
– Виновный Александр Бестужев приносит преступную голову на суд вашего величества.
Николай молчал. Плечи оставались недвижны. Потом они колыхнулись, и недоношенный день слабым блеском лизнул эполеты. Через стол протянулся обтянутый рукав.
– Радуюсь, что вашим благородством вы даете мне право уменьшить вашу вину.
Голос был сдавленный и тусклый, как из могилы. Влажная, холодная еще ото вчерашнего страха ладонь коснулась пылающей руки. Николай повернулся к Перовскому:
– В крепость! Содержать хорошо.
Как он мог поверить этому бригадиру с лицом эллина, страдающего флюсом? Как он мог пожать руку, затянувшую потом конопляную петлю на девической шее Кондратия? Но он думал тогда, что все происшедшее только ссора между братьями, что этот старший, получивший в наследство Россию, поймет младших и создаст крепкую, любовную семью.
Бестужев яростно засосал мундштук. Но трубка погасла. На языке расплылась только едкая горечь холодного никотина. Он швырнул трубку на стол и по скрипящему трапу поднялся на палубу.
Между кормой и баком внутренность шлюпа была раскрыта, как вспоротое брюхо большой рыбы. На дне, между шпангоутами, сидя и лежа, плечо к плечу, дремали солдаты. В темном свете ущербной луны они казались молчаливой серой отарой овец, везомых на продажу. Их дыхание билось, как далекий ровный прибой.
Он отвернулся с отвращением и болью. Он чувствовал их. Ведь семь лет он был овцой этого проданного стада, семь лет бок о бок, локоть о локоть с ними он выбивал штыком свое офицерство, кровавыми усилиями выкарабкиваясь на поверхность жизни.
И только они до конца понимали ужас его участи. Только они стали верной опорой, когда отвернулись бывшие друзья. Многие из тех, кто прежде искал в адъютанте принца вюртембергского, в течение этих семи лет при встречах опускали глаза и прятали руки, чтобы избежать рукопожатия опального солдата. Захолустные бурбоны считали за удовольствие мелкими придирками напомнить ему о каторжном бесправии.
Но солдаты были крестными братьями в несчастье. Он вспомнил, с какой простой жалостью они отдавали ему свои последние куски, как они оберегали его достоинство и его покой, как в палатке, после дневного перехода, затихали шутки, смех и побранки, когда, примостившись у огарка, он записывал в книжку свои заметки.
«Алексан Алексаныч пишет, братцы».
По этому слову умолкало все. И когда наконец он получил приказ о своем производстве, разве не они первые пришли поздравить его и принести в дар символ его жалкого воскресения – прапорщичьи эполеты!
Они помогали ему, как добрая няня помогает ребенку, встающему впервые на ноги. С их помощью он вырвался из страшного круга, чтобы от безыменной вещи перейти в положение лица, имеющего права, от совершенной безнадежности к возможности счастья, от унижения к неприкосновенности самой чести.
Да?.. Он прислонился к борту и засмеялся.
Права? У него не было даже права на отставку. Что из того, что его второе имя, ставшее ему родным, знала вся Россия? Что тысячи людей дышали и жили его мыслями и проливали слезы над его страницами? У него не было даже права на отставку, права на склоне лет отдать последние силы перу с тем же суровым постоянством, с каким он отдавал силы молодости боевому оружию.
Что из этого? «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью, – он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы».
Право на отставку давала только рана. А он был несчастлив. Пули несправедливо избегали его, как бывшие друзья – опального солдата.
У него оставалось одно неоспоримое право – на смерть. Но жизнь еще бушевала в нем. Она шумела в крови, как майская гроза в кронах весеннего сада. Он хотел жизни, он был жаден к ней, он мог еще начать снова.
Пусть здоровье вытекало по каплям, как сок из надрубленной березы, в зное кавказских болот, в душистой сырости зарослей.
Если умирать – умирать нужно было раньше. Он мог умереть так, что об этой смерти пела бы вся Россия одной широкой, вольной песней.
Он снова вспомнил встречу во дворце. Она могла бы быть иной.
Когда по доставке в крепость его обыскивали в комендантской камере, хихикающий Сукин вытащил из-за борта его мундира маленький английский пистолет, заряженный на оба ствола.
Он сам удивился, увидев этот пистолет. Он забыл о нем. Это было во дворе Московского полка. Взбесившийся якобинец из недорослей, Щепин-Ростовский, носился по плацу, увешанный оружием. Сбоку у него висела шпага, а в правой руке кривая сабля, забрызганная кровью Фредерикса и Шеншина, в левой кинжал и пистолет. Он был смешон и страшен, как помешавшийся мясник.
Бестужев отнял у него пистолет и сунул за пазуху.
Нужно было вспомнить о нем раньше, когда через стол протянулась испуганная потная рука. Нужно было выпустить оба заряда в лицо, призрачно плававшее в желтой слизи декабря.
Но об этом было поздно жалеть. Оставалась последняя надежда. О ней он думал, когда писал месяц назад Воронцову: «Прошу, ваше сиятельство, ходатайствовать о переводе из гарнизона, где я осужден тлеть без случаев к отличиям, в какой-либо полк, в рядах которого можно положить голову с честью».
Просьба была исполнена. Старый, добросердечный, рассеянный Розен согласился взять опального в свой полк, отправлявшийся на высадку к мысу Адлер.
Мыс Адлер был впереди по носу шлюпа. Оттуда текла, вздрагивая сельдяной чешуей, трепетная лунная дорожка, и на ней, у самого горизонта, вытянулся узкий темный язычок выступающего берега.
На этом клочке земли для него была приготовлена наутро беспроигрышная лотерея. Выигрышем была отставка. Он выигрывал ее равно и жизнью и смертью.
Он оглянулся за корму. Там струилась такая же живая, золотая тропинка. Она была прямым путем к родине. Она струилась к Крыму, к киммерийским степям. Оттуда, через Дикое поле, древние кочевые тракты сбегались к Москве.
Сорок судов высадочного отряда черными дельфинами ныряли в лунном омуте. Каждое несло груз надежд и отчаяния. На каждом были такие же игроки, как он. Они так же стояли, убаюкиваемые колыбельной дрожью палубы, и смотрели на мыс.
Внезапно он прислушался. Чуть слышный шорох, казалось от вытянутых вантин, зашептал ему в уши. Он старался понять нестройные звуки и вдруг почувствовал, что голос идет изнутри его. Он рождался медленно, как прорастающее в земле зерно, и пускал ростки. И когда он стал явным, Бестужев испуганно оглянулся, будто кто-нибудь мог подслушать его, сгорбил плечи и, шатаясь, спустился в теплую сырость каюты.
2Над узкой полосой галечного побережья, по увалам пригорков дыбилась чащоба кустарников. Она курилась ползучими голубоватыми дымами. Было похоже, что кустарники горят, ежесекундно поджигаемые в разных местах.
Жестяной треск стрельбы путался в кустарнике, как треск ломаемых веток.
Суда высадочного отряда, одно за другим, нехотя подползали к береговой черте, брызгая огнями и громом морских фальконетов, поддерживавших высадку.
Навстречу судам, с берега, свистя, неслись невидимые резвые птички. Они прошивали душный с утра воздух, иногда сослепу ударяясь в доски бортов. Тогда в борту оставалась дырка, и мертвая птичка обессиленно валилась на днище раздавленным свинцовым комком.
Когда нос судна со скрипучим шуршанием давил гальку, солдаты с сапогами за спиной, в белых рубахах, как по команде, крестились и, крепя посудину, наваливаясь на борт, гурьбой сыпались в воду.
По грудь в ней, бережно подымая ружья и пороховницы, взбивая пену, скользя по неверным камням и хватаясь друг за друга, они торопились к берегу табуном искупавшихся коней. Ругань была похожа на ржанье.
Некоторые не успевали добраться до суши и тяжело валились в мутную теплую пенную зелень. Полотно рубах, вздутое воздухом, держало их на поверхности. Из-под воды вылетали хрипящие пузыри, лопаясь в расплывающихся кровяных нитях.
Лекарские ополченцы вытаскивали их и, грубо хватая за ноги и плечи, тащили к груде рыжих, ржавых камней, под прикрытием которой лекарь раскинул перевязочный пункт. Одутловатый, в сюртуке с полупогончиками, но без штанов, с трубкой в зубах, он спокойно ковырялся в ранах. Розовое солнце обливало глазурью его волосатые ляжки и свислый жирный зад.
Успевшие выбраться на берег быстро валились за камни, за бурелом и беспорядочно палили по кустарникам. Стреляли без толку, наугад. Черкесов не было видно, но они били сверху на выбор. Как всегда, оружие завоевателей было хуже оружия завоевываемых, а империя твердо верила в суворовскую поговорку о пуле-дуре и штыке-молодце.
Вода была неприятно теплая и упругая. Ее теплота проникала сквозь голенища сапог и полотно брюк, словно ноги были погружены в чуть остывший чай.
Бестужев зябко поежился. Его мутило. Ноги дрожали.
Он знал, что это предвестие прихода малярии, давней малярии, захваченной еще в дебрях Геленджика. Как привязчивая жена, она тайком, неслышно кралась за ним повсюду, время от времени обрушиваясь на него страстными изнурительными припадками.
Влажная ночь в море раздразнила ее, разбудила ее скрытую ярость.
Он знал, что эти первые вспышки вскоре разразятся буйным истерическим пароксизмом, после которого он надолго утратит вкус к жизни.
Вокруг него с гулом и гоготом валились в воду солдаты его роты. Семнадцатилетний прапорщик, проигравшийся ночью в доску и обиженно спавший на нарах, смеясь заносил ногу через борт и вдруг, скользнув рукой по доскам, свалился в воду вниз головой.
Солдаты захохотали. Но один, старый, заросший на затылке серой, в колечках, овечьей шерстью, нахмурясь, прикрикнул на смеющихся и подхватил упавшего. Щеки прапорщика позеленели, глаза прикрылись пленкой век.
Старик куснул ус и среди внезапного молчания, взвалив тело на плечи, пошатываясь, понес к берегу.
Бестужев, вяло передвигая ногами, побрел за ним. Он вступил на береговую гальку. Вода стекала с сапог перламутровыми живыми капельками.
Рота бегом рассыпалась по берегу. Под охраной передовой цепи солдаты торопливо выжимали воду из портков и обувались.
Бестужев лег. Солнце жгло голову сквозь фуражку. Над берегом посились оранжевые бабочки. Земля казалась рыжей и звонкой, как червонец.
Он вспомнил такую же сгоревшую землю в Тифлисе, на горе Святого Давида. Он поднимался туда к могиле Александра Грибоедова. Памятник был скучен и тих, Грибоедов молчал. Внизу гортанно перекликался Тифлис.
Бестужев погладил ладонью горячий угол мрамора. Он вспомнил, что под мрамором лежит один из двух, уже мертвых, Александров. Они умерли – Александр Пушкин и Александр Грибоедов. Оставалось в живых двое – Александр Марлинский и Александр Одоевский. Надолго ли?
Он присел на ступеньку и в жестоком одиночестве заплакал о двоих умерших и о двоих живых. Капли слез сгорали на раскаленной земле.
– Господин Бестужев, что вы? Заснули?
Голос брюзги и хрипуна ротного командира ударил сзади.
– Застрельщиков вперед! – скрипел ротный, вытирая шею платком.
Бестужев вскочил. С мокрых штанов посыпались прилипшие камешки.
– Застрельщики, выходи! – крикнул он.
Они поднялись. Сухие, костистые, прожженные солнцем, промороженные дагестанскими буранами, выпитые лихорадками, сивоусые. Прокашливались и подтягивали пояса.
– В первой цепи татарва народу перебила – не сосчитать, – хрипел командир, – выводите застрельщиков в цепь на поддержку. Генерал сердится. Весь отряд на берегу, а до сих пор дальше кустов не продвинулись.
Бестужев скомандовал. Застрельщики, скользя по сыпкому щебню, вразвалку побежали наверх к кустам по пологому откосу. Там они влились в интервалы поредевшей цепи и залегли. Их ружья гулко забухали, щупая мушками противолежащие шагах в семидесяти кусты, разыскивая дулами по не понятным и не видным никому, кроме них, признакам среди маслянистого блеска листвы человечьи плечи, груди, головы.
Застрельщики стреляли отлично. У них был опыт и злость, накопленные двадцатипятилетним сроком службы, в течение которого они волокли сквозь тысячи верст прикрепленное к ногам позолоченное ядро империи. Эта злость направляла их пули.
Они стреляли недолго. Те же невидимые другим приметы указали им, что черкесы оставляют свои берлоги в цепкой гуще держидерева. И один, в смятой рыжей пластунке, надвинутой на брови, обернув напружившееся от зноя и лежки лицо, крикнул Бестужеву:
– Ваше благородие! Може, штычком?
Мелкая дрожь подъема прошла по телу Бестужева. Он вскочил и, махнув рукой, прыгнул вперед, закричав:
– Ребята, за мной!
Цепь, белея рубахами в кустах, побежала за ним. Вытянутые штыки рвали листву. За листвой была пустота. Лишь под одним кустом валялась, как ком навоза, карачаевская папаха и подле нее изумрудные мухи, звеня, липли на блестящем сгустке крови.
Тело черкесы унесли.
Размах атаки задохся в пустой чащобе: Солдаты снова повалились на те места, где только что лежали враги. За кустами пролегала ровная поляна, накрытая ядовито-зеленым травяным плато. За ней уже вставал подгорный лес. По опушке громоздились рядами сваленные древесные стволы с остро торчащими ветками. Они были похожи на покинутые срубы невиданных рогатых изб. Из щелей между стволами, как прежде из кустов, вылетали тающие дымы. Свистящие незримые птички подрезали клювами ветки кустарников.
Бестужев опять лег ничком. Земля у самого лица пахла земляникой и солью.
Он втягивал ноздрями этот колющий запах, как курильщик дым заморского табака. Травинка защекотала ему шею. Он сорвал ее и закусил беловатый, сочный к корневищу стебель. На языке осталась свежесть и горечь сока.
Свежесть и горечь. Откуда был знаком этот вкус?
Пуля взвизгнула над самой спиной, срезав ветку и разбрызгав на сюртук клочья разнесенных листьев. Он бережно собрал обрывки и помял их в пальцах. Они подтолкнули начавшее прорезаться воспоминание.
Был день двадцать третьего февраля. В Петербурге буйствовала пурга. У Зимнего леденели Преображенские часовые в меховых киверах, отбрасывая деревянными руками ружья на караул, по-ефрейторски. Больной флюсом самодержавный эллин выходил с комендантского подъезда, где его ждали легкие санки на одного. Вороной, меча стынущую на лету пену, проносил его по проспектам. Народ снимал шапки. Самодержавный эллин улыбался, – он любил быть обожаемым.
В ресторациях с утра горели свечи. Ментики, доломаны и кирасы вспыхивали блеском, синью и багрецом. А на Голодае снег зализывал белыми языками сугробов гладкую могилу пяти друзей. И, может быть, Пушкин, еще живой и веселый тогда, склонясь над столом и просматривая альманахи, скользил глазами по строкам «кавказских писем».
Но в Дербенте была короткая, как вспышка затравки, весна. Небо зеленело теплыми хризолитами, и за городской стеной расцветали первые полевые цветы.
К вечеру в его солдатскую каморку пришла Оля Нестерцева. Простая и тихая, как тихие березы в парке Марли. Она любила его покорной, теплой, почти материнской крестьянской любовью. Идя к нему, она нарвала у ограды мусульманского кладбища пучок подснежников.
Ясно улыбаясь, она поднесла к его лицу цветы и свои мягкие губы.
В объятии подснежники смялись. Разорванные листья и лепестки рассыпались по подушке. Оля лежала, закинув полные, с ямками у локтей, руки за голову, и бездумно смотрела, как он приглаживал перед зеркалом растрепавшиеся волосы.
Повернулась на бок, заметила разбросанные подснежники. Сказала:
– Цветочки, Сашенька, жалко.
…Приподнялась, опираясь рукой на подушку, и вдруг под подушкой глухо громотнуло. Пополз пахнущий селитрой и жженым пером дым. Глаза Оли, потерянные, пустые, остановились, подломилась рука.
Он бросился к ней, подхватил, поднял. На спине между лопатками, по беленькому в сиреневых крапках ситцу, расплывалось жирно намокающее пятно.
Из-под подушки торчало дуло забытого там пистолета.
Оля умерла через двое суток, и комендант Шнитников не позволил ему выйти из-под ареста проводить ее.
Память сохранила от этой любви прохладную свежесть. Он не успел допить ее до горечи.
Бестужев отбросил разжеванную травинку и сел, прислушиваясь. Как и вчера ночью в вантинах шлюпа, в листве кустарников, дрогнувшей от внезапного ветерка, ему послышался шепчущий голос.
Он был искусителен и необорим. Бестужев почувствовал, как у него шевелятся волосы. Самые потаенные мысли его оживали в окружающей природе, звенели ему в уши, волнуя обостренный лихорадкой слух.
Он раздвинул перед собой листву и остановившимся взглядом посмотрел на рогатые завалы черкесов. Они курились непрерывной стрельбой.
Жаркий туман заволакивал землю. Все было противно и скучно. Сколько раз он лежал так, в томительном бездействии, под свистом пуль, он не мог бы уже сосчитать. Жизнь была походом и боем. Он дрался, как дрессированный для арены огромного и нелепого цирка зверь.
Против кого подымалась его рука и оружие? Разве он чувствовал какую-нибудь злобу на этих людей, лежащих за бревнами завалов и защищающих свою землю и свою свободу?
Свобода! Это слово береглось в его сердце, как отсвет великолепной зари, один раз осиявшей его искупительным блеском на Сенатской площади.
Заря погасла в пороховом дурмане и смраде каземата, но память о ней жила.
Люди за завалами дрались за свою свободу. А он дрался против их свободы, но он любил их, он понимал их чувства, их простую, дикую, не связанную цепями жизнь. Разве он не мыслил их думами? Разве он не написал «Аммалат-Бека», который принес ему славу и первые радости в опальной солдатской судьбе? И разве в непокорном, неприручимом горце он не чувствовал себя, разве на потеху недальновидным зоилам, в ущерб правде искусства, он не заставлял дикого аварца говорить своими словами и думать своими мыслями, потому что для него это было единственной отдушиной, единственной возможностью пробить брешь для своего, заветного, таимого, прорваться к читателю-другу сквозь толщу чугунного фельдфебельского николаевского бреда?
Там, за завалами, были простые и нелживые сердца. Среди них возможна была раскрепощенная жизнь. Выиграть такую жизнь стоило.
Нужно было осмелиться перешагнуть легкую грань от прошлого к будущему, порвать ржавую цепь, связывавшую его с империей.
Между ее каторжным пленом и царством свободы было только семьдесят шагов по ядовито-зеленой поляне. Ее нужно было перейти прямо и твердо.
Он говорил по-татарски не хуже любого муллы. У него были кунаки по ту сторону поляны. Он мог рассчитывать на верное гостеприимство.