Текст книги "Красные бокалы. Булат Окуджава и другие"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Да, правда, – признал этот факт мой сосед. – А что?
– Да нет, ничего, – сказал столяр. – Я просто представил: вот дом, большой, как ваш, а живут в нем одни столяры. Мог бы я жить в таком доме?
Мудрый человек был этот столяр – как в воду глядел.
То обстоятельство, что в доме нашем жили «одни писатели», таило в себе множество неудобств.
Что ни день, с самого утра (нередко я еще спал) являлся ко мне Юрий Коринец – большеголовый, маленький, почти карлик. Почти всегда вполпьяна: то ли это были следы еще вчерашней попойки, то ли уже сегодня с утра он не очень аккуратно «поправился».
Я знал его по «Пионеру», а Слава – по «Мурзилке». Она его почему-то жалела, и захлопнуть перед его носом дверь нашей квартиры у нее не хватало духу.
Без церемоний пройдя прямо ко мне, в дальнюю комнату, где я спал, он садился ко мне на постель и громко вздыхал:
– Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!
Я не возражал: не любишь, и не люби. И вообще старался ни в какие разговоры с ним не вступать – в продолжение всего визита думал только о том, как бы, не слишком обидев, поскорее его выпихнуть. Но, когда он прочел мне какие-то новые стихи, в которых, выполняя социальный заказ, объяснялся в любви и преданности этой самой ненавистной ему советской власти, я не выдержал:
– Как же это ты – не любишь советскую власть, а лижешь ей все места.
– Это ты не понял, старичок, – ничуть не смутившись, ответил он. – Стихи – это для меня святое.
Но это было только однажды. А обычно он читал мне совсем другие свои свежеиспеченные стихотворные сочинения. Некоторые я запомнил.
Была, например, им сочинена и с удовольствием мне зачитана такая эпиграмма на Юрия Казакова:
Насрет – и скажет: «Посмотри,
Как гениален я внутри».
Я на этот шедевр прореагировал кисло. На что он тут же возразил:
– А Юрке очень понравилось.
С Казаковым они дружили. Я недоумевал: что могло сблизить таких разных людей? Мне казалось, что ответ тут может быть только один: водка. Казаков был безмерно талантлив, а Коринец – дремуче бездарен.
Иногда, впрочем, и у него мелькала искорка дарования, о чем свидетельствует такой тоже запомнившийся мне его стишок:
Ленин Троцкому сказал:
«Троцкий! Я муки достал.
Мне кулич, а вам – маца.
Лимца-дрица-о-ца-ца».
Однажды, нарушив традицию, он заявился не с утра, а вечером.
Момент для этого визита был самый неподходящий. Мы отмечали какую-то дату, собрались самые близкие мои друзья, и Коринец в эту компанию ну никак не вписывался. Поэтому дальше порога я его не пустил.
Из глубины квартиры – не такая уж она была большая – слышались громкие, уже не очень трезвые голоса, тосты, отголоски каких-то высокоумных споров, звон бокалов.
– Старик, – помявшись, сказал он. – У тебя выпить не найдется?
– Найдется, – сказал я.
Вернулся к гостям, налил полный стакан водки, на скорую руку соорудил какой-то бутерброд и вынес ему.
Он выпил, закусил, ни слова не сказал, развернулся и ушел.
А день-другой спустя, встретив меня на улице, сказал:
– Старик, ты меня обидел. Вынес – как дворнику.
– А что я мог сделать? – возразил я. – У меня гости, люди тебе не знакомые и не интересные. И ты им, прости, тоже не интересен. И явился ты без приглашения, я тебя не звал. А если бы я не вынес тебе выпивку и закуску «как дворнику», ты бы, наверно, еще больше на меня обиделся.
После этого инцидента Коринец на некоторое время от меня отстал. Но вскоре обида забылась, и он опять стал наносить мне свои ежеутренние визиты, садился грязными, сопливыми своими штанами на мою постель и заводил свою обычную шарманку:
– Ох, Сарнов! Не люблю я советскую власть!
Был еще один незваный визитер, от которого тоже не так-то просто было отделаться, – Александр Тверской.
Его я знал по «Пионерской правде», где он занимал какую-то не слишком высокую, но штатную должность, а мы с женой нештатно отвечали на детские письма по рублю (в пересчете на хрущевские новые деньги – по гривеннику) за штуку.
Про него говорили, что во время кампании по борьбе с безродными космополитами его обвинили в том, что он, будучи евреем, в анкете и документах, которые каким-то образом исхитрился получить, числился русским. Его собирались исключить – сейчас уже не помню, то ли из комсомола, то ли из партии. Уже была готова повестка дня готовящегося по этому поводу собрания, назначены ораторы, которым предстояло разоблачить антипартийные взгляды Тверского, выразившиеся в клевете на сталинскую национальную политику.
Но тут Тверской сделал такой неожиданный ход – привел на собрание свою еврейскую маму, которая публично призналась в давнем своем грехе: изменила мужу-еврею с чистопородным русским, от которого и родился ее Сашенька, который, стало быть, не скрыл от партии свою истинную национальность, поскольку имел и имеет полное право считать себя русским.
Кроме того, про Тверского говорили, что он стукач.
И вот этот тип тоже чуть ли не ежедневно – правда, не утром, а уже после полудня – и тоже без всякого предупреждения, без телефонного звонка – с улыбочкой и неизменным своим присловьем («Не сердись на меня») появлялся на пороге моей квартиры, предлагая сыграть партию-другую в шахматы, обсудить последние союзписовские сплетни и новости.
Общение с ним было мне совершенно не нужно и даже противно, независимо от того, был он на самом деле стукачом или не был (скорее всего – был).
С некоторым трудом в конце концов мне удалось его от этих незваных утренних визитов отвадить. И он даже и не обиделся: при встречах (а они были неизбежны) по-прежнему улыбался своей противной улыбочкой и повторял свое неизменное: «Не сердись на меня».
Как видите, неудобств, связанных с тем, что нам досталась квартира в доме, где жили «одни писатели», было немало.
Но были и радости.
Вот хотя бы то, что прямо над нами жил Фазиль с Тоней (с Фазилем мы дружили еще с литинститутских времен, с 1947 года). И на той же лестничной площадке в маленькой однокомнатной квартире обитал другой мой давний друг-приятель – Лева Левицкий. И вот теперь там поселятся Булат с Галей. И мы каждый вечер будем собираться у кого-нибудь из нас, и Булат, как это бывало в Шереметьевке, будет петь нам свои новые, с пылу с жару, еще не обкатанные на большой аудитории, только что родившиеся песни.
Но вышло так, что жить в этой квартире Булату не пришлось.
Мы со Славой были едва ли не первыми, кому он доверительно сообщил, что жить в этой только что им обретенной квартире не будет и одного дня.
Заглянув к нам однажды и хмуро выслушав наши ликующие вопли по поводу того, что вот какая радость, опять, как в Шереметьевке, мы будем соседями, он сперва ничего на это не ответил. Но видно было, что сам он никакой радости по этому поводу не испытывает.
Выслушав предложение Славы пообедать с нами (мы как раз садились за стол), он сказал, что с удовольствием съест тарелку супа. И поглощая – ложку за ложкой – этот суп, сообщил, что соседями мы с ним не станем, потому что он от Гали ушел. На сей раз окончательно и бесповоротно.
– Только я вас прошу, ребята, – очень строго сказал он, – никому об этом ни слова. Особенно это относится к тебе, Слава.
И объяснил, что квартиру эту – и то не так-то это было просто – он получил на себя, то есть на троих, на все их семейство. А выбить эту квартиру только для Гали и Игоря ему нипочем бы не удалось.
– Что же ты теперь будешь делать? – ошарашенно спросил я.
– Пропишусь, а через полгода переоформлю ордер на Галю и выпишусь.
Так вот и вышло, что соседями нашими стали только Галя с Игорушей. Без Булата.
Первое время Булат к ним захаживал и иногда попутно заглядывал и к нам тоже. Но случалось это нечасто. А вскоре и эти нечастые его визиты прекратились. И как-то, уж не помню где скорее всего, в ЦДЛ, он представил нам свою новую жену, Ольгу.
Как я уже говорил, Галя любила (и умела) петь под гитару
Жемчужиной ее репертуара была неведомо кем сочиненная (я имею в виду музыку) песня на слова Бёрнса (правильнее было бы сказать – Багрицкого, поскольку именно в его обаятельном вольном переложении этот текст стал песней):
И я была девушкой юной,
Сама не припомню когда;
Я дочь молодого драгуна,
И этим родством я горда.
Трубили горнисты беспечно,
И лошади строились в ряд,
И мне полюбился, конечно, конечно,
С барсучьим султаном солдат.
И первым любовным туманом
Меня он покрыл, как плащом,
Недаром он шел с барабаном
Пред целым драгунским полком;
Мундир полыхает пожаром,
Усы палашами торчат…
Недаром, недаром, недаром, недаром
Тебя я любила, солдат…
Но миром кончаются войны,
И по миру я побрела.
Голодная, с дрожью запойной,
В харчевне под лавкой спала.
На рынке, у самой дороги,
Где нищие рядом сидят,
С тобой я столкнулась, безногий,
Безрукий и рыжий солдат.
Я вольных годов не считала,
Любовь раздавая свою;
За рюмкой, за кружкой удалой
Я прежние песни пою.
Дмитрий Быков в своей книге об Окуджаве рассказывает о том, как Галя спела ее в последний раз:
...
7 ноября 1965 года первая жена Окуджавы умерла от острой сердечной недостаточности.
В этот день она зашла к Огневым, они немного выпили по случаю праздника, и она спела любимую песню: «И я была девушкой юной»…
Галина спела ее у Огневых, погрустнела, улыбнулась, сказала: «Ну, я побежала?»
Через час ее сын позвонил в их дверь: «Маме плохо!»
Вызвали врача, но «скорая» не могла добраться до аэропортовских домов из-за перегороженной Москвы: по праздникам центр был перекрыт. Побежали за врачом, живущим на нижнем этаже, но у того были гости и он не пожелал оторваться от застолья. Еще до приезда «скорой» Галина Смольянинова умерла от острой сердечной недостаточности. Игорь все это время сидел у Огневых, ему ничего не говорили.
(Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., 2009)
Не знаю, откуда взялась эта легенда.
У Огневых Галя накануне, может быть, действительно была. И эту свою любимую песню там у них, может быть, действительно спела. Что же касается всего остального, то все это полная чушь, имеющая весьма мало общего с тем, как это было на самом деле.
А было так.
Бледный, дрожащий, заплаканный Игорь прибежал не к Огневым, а к нам. С чего бы это он побежал к Огневым, которые жили в другом доме, а мы – тут же, этажом ниже?
И не было в нашем подъезде никакого врача, за которым якобы побежали (кто побежал?), «но у него были гости и он не пожелал оторваться от застолья».
Когда Игорь оказался у нас, говорить, что «маме плохо», ему не пришлось: без всяких слов все сразу стало ясно. И первое, что сделала Слава, – втолкнула Игоря в квартиру живущих рядом с нами Киры и Юры Эльпериных и, наскоро объяснив им, в чем дело, взлетела на восьмой этаж. Следом за ней ринулся туда и я. Но на полпути столкнулся с ней, уже бежавшей обратно, к нам, к телефону, чтобы вызвать «скорую».
Так вышло, что с умирающей Галей остался я один. А в том, что она умирает, не было никаких сомнений.
Она лежала навзничь на незастеленной кровати и задыхалась, хрипела. Это был даже не хрип, а какое-то жуткое звериное рычание. Милое ее лицо было неузнаваемо: набрякшее, как бы распухшее, лилово-синее. Тело сотрясалось от сводившей его судороги.
Не надо было быть врачом, чтобы понять: это агония.
Но я все-таки надеялся на «скорую», на какой-нибудь спасительный укол, сам не знаю на что.
Прошло минут десять-пятнадцать (мне они показались часами), а «скорая» все не приезжала.
Я стоял как столб, не зная, как и чем тут можно помочь. А она умирала. А «скорая» все не появлялась. И тут меня осенило: надо позвонить Лиле.
Лиля была близкая наша приятельница, очень хороший врач (в то время она была ассистентом самого Кассирского).
Лиля, когда я ей дозвонился и сбивчиво объяснил ситуацию, спросила:
– Сколько ей лет?
Услышав, что тридцать девять, она сказала:
– Ну, в тридцать девять лет за полчаса она не умрет. А через полчаса я приду.
Но Галя справилась: умерла именно вот за эти самые полчаса. Когда, как и было сказано, ровно через полчаса явилась Лиля, а вскоре вслед за ней и долго ожидаемая «скорая помощь», все уже было кончено.
И все это время, пока она умирала, я стоял, один-одинешенек, беспомощный, не знающий, как быть и что тут можно сделать. Лишь на миг мелькнуло в распахнутых дверях квартиры белое как стена лицо Левы Левицкого, и я снова остался один на один с умирающей Галей, с уже вплотную приблизившейся к ней смертью.
– Как же вы сказали, что за полчаса она не умрет? – упрекнул я Лилю.
– Я поняла, в каком вы состоянии, и хотела вас успокоить, – сказала она. И добавила, что такое (внезапная смерть в тридцать девять лет) случается не так уж редко и что, скорее всего, причиной Галиной смерти была эмболия, то есть тромб, закупоривший сонную или какую-то другую (я не понял какую) артерию.
Хоронили Галю на новом тогда Востряковском кладбище, раскинувшемся напротив старого, где была могила моего отца. (Спустя годы на том же кладбище, теперь уже давно не новом, хоронили Андрея Дмитриевича Сахарова.)
Булат сказал, что на похороны не пойдет. Он живо представил себе, как вся Галина родня и ближайшие ее подруги будут смотреть на него как на главного виновника ее смерти, на убийцу. Нет, он этого не вынесет. Не пойдет.
Но наша подруга Зоя Крахмальникова железным голосом сказала:
– Пойдешь.
И таки заставила его прийти и все время, что длилась эта печальная церемония, простояла рядом с ним, обеими руками крепко сжимая его руку.
Обсуждался ли с Булатом вопрос, как быть и что теперь делать с Игорем, я не знаю.
Наверно, обсуждался.
Многие тогда осуждали его за то, что он не забрал сына к себе. Но забрать его ему было некуда. А о том, чтобы жить с осиротевшим Игорем и новой женой в квартире, где только что умерла Галя, разумеется, не могло быть и речи.
Ольга неизменно повторяла, что готова была взять Игоря, но этому решительно воспротивились родственники Галины.
Те, кто осуждал Булата, говорили, что он был недостаточно настойчив, должен был не предлагать, а требовать, чтобы сын рос с ним, в его новой семье.
На первых порах Игоря забрала сестра Гали Ирина и увезла его во Владивосток, где она и ее муж Алексей Живописцев тогда жили. Но Булат не мог смириться с тем, что сын оказался в такой дали от него. И в конце концов было решено, что в Москву из Воронежа переедут дед и бабка Игоря, чтобы жить с внуком в его (теперь уже его) квартире, той самой, над нами, на восьмом этаже, в которой полтора года назад умерла Галя.
Решение это тогда казалось
не только разумным, но, по правде говоря, в сложившихся обстоятельствах единственно возможным. И никто не мог не то что предвидеть, но и предполагать, к чему в конечном счете оно приведет.
Поначалу и впрямь ситуация казалась благополучной (разумеется, в той мере, в какой это было возможно). Но Игорь уже вошел в так называемый пубертатный возраст, и деду-подполковнику, склонному не скажу к военной дисциплине, но к строгости и порядку, чем дальше, тем труднее с ним было справляться.
А пубертатный возраст стремительно переходил в тот, что у англичан и американцев называется тинейджерским. Теперь это был уже не мальчик и даже не подросток, а юноша – своевольный, а главное, считающий себя хозяином положения. С отцом он, наверное, вел бы себя иначе. А бабкой и дедом вертел как хотел и в конце концов совсем отбился от рук. И старики не выдержали – уехали в свой Воронеж, предоставив Игоря самому себе. И он остался один, теперь уже единственным и полноправным хозяином своей двухкомнатной квартиры.
Нетрудно представить, во что в скором времени она превратилась.
Конечно, слово «притон», которым злые языки ее уже наградили, тут было неуместно. Но такое словечко, как «пристанище», пожалуй, уже годилось.
Да, как это ни грустно, квартира Игоря очень скоро стала пристанищем для разных – не всегда даже близких – приятелей Игоря, что ни день собиравшихся у него для совместных возлияний и беспорядочных случайных соитий.
Внешне, однако, это выглядело вполне прилично: никаких шумных оргий, драк или скандалов – тишь, гладь и Божья благодать. И до поры до времени причин вмешиваться в эту ситуацию и сигнализировать Булату, что со старшим его сыном не все в порядке, у нас не было.
Но однажды Слава обратила внимание на то, что наш сын что-то уж больно часто стал заглядывать на восьмой этаж, к Игорю. Возвращался он от него довольно скоро и алкоголем от него при этом не попахивало, так что поначалу никаких дурных подозрений у нее не возникло.
То есть они возникли, конечно, но мне удалось как-то их развеять: обычная, мол, твоя паника на пустом месте. Тут надо сказать, что в состоянии паники (во всем, что касалось сына) моя жена пребывала постоянно. Так что развеивать разные ее подозрения было для меня обычным делом.
Вскоре, однако, она заметила еще одну странность: наш сын вдруг стал испытывать острую нужду в деньгах. Кажется, даже продал кое-что из личного своего барахла.
Однажды он говорил с кем-то по телефону, и, проходя мимо, я услышал такую его загадочную реплику:
– Ладно, тогда шузы.
Реплика меня заинтересовала, и, прислушавшись, я понял, что он просит кого-то отнести в комиссионку его новые туфли. Туфлями этими он – я знал это – очень дорожил; не раз с усмешкой наблюдал, как он ими любуется, и очень удивился, узнав, что он вдруг надумал с ними расстаться. Но мало ли что? Может быть, ему приглянулись какие-то другие, которые больше пришлись ему по душе.
Но вскоре выяснилось, что в этом своем успокоительном предположении я оказался полным лопухом. А бешеный материнский инстинкт моей жены, как это уже не раз бывало, ее не подвел.
Почуяв неладное, она обрушила на сына весь арсенал имеющихся в ее распоряжении средств воздействия, вплоть до угрозы подключить к делу милицию. И – не без труда, но все-таки сравнительно быстро – она его расколола.
Он признался, что Игорь давно уже «колется» и – мало того! – приторговывает наркотиками. Для этого ему были нужны все новые и новые «клиенты», вот он и предложил нашему «попробовать». Тот попробовал, но ему, как он уверял, не понравилось. Расплачиваться с Игорем, однако, надо было: «дурь», которой они кололись, стоила дорого. Чтобы отдать Игорю уже накопившийся долг, ему и понадобилось «толкнуть» свои любимые «шузы».
За нашего я был более или менее спокоен: Слава объявила ему, что, если хоть раз увидит его с Игорем, тут же пойдет в милицию. Зная свою мать, он не сомневался, что она на это способна, и угроза подействовала.
Но как быть с Игорем? Не обращаться же, в самом деле, в милицию. А ничего не предпринять, оставив все как есть, я не мог: дело было серьезное, парень погибал, и, если оставалась еще хоть какая-то возможность вытащить его из этой трясины, действовать надо было немедленно.
Я позвонил Булату.
Сказал, что мне необходимо срочно с ним увидеться.
Он сказал: да, конечно, он всегда рад меня видеть, но они с Ольгой завтра уезжают в Дубулты. Нельзя ли отложить нашу встречу до их возвращения?
Я жестко ответил, что нет, нельзя.
Он не стал спорить. Коротко бросил:
– Приезжай.
И я поехал к нему на Речной вокзал, в их с Ольгой новую кооперативную квартиру, где они недавно поселились.
Всю дорогу я думал, как начать этот нелегкий разговор,
но так ничего и не надумал и, приехав, сразу, чуть ли не с порога, бухнул:
– Вы уж извините, ребята, что я был так настойчив. Дело в том, что Игорь…
И тут Булат, не дав мне закончить фразу, переглянулся с Ольгой и сказал:
– Что я тебе говорил?
И я сразу понял, как взволновал их мой внезапный телефонный звонок, в какой тревоге провели они те сорок минут, что я добирался к ним от своего «Аэропорта» к «Речному вокзалу»: думали, гадали, с чем я еду, какую весть везу, о чем он будет, этот срочный, неотложный разговор, который – в этом у них не могло быть сомнений – сулит им какую-то неожиданную (а может быть, и ожидаемую, предвидимую и предчувствуемую?) неприятность.
Это меня ничуть не удивило. Удивило – и даже поразило – другое.
Поразил не смысл, а интонация этой Булатовой реплики: «Что я тебе говорил?»
Интонация была не только торжествующая («Вот видишь, я был прав!») – в ней чувствовалось огромное облегчение.
Когда подтвердилось, что он угадал, что речь и в самом деле пойдет – всего лишь! – об Игоре, у него прямо камень с души свалился.
Чего же он ждал? Чего опасался? Какое известие, принесенное мною, было бы для него более неприятным, может быть, даже более угрожающим, чем весть о беде (а речь ведь наверняка пойдет о беде, иначе мой телефонный звонок не нагнал бы на них такого страху), нависшей над его сыном?
На этот счет у меня не было ни малейших сомнений.
Я сразу понял, чего он с тревогой ожидал, чего опасался, чего хотел бы избежать.
У него были все основания подозревать, что этот внезапный мой телефонный звонок и та настойчивость, с которой я упирал на необходимость и неотложность нашей встречи, связаны с тем, что давление КГБ на моих (наших общих) друзей Войновича и Корнилова вошло в новую, более крутую и острую фазу, и вот пробил и его час, придется теперь и ему, защищая их, «выйти на площадь». С этим сообщением – и этим требованием – я, наверно, к нему и приехал.
И, узнав, что это не так, что на этот раз чаша сия его миновала, он и испытал ничуть им не скрываемое и потому сразу бросившееся мне в глаза чувство облегчения.
Эта его реакция, не скрою, слегка меня царапнула (хотя не так давно, когда исключили из Союза писателей Солженицына, сам испытал точно такое же чувство).
Это была даже не царапина, а ссадина, которая, как это бывает даже с пустяковыми царапинами и ссадинами, еще долго давала о себе знать.
На моем отношении к Булату это долго не утихавшее саднящее чувство никак не отразилось. Но осадок остался. И не только у меня, но, я думаю, и у него тоже. И не об этом ли та туманная, загадочная его строка из стихотворения про красные бокалы:
И на пиру на том, на празднестве тягучем,
я, видно, был один, как рекрут, не обучен…
И не тут ли объяснение того «таинственного» импульса, который побудил его посвятить это свое стихотворение именно мне.
Мое сообщение о том, что Игорь «колется»
и даже приторговывает наркотиками, Булата не сильно поразило. Мне даже показалось, что он об этом уже знал. Во всяком случае, догадывался, чего-то подобного от моего визита и ждал. Согласился, что да, все это очень опасно и что-то с этим делать надо, но намеченный на завтра их с Ольгой отъезд в Дубулты отменять даже и не подумал. Узнав от меня, что на завтра Слава уже вызвала к Игорю психиатра, лучшего, как ей сказали, специалиста по этим делам, ограничился тем, что, поблагодарив, спросил, во что обойдется этот врачебный визит, и вручил предназначавшиеся для доктора 25 рублей.
Эта реакция меня слегка ошарашила, но я подумал, что Булат, наверно, не понял, чем все это грозит его мальчику. А может быть, как раз наоборот: прекрасно понимал, но уже знал, что все его усилия ни к чему не приведут – Игоря ему не спасти.
Он, видимо, какие-то попытки уже предпринимал и не с одним психиатром на эту тему уже беседовал.
Что же касается нашего доктора – того, которого вызвала к Игорю Слава, – то он, побеседовав с пациентом, спустился к нам, на седьмой этаж, получил свой гонорар и произнес успокоительную речь, смысл которой был в том, что Игорь в опасную фазу наркомании еще не втянулся и, как он думает, не втянется.
В общем, Игорю удалось его охмурить, а тем самым отчасти и нас тоже.
Кончилось все это ужасно.
Дмитрий Быков в своей биографии Булата
сообщает об этом коротко и меланхолично:
...
Старший сын Окуджавы Игорь рос мальчиком добрым, мягким, обаятельным, безвольным, разнообразно одаренным, но не чувствующим особенного влечения ни к одному занятию. Он сменил впоследствии множество профессий, от музыканта до мясника, большую часть жизни страдал от алкогольной, а потом и от наркотической зависимости, в молодости хипповал, отслужил в армии, неудачно женился, побывал под судом, чудом спасся от тюрьмы, болел, бедствовал, перенес тяжелую операцию, лишился ноги и умер 11 января 1997 года, почти сразу после своего сорок третьего дня рождения. Отец пережил его на полгода.
(Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., 2009)
Основные вехи этой трагической судьбы тут перечислены более или менее правильно. С той только поправкой, что наркотическая зависимость у Игоря предшествовала алкогольной: колоться он начал раньше, чем пить. И от тюрьмы он спасся не «чудом»: Булат поднял тогда на ноги всех своих влиятельных друзей и знакомых и добился, чтобы из тюрьмы Игоря перевели, как это тогда называлось, «на химию».
Это было единственное, чем смог он помочь своему старшему сыну.
Спокойное и по видимости даже холодное
отношение Булата к моему сообщению об Игоре, конечно, тоже меня поразило. Но все-таки не так, как то явное облегчение, с каким он встретил известие, что время «выходить на площадь» для него еще не пришло.
Это было тем более странно, что то же чувство облегчения и в той же связи незадолго до того испытал я сам.
Но в другой ситуации, не просто близкой, а, в сущности, тождественной той, которую я сейчас описал, моя реакция была иной. Совсем не той, что у Булата. Можно даже сказать – прямо ей противоположной.
Это было в те же «застойные» семидесятые.
Мы сидели у меня дома с тогдашним моим дружком и соавтором Стасиком Рассадиным и сочиняли очередную радиопьесу для постоянного нашего цикла «В стране литературных героев». Работали мы тогда легко и весело, поочередно садясь за машинку, переругиваясь и радостно смеясь какой-нибудь особенно, как нам казалось, удачной реплике.
Жена старалась нам не мешать, но отчаянно мешал мой фокстерьер Булька: он царапался в дверь моего кабинета, уморительно вставая на задние лапы и жалобно глядя на нас сквозь стекло. Иногда даже нетерпеливо взлаивал. Он был прав: его давно уже пора было выгуливать, а я, увлеченный творческим процессом, совсем про это забыл.
– Стасик, посиди немного за машинкой, – сказал я соавтору. – Он все равно не даст нам работать, пока я его не выведу.
Через двадцать минут, вернувшись с Булькой домой, я наклонился, чтобы снять с него поводок. И тут дверь моего кабинета слегка приотворилась, и оттуда высунулась физиономия моего соавтора. По выражению его лица я сразу понял, что за время недолгого моего отсутствия что-то произошло. И что-то, судя по всему, очень нехорошее.
Предчувствие меня не обмануло. Таинственно поманив меня пальцем, Стасик шепнул:
– Тебя тут ждет небольшой стресс…
Сердце у меня упало.
В то время сын наш переживал тот самый пубертатный, тинейджерский возраст, о котором я упоминал, рассказывая о быстром взрослении Игоря Окуджавы. До истории с наркотиками и продажей шузов было еще далеко (это случилось, когда обоим было уже за двадцать), но и в тинейджерстве с ним происходило то же, что с Игорем. С каждым днем он все больше и больше отбивался от рук. Учебу совсем забросил, жил в свое удовольствие, возвращался домой после какого-нибудь очередного дружеского сабантуя иногда далеко за полночь.
Я относился к этому более или менее снисходительно, полагая, что рано или поздно он перебесится и процесс его взросления войдет в нормальные берега. Но жена просто сходила с ума. Она вела с ним непрерывную холодную войну, то и дело переходящую в горячую.
Горячая форма военных действий заключалась в том, что она выгоняла его из дому. Он покорно это сносил и уходил ночевать к бабушке, которая всегда готова была предоставить ему политическое убежище. Проходило два, три, иногда четыре дня. Возвращаться домой он не собирался: жизнь у бабушки, которую, в отличие от свирепой матери, он ничуть не боялся и которой помыкал как хотел, устраивала его гораздо больше, чем жизнь дома. Но такая чрезвычайная ситуация никак не устраивала мою жену. Она взывала ко мне – в довольно стандартной, я бы даже сказал, тривиальной форме («Разве ты отец? Настоящий отец этого бы не допустил!»), – и в конце концов, не выдержав, я начинал очередной тур челночной дипломатии по методу Генри Киссинджера и старался, не слишком поступаясь высшими педагогическими принципами и не растеряв окончательно свой родительский авторитет, все-таки уговорить нашего смутьяна вернуться в лоно семьи.
Сто раз я клялся жене, что если она еще хоть раз посмеет выгнать мальчика из дому, на мои дипломатические таланты пусть больше не рассчитывает. И сто раз нарушал эту клятву. А однажды – эту ночь я до сих пор вспоминаю с ужасом, – когда очередное изгнание все-таки состоялось, теща (бабушка моего отпрыска), тоже не разделявшая педагогических принципов моей жены, не позвонила с обычным успокоительным сообщением, что изгнанник находится у нее. Жена попробовала было устроить мне сцену под лозунгом «Разве ты отец!», но я ушел от ответственности, заявив, что не я, а она создала в очередной раз эту тупиковую ситуацию. И лег спать.
Некоторое время сквозь сон до меня еще доносились возгласы жены: «Но где же он? Если бы он был у мамы, она обязательно бы мне позвонила!» Я, проваливаясь в сон, бормотал в ответ: «Большой парень… Подумаешь, переночует одну ночь на вокзале… Ничего с ним не случится…»
Не знаю, надолго ли мне удалось задремать: мне показалось, что совсем ненадолго. Жена разбудила меня, и сделала это весьма энергично.
– Что случилось? – очнулся я от сна, почувствовав, что меня трясут со страшной силой.
– Ты разе не слышишь? – трагическим шепотом проговорила жена. – Воет собака!
– Ну и что? – не понял я.
Она стала бегать по квартире, ломая руки и повторяя:
– Воет собака! А он спрашивает: «Ну и что?» И это – отец!.. Боже мой!.. Я сама отправила своего ребенка на смерть!.. Вот… Опять… Воет!.. А этот – спит как ни в чем не бывало!..
Короче говоря, в ту ночь заснуть мне больше уже не удалось. Я то отпаивал жену валерьянкой, то высказывал разные – более или менее правдоподобные – предположения насчет того, куда мог отправиться ночевать наш «ребенок». Наиболее вероятным мне представлялся традиционный вариант: сын, как всегда, ночует у бабушки. Просто старуха, как и я, озверела от педагогических эскапад своей бешеной дочери и решила ее слегка проучить – нарочно не позвонила.
Наутро выяснилось, что все именно так и было.
Я провел с женой длинную педагогическую беседу, и она поклялась мне, что никогда больше не будет выгонять сына из дому. Но это была, как выразился однажды Атос про д’Артаньяна, клятва игрока. Я не сомневался, что тот ночной кошмар может повториться в любой день и час.
Вот поэтому-то, когда Стасик таинственно шепнул мне: «Тебя тут ждет небольшой стресс…» – сердце мое упало.
– Что?! – в ужасе выкрикнул я. – Ну?.. Говори!..
– Тебе звонили из КГБ, – прошептал Стасик.
– Ф-фу!