Текст книги "Русская жизнь. Гоголь (апрель 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Борис Парамонов
У, Русь!
Из книги «Матка Махно»
С Гоголем, считается, не все ясно. 200 лет прошло, а все неясно. «Тайна», как любил говорить Розанов.
Собственно, он эту тайну и разгадал. Не сразу, постепенно. То есть разгадал-то сразу, но высказывал постепенно, с оглядкой. Сначала речь шла чуть ли не исключительно об эстетике и жанре: Гоголь – не реалист и не сатирик, доказывал – и показывал – Розанов. Гоголь – писатель, способный своим прикосновением заворожить бытие, обратить его в собрание восковых кукол, в кунсткамеру уродов. И дело не в том, что они уроды, Чичиков там или Собакевич, а это Гоголь их так уродует. Замораживает, завораживает. Они у него застывают в неестественных для человека позах, как в немой сцене «Ревизора». Эта немая сцена и есть гоголевская парадигма, корень его эстетики, которая уже и не эстетика, а черт знает что (очень любил Гоголь это выражение). Гоголь своих героев «пригвоздил», и не в смысле метафорически-сатирическом, а буквально – как некий препарат, как Набоков бабочек в своей «правилке». Все это еще и обработано какими-то химическими агентами, «формалином», все мертвое, души и те мертвые. То есть Гоголь, по Розанову, сам колдун, маг, пытающий естество. И это уже не «эстетика», не «писатель», а злой волшебник, уродующий людей, детей, Россию. Гоголь, наконец выговорил Розанов, Россию погубил – в том смысле, что научил русских людей ее не любить, брезговать, пренебрегать ею: «Тьфу, проклятая!» Гоголь как бы обрек Россию на страшную судьбу. Это он сделал, Гоголь, и за то имя ему – великий клеветник. Но вот наступили времена и сроки, и Розанов понял, увидел, что Гоголь правду сказал о России. Это момент истины, это надо цитировать курсивом:
«Революция нам показала и душу русских мужиков, „дядю Митяя и дядю Миняя“, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только Революция, и – впервые революция оправдала Гоголя».
То есть Гоголь не клеветал, но увидел русского «внутреннего» человека, разглядел русские архетипы. Потому винить его нельзя, не губит он, но и не спасает, а в ужасе сам мученически погибает. И тайны, в нем, оказывается, нет – вот она, тайна, сама себя разгадавшая: революция, Петрушка-большевик.
То же сразу по следам событий сказал Бердяев в «Духах русской революции», сейчас известнейшее: русская революция – смесь Манилова с Ноздревым, Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде, а Чичиков заведует соцэкономикой (думалось – «Корейко», а оказались – олигархи! так что и не в социализме тут дело, а в любом русском раскладе). И главное у Бердяева: Гоголь увидел, что в русском человеке присутствует порча, в глубине русского человека таится зло. Получилось, что Гоголь – главный русский писатель, знавший то, чего другие великие не знали: Россию в негативе, русский негатив. Толстой и Достоевский этот негатив «проявляли», возгоняли, сублимировали: дядя Митяй стал мужиком Мареем, а дядя Миняй – Платоном Каратаевым. Но их на самом деле не было, был Тихон Щербатый и «дубина народной войны». Только били не француза и даже не германца в супротивном окопе, а своих, и не только бар, барынь и барчат, а друг друга, враг врага. Русские – враги себе прежде чем кому другому.
Получилось вроде бы все по Гоголю, только в другом жанре, отнюдь не комическом: не «Мертвые души» и «Ревизор», а «Страшная месть» и «Вий».
Но действительно ли существует эта связь – между гоголевским видением России и ее подлинным нутром? И что считать ее подлинным нутром? что такое «подлинный» и что такое «нутро»? Помню, как я удивился в давнее уже время, прочитав у Бердяева о русском пейзаже как портрете русской души, – при том, что русские как бы «выбрали» этот пейзаж, что тут есть момент волеизъявления, а не просто натуральная порожденность. Все дело в том, что «нутра» у человека и не бывает, человек существует только «феноменологически» (в смысле Гуссерля). Впрочем, немчура русским не указка, русский «феномен» в том, что сознание в России поглощено бытием и не может из него выйти, при этом все же парадоксально существуя. Сам Бердяев говорит о том же: об «онтологичности» русского мышления, о связанности его с бытием, о чуждости русскому всяких «гносеологий». В России бытие «больше сознания», потому что Россия «большая» и в сознание не умещается, подавляет его вместе с его носителем. Это отнюдь не «в Россию можно только верить», а как раз главное и единственное, коли на то пошло, знание русского: о невыносимости России в чисто натуральном, физическом, географическом смысле. У России нет истории, одна география. России слишком много, больше, чем надо человеку, даже и русскому. Земли слишком много, русский человек завален землей, как на войне после взрыва. И коли после этого он остается жив и даже крови не пролил, то отнюдь не здоров, «контужен». Русские все контуженные, а Толстой с Достоевским в первую очередь. Из великих только Солженицыну казалось, что он здоровый. Но самый великий в русском ХХ веке, Андрей Платонов, эту – гоголевскую в происхождении – интуицию довел до максимума, до Чевенгура. Чевенгурцы – в каком залоге? действуют они или страдают? Не понять, неразличимо. Так что в конце концов выходит все-таки «Гуссерль». «Феноменологически редуцированная» Россия предстает «землей». А земля эта – не то пашня, не то могила.
Вот это и есть Гоголь, вся его тематика: и мертвые души, и их воскрешение Чичиковым в седьмой главе, и сам Чичиков – не понять кто: то ли владыка царства смерти, то ли герой-богатырь, побеждающий смерть. Об этом Синявский очень хорошо написал, лучше Розанова – дальше Розанова. Это и решает как бы знаменитую «апорию», впервые увиденную Мережковским, – на птице-тройке не кто иной, как Чичиков: кто тут кого догонит и перегонит, где Ахиллес, где черепаха?
В знаменитой советской песне при желании можно увидеть опять же Гоголя, отчего ее задушевно-государственный оптимизм сразу делается страшным: «широка страна моя родная» – это Гоголь, а именно «Страшная месть»: сразу стало видно во все стороны света, а на самой вершине – некий всадник нечеловеческих размеров. Тут английское larger than life уместнее перевести буквально: не «превышающее натуральную величину» (как правильно), а «больше чем жизнь». Вот Гоголь, вот Россия. Она «больше жизни», то есть одновременно и смерть, но не «потенциальная», как у всего живого, а одновременная, в том же атоме времени наличная: со-существование жизни и смерти, жизнь как смерть.
У Гоголя не смех сквозь слезы, а смерть сквозь смех. Смех – заклятие, талисман, оберег, чур меня. А можно и проще сказать: смеющийся череп. В Гоголя по-своему проник М. М. Бахтин в его концепции «коллективного народного тела» с такими персонажами, как «смеющаяся смерть» или, того пуще, – «рождающая смерть». И всю эту чертовщину Бахтин увидел не в «Рабле», не в «средневековой народной культуре» – а в России. Давно (а понимающим людям с самого начала) стало ясно, что у Бахтина не «коллективное народное тело», а сталинская Россия, тоталитарный лагерь. Вот подлинно русское «смеховое начало», вот Гоголь. Гоголь – пророк ГУЛАГа. Тема, да и поэтика Гоголя, – смерть как комический персонаж. Об этом мы в свое время узнали от Томаса Манна, так представившего костлявую в «Волшебной горе». Первая сцена этого рода: Ганс Касторп, подъезжая к горному санаторию, видит на предельной скорости несущиеся вниз санки, и кузен, здешний старожил, объясняет ему, что это трупы спускают на бобслеях, – как выяснилось, самый эффективный способ избавляться от падали. Вот комика: останки любимого человека – падаль. Все это знают, но цепляясь за приличие, сильнее сказать – маскируясь культурой, – стараются не помнить, вытесняют из сознания. А Гоголь помнит, держит в голове и на кончике пера все сразу. Вот природа гоголевского комизма – панибратство со смертью.
Мне рассказывал человек, двадцать лет просидевший в лагере с уголовными. Идет колонна зэков, на пригорке – грузовик на тормозе, немного наклонившись назад, а в аккурат под заднее колесо положивший голову, кемарит шофер. Один из зэков забирается в кабину и отпускает тормоз. Голова в лепешку, зэки ржут.
Так Сталин осуществлял свой террор, когда уже отпала надобность в каком-либо укреплении власти. Он «играл». А сценарий к этой игре написан Гоголем. А Гоголю продиктован Россией. Человек на ее просторах – бесконечно малая величина, в силу этого утратившая осмысленную самодостаточность живого. Его прихлопнуть – что мошку раздавить. В России субъект – не человек, а земля, градусы широты и долготы. Тождество субстанции и субъекта, как, в пандан «Гоголю», говорил «Гегель». А раз ее не объять – ни умом, ни силой, ни мытьем, ни катаньем – так лучше на ней не жить. Это не «программа» русская, а «коллективное бессознательное». Когда из земли не вырваться, не убежать, не преодолеть никаким ходом, это и значит что не земля, а – могила, Гоголь со всеми его мертвыми душами и живыми покойниками.
А что до «тройки», то это не Россия несется, а Гоголь из нее тщится – тащится – укатить: хоть в Рим, хоть в Крым, хоть в космос, хоть в колбасную эмиграцию. А какой Рим, когда сами – «Третий»? Тут родился, тут и сдохнешь. На тебе в пасть колбасу. И Крыма тебе не будет, незачем России моря, она – земля.
Дмитрий Быков
Страшная месть
Русскому Одиссею некуда возвращаться
Одна из главных гоголевских тем, никем покамест не отслеженная, – месть, мстительность. Она заявлена с самого начала – в самом таинственном и жестоком из русских триллеров, в прозаической поэме 1832 года «Страшная месть». Представить себе невозможно, что это написано двадцатилетним (он ее начал в 1829 году, а придумал и того раньше). История развивается от конца к началу, покамест все описанное в ней не начинает выглядеть чудовищной местью одного мертвеца другому, а землетрясение под конец объясняется муками огромного, самого страшного мертвеца, который шевелится под землей и в бессильной злобе грызет свои кости.
Дальше череда гоголевских мстителей и возмездий не прерывалась: немая сцена в «Ревизоре», страшное преображение Акакия Акакиевича в финале «Шинели» (чем была бы без этого «Шинель»? Сентиментальным анекдотом, пусть и гениально исполненным). «Тарас Бульба» с возмездием, неотвратимо настигающим Андрия (и, по странному закону сиамских близнецов, – Остапа). «Портрет» с расплатой художника за, как сказали бы нынче, коммерциализацию искусства. Грозный капитан Копейкин в первом томе «Мертвых душ». Наказанные «Игроки», перехитрившие себя же. Наконец, сам замысел «Мертвых душ» есть история возмездия, вполне справедливого, и перерождения Чичикова; и вот тут закавыка.
Вечный вопрос: почему не был написан второй том? Версию насчет безумия отметаем сразу: Гоголь был в здравом уме, здоровей всех врачей, вместе взятых. «Выбранные места» свидетельствуют об отказе от прежних творческих стратегий, о поиске новых тем, об авторском отчаянии, но только не о безумии. Предложения, советы и прогнозы автора выглядят приложимыми к любой действительности, кроме русской. В русской они смешны, Бог весть почему, – видимо, потому, что глубоко рациональны. Второй том «Мертвых душ» опять же не свидетельствует ни о падении мастерства, ни о слабости ума, – интонация там меняется, но оно и закономерно; положим, Гоголю было труднее писать его, но и «Божественная комедия» памятна нам в основном «Адом» и «Раем», а пасмурный мир «Чистилища» проигрывает им, хотя говорить о художественной слабости тут не дерзнет и самый храбрый осквернитель. Второй том в трилогии всегда труднейший: в первой части силен еще азарт, стартовая энергия замысла, в третьем спасает притяжение финала, набор нужной эмоции, авторская радость от постепенного схождения всех линий и лучей в сияющую точку. Третий он написал бы «духом», по его же выражению, то есть стремительно, – но дело застопорилось именно потому, что Чичиков никак не наказывался.
Гоголь предпринял титаническую попытку написать в одиночку всю русскую литературу – создать такую же мощную и универсальную мифологию, какую он в первых двух книгах создал для Украины, чья литература и по сию пору, даже в блистательных текстах Дяченок, развивается в рамках этой матрицы. Он завещал этой литературе тяготение к мифу, поэтический склад, неизменно гармоничную любовь – романтическую, как у Вакулы с Оксаной, либо идиллическую, как у Афанасия с Пульхерией, – и глубокую подспудную горечь, как в финале «Повести о том, как поссорились»; завещал ей неистребимую приязнь к огромному северному соседу – и тот вечно таимый ужас перед ним, который леденит страницы «Петербургских повестей». В самом деле, ХОРОШЕЙ украинской литературы, которая была бы проникнута ненавистью к России, нет, это не получается (как не получается и у нас пошлое сведение счетов с ближайшими сателлитами, чем мы в последнее время только и заняты); даже стихи Бродского «Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой…» обидны, плакатны и наивны. Но в самой нашей взаимной любви – если она подлинна – не обходится без привкуса тайного ужаса перед крайностями друг друга: они ужасаются неистребимости нашего внутреннего льда, который тайным последним слоем лежит тут и в самых пылких душах, – а мы дивимся их неистребимой же корпоративности, их последней преданности «своему», которая и мешает им безоглядно раствориться в чуждой стихии. Эта корпоративность во всем хороша и даже трогательна, но на поверку и корыстна, и хитровата, и жуликовата; кто сталкивался, тот знает. Мы скупей, сдержанней, угрюмей – но и надежней; они шире, ярче, разухабистей – но втайне, мягко сказать, лукавей. В этом залог крепости отдельных русско-украинских браков и нашего духовного союза в целом, по-прежнему нерасторжимого. И так завещано Гоголем – по этой модели строились все его дружбы с русскими коллегами, экстатически-пылкие с виду, хитро-расчетливые в подводном течении (даже с Пушкиным – тут он тоже был безупречным стратегом, и тоже горевал, натыкаясь и в Пушкине на глубокий, нетающий русский лед). Как бы то ни было, украинскую матрицу он заложил, и потому так смешно слушать рассуждения наших и западных критиков, что он был русским и только русским писателем, ибо избрал для самовыражения русский язык; язык он избрал тот, на котором писало и читало большинство, тот, который обеспечивал его великому дару великую аудиторию, но малоросс, пишущий по-русски, не перестает быть пылким и хитрым полтавчанином, как Шустер, шустро говорящий сегодня по-украински, не перестает быть Шустером. Однако с русской матрицей у Гоголя начались проблемы: его рациональный, тонко и хитро построенный мир, в котором зло в конце концов наказуемо, а добродетель неотвратимо торжествует, – тут почему-то никак не строился.
Общеизвестно, что в основании всякой нации лежат две эпические поэмы: о войне и о странствии; форма их может варьироваться, фабула – тем более, но эти два архетипических сюжета остаются неизменными, потому что архаический человек, в общем, ничего другого не делает – либо странствует, либо воюет, и только в этом проявляется его национальное своеобразие. У нас вышло несколько криво – сначала появилась «Одиссея» и только потом «Илиада». Причина, вероятно, в том, что первая гоголевская попытка «Илиады» – «Тарас Бульба», так ужасающе неталантливо экранизированная Владимиром Бортко («бездарно» – слишком сильное слово для такого слабого кино), – была исключительно и сугубо украинской и вдобавок довольно вторичной. Все-таки эти древнегреческие и библейские страсти в казацком исполнении не только масштабны, но и фальшивы временами, хотя есть там и гениальные параллели – вот это «Батька, где ты? Слышишь ли ты?» – казацкое «Или, Или! Лама савахфани!». Может, именно с тех пор всякая украинская битва за идеалы ужасно похожа на гулянку, и наоборот. (Украинская «Одиссея» – это, конечно, странствие Вакулы верхом на черте, недаром и лошадь Бульбы звали Черт; как хотите, здесь что-то есть.) Созидание русской мифологии Гоголю пришлось начать с «Одиссеи», с архетипического сюжета «путешествие хитреца» – тем более, что одновременно Жуковский переводил «Одиссею»: при желании параллели отслеживаются легко, да и отслежены уже многократно, но не в них соль. Гоголь потому и не смог завершить «Мертвые души», что ключевой мотив воздаяния – злом за зло, благом за благо, – в российских условиях не работал, а почему – вопрос отдельный.
В самом деле, наши Чичиковы никак не желают исправляться, да и наказывать их, как выясняется, не за что. Больше того: справедливость отнюдь не восстанавливается тем фактом, что Акакий Акакиевич срывает шинель с генерала. Гениально угаданное Гоголем превращение маленького человека в гигантского мстителя не прибавило в мире справедливости, когда наконец в будущем веке осуществилось; более того – сама Страшная Месть, как описана она в лучшей из его ранних повестей, сделала мир куда более мрачным местом. «Страшна казнь, тобою выдуманная, человече» – и тем страшней, что мстят-то ведь за ребенка, за дитя невинное. Мало того, что коварный друг погубил друга, – он и дитяти не пожалел, и это главный аргумент. За слезинку ребенка творят самое страшное – и от этой мести, которая в гоголевском мире неизбежна, придает ему насыщенность, готичность и моральность, русское сознание отворачивается с ужасом. Методично осуществляемая, годами лелеемая месть ему чужда. Может быть, потому со времен Гоголя у нас и не было правильного триллера: наш триллер всегда, выражаясь словами Синявского об онегинской строфе, «съезжает по диагонали». Герою отмщается не за то, что он сделал или не сделал, а за что-то совершенно иное, причем чаще всего отмщается не ему, а тому, кто рядом стоял. Не стой рядом, действуй. Будут тут еще всякие путаться под ногами, смотреть, как мы мучаемся.
Механизм российского воздаяния описал через двадцать лет после Гоголя Лев Толстой, которому и выпала почетная задача написать русскую «Илиаду». Впоследствии эта же мысль была еще наглядней – хотя, кажется, бессознательно, по молодости автора, – развернута в «Тихом Доне». На недавний ученический вопрос – про что, собственно, «Война и мир», в чем сущность авторской задачи, не до конца понятной, может быть, самому автору, – я неожиданно для себя ответил: это книга о том, почему в России происходит так, а не иначе. То есть в основании своем это роман о механизмах русской судьбы, а если угодно – то и воздаяния; и главный этот механизм с великолепной интуитивной точностью сформулировала Наташа Ростова, процитировав, конечно, Евангелие. У кого есть – тому прибавится, у кого нет – у того отнимется последнее. Сказано это применительно к Соне; вообще короткий опрос среди ваших знакомых позволит вам лучше их понять. Спросите, как они относятся к Соне – персонажу очень важному и в некотором смысле ключевому. Если она им нравится – такой человек чаще всего определяется словом «правильный», произносимым то уничижительно, то уважительно. Это люди, ведущие себя исключительно морально, но не слишком счастливые – по этой, по другой ли какой причине; люди с четкими, но не вполне адекватными представлениями о добре и зле. Это на иностранную жизнь можно наложить координатную сетку, – русская жизнь такую сетку сметет.
«Война и мир» – роман о том, кому в России воздается и почему: Чичиков здесь в полной безопасности. Больше того: на князе Андрее с первого тома лежит печать обреченности, и видно, как автор бьется в надежде сохранить ему жизнь, и пишет даже первый вариант – «Все хорошо, что хорошо кончается», – но никак, никак не выходит, концы с концами не сходятся, фабула размыкается, осуществляя главную русскую закономерность, согласно которой победитель проигрывает, а Одиссей не возвращается на Итаку. (Да и нельзя вернуться: Итака за это время переехала, собака могла подрасти.) Кстати, закономерность насчет Итаки – общечеловеческая, понимал ее и Гомер: не зря в поэме есть прорицание Тиресия, согласно которому Одиссей на Итаке не остановится, пойдет странствовать дальше, «нет у вас Родины, нет вам изгнания», и предел его странствий наступит только тогда, когда он наткнется на земледельческий народ, не знающий мореплавания; первый встречный, увидев на плече у него весло, спросит: «Что за лопату несешь ты, путник?». Впрочем, подозреваю, что не остановится он и тогда: кто отравлен пространством, тому нет Родины. Не зря в Греции показывают пять, что ли, или семь могил Одиссея, словно в неутомимых скитаниях он в каждой земле оставлял по могиле. Но в России эта особенность эпоса очень заметна: все размыкается, добродетель побеждает, но не торжествует, зло наказано, но неистребимо и даже как будто довольно. А счастьем награждается не тот, кто хорош, а тот, кто наделен витальной силой, неукротимой жизненностью, несколько животной каратаевской добротой или наташиной (тоже по-своему животной) неувядаемой красотой.
Столетие спустя после Гоголя авторы дилогии об Остапе Бендере тоже столкнулись с необходимостью наказывать и перевоспитывать его – они сочинили новую «Одиссею», где роль Цирцеи играет мадам Грицацуева (оно даже и созвучно, и нет сомнений, что Бендер, останься он с ней, быстро превратился бы в свинью). Но нельзя же считать адекватным наказанием для героя отмененную впоследствии гибель от руки ничтожного Воробьянинова либо столкновение с совершенно уже омерзительными румынскими пограничниками. Воздающий должен быть не только сильнее, но и нравственней наказуемого, а тут какое же воздаяние, когда все наши симпатии на стороне Бендера? Ему потому и везет, что на его стороне бессмертная витальность, которой так остро недостает всем прочим персонажам. Она есть и в Чичикове, и потому Чичикова никак нельзя наказать, а Манилова или Ноздрева – переделать, а Тентенникова, будущего нашего Обломова, – превратить в человека действия. Не работает в России эта рациональная схема, что поделаешь. Что-нибудь происходит не потому, что это справедливо и морально, а потому, что так должно произойти, только и всего; Наполеон входит в Москву, но никого не побеждает, а Кутузов по всем статьям проигрывает Бородино – но умудряется как-то наложить на французов руку сильнейшего духом противника. Тихон Щербатый вызывает насмешки всего отряда, но героически воюет; Платон Каратаев ничего не помнит и не знает, но оказывается ангелом; Пьер Безухов ничего не умеет, кроме как искать истину и «сопрягать, сопрягать» – но выживает в Бородинском сражении и получает главную красавицу; князь Андрей умеет и понимает все, но гибнет; Соня – пустоцвет, и ей ничего не светит; Николай Ростов – добрый малый, но кончает обещанием расстрелять Пьера и его единомышленников, ежели так прикажет государь; и все российские добрые малые кончают именно этим. Какая тут рациональность? Россия – это жизнь в самом чистом, не преображенном цивилизацией виде. И торжествует здесь не тот, кто хорош, а тот, кто угадывает тайный ход вещей и совпадает с ним.
Где тут было выжить Гоголю, европейцу, несмотря на все старательное декларирование собственной народности и простоватости? Простоватость эту он, кстати, сильно преувеличивал: происхождение его было знатное, воспитание книжное, корни его романтизма – немецкие. Он искренне верил, что с Чичиковым тут может что-нибудь случиться. А случиться не может ничего, кроме поломки брички, которая доедет куда угодно, пока она подвязана веревочкой, но немедленно развалится при попытке поменять ось.
А в самом деле, куда мог бы приехать Чичиков? Он ведь не женат, к Пенелопе не стремится, и какая могла бы у него быть Пенелопа? Вряд ли он составил бы себе состояние и остановился, не такой это был человек, да и нет окончательной Итаки для Одиссея. Был, конечно, бендеровский вариант – скупил мертвых душ тысячи три, взял под их залог титанический кредит и исчез; остроумно было бы пустить его по второму кругу, все по тем же помещикам, чтобы он убедился в некотором ужасе, до какой степени они не переменились, только одряхлели сами да обветшали дома их. Еще любопытней было бы сделать его странствие самоцелью – чтобы начал он скитаться по России, неостановимый, неудержимый, нигде не находящий облегчения, и метался бы со своим списком до тех пор, пока не пришел бы в земледельческий край, где его спросили бы, что такое душа. Он начал бы объяснять и, глядишь, увлекся бы, – но земледелец только глядел бы на него в каратаевском почтении, тупо моргая, стесняясь прервать и не решаясь уйти.
Русская Одиссея – это когда у странника нет Итаки. Роман без конца, с вечно сожженным вторым томом, обрывающимся на словах «И мы едва».