Текст книги "Русская жизнь. Захолустье (ноябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Эдуард Дорожкин
То березка, то рябина
Захолустье мира
В Новой Зеландии есть три острова – северный, южный и еще один маленький, Австралия«, – эта любимейшая шутка новозеландцев отлично передает нрав маленького провинциального народа.
У нас отчего-то принято считать, что Австралия и Новая Зеландия – это одно и то же. На самом деле, за два часа лета пересекаешь три часовых пояса – и значительно больше культурных. Из страны, где сохранился немыслимо высокий для европейских либеральных держав уровень жизни, верное понимание свободы как искусства ограничений и весьма однозначный национальный состав, попадаешь в государство, которое хочет жить хмельно и вольно – с демократическими песнями и плясками и заботой о матушке-природе.
Собственно, об этом было несложно догадаться, еще когда разглядывал визу в Москве: «Добро пожаловать в НЗ» выведено на двух языках – английском и маори. Как выясняется, оба имеют статус официальных. В аэропорту города Крайстчерч (это южный остров) нас встречает плакат «Солгал – заплати». Недекларирование любой подлежащей записи вещицы – например, таблетки от головной боли – влечет за собой штраф в 300 новозеландских долларов. У меня с собой есть кусочек овечьей шерсти весом граммов 10 – и, слава Богу, мне хватает проницательности внести этот сувенир от австралийских овцеводов в декларацию: его изымают в целях немедленного уничтожения. За соседней стойкой у пожилой французской пары, приехавшей заниматься хайкингом, то есть старческим хождением по холмам, забирают специальные хайкерские сапоги с фигурной подошвой: их обработают специальным составом и отдадут обратно. Ни один комочек чужой земли не должен проникнуть на священную новозеландскую.
В отеле, куда мы добираемся за полночь, разведен огонь в камине, согрето вино и накромсаны сэндвичи. Гостиница напоминает британское поместье XVIII века, только без признаков увядания. Камины есть и в каждом из номеров – правда, газовые, что несколько снижает уровень затеи. Утром, после краткого вступительного слова от принимающей стороны, отправляемся в аэропорт для частной авиации. Пока опоздавшие на сорок минут частные авиаторы заправляют вертолеты, на которых мы будем перемещаться в течение ближайших двух дней, у меня есть возможность рассказать, наконец, об истинной цели путешествия.
Было так: в резиденции в Москве совладелец компании Loro Piana, и сам Лоро Пьяна, Пьер-Луиджи, вручали австралийским и новозеландским овцеводам призы за самую тонкую в мире шерсть. Эти большие женщины в строгих бальных платьях, украшенных разве что старинной брошью, и седые благообразные мужчины с красными от счастья лицами произвели на меня такое сильное впечатление, что я вызвался познакомиться с их бытом и нравами – и вот же, знакомлюсь.
Вертолет пролетает над декорациями к «Властелину колец», который, в связи с необустроенностью нашей Камчатки, снимался здесь. Изумрудные поля, шоколадные горы, заиндевевшие реки, стремящиеся в лазоревый океан, белые крыши домов… За время, что мы летим, осень сменилась зимою, зима уступила лету, но лето ушло, и вот снова – снегопад, снегопад…
Вертолет наш ведет очаровательная белозубая девушка, которая хорошо зарабатывает и через год планирует «далекое путешествие» – в Сидней.
Жизнь фермеров Новой Зеландии протяженна во времени и в пространстве. Здесь редко кто умирает до ста – зачем? И редко у кого земли меньше пары-тройки тысяч гектаров. Ближайший сосед в Новой Зеландии – это человек, живущий менее чем в ста километрах от твоей хижины. Озера, горные вершины, луга, леса – природа здесь всегда имеет хозяина. Я очень хорошо понимаю теперь, кстати, почему Новая Зеландия рассматривается иммигрантами из России как приоритетное направление: здесь наши просторы, и «то березка, то рябина» в буквальном биологическом смысле – весьма распространенный пейзаж.
Некоторые новозеландские фермеры выступают в неожиданном для такой традиционной сферы, как овцеводство, качестве. Одна дама, например, уже на протяжении двадцати лет разводит только черных овец (которых отбраковывают все прочие производители). И добилась гигантских успехов, доведя тонкость шерсти до какого-то необычайно малого количества микрон. Меня совершенно потрясло, что в каждом фермерском доме, где мы бывали, обязательно занимаются искусством: кто-то играет на фортепьянах, кто-то рисует, кто-то вырезает – без дела в часы досуга сидеть не принято. Телевизор, который здесь, во вселенской глуши, казалось бы, должен быть самым востребованным объектом, простаивает. Патриарх новозеландского овцеводства, проживающий в доме с открыточным видом на знаменитую вершину Mount Cook, через Пьера-Луиджи передает мне просьбу: прислать «Евгения Онегина» и «Пиковую Даму» на пластинках – что такое CD он не знает – в исполнении солистов Большого театра. «Как часто вам доставляют почту?» – спрашиваю я. – «Очень часто, раз в три недели.»
Эту ночь мы проведем с частичными удобствами. Владельцы овцеводческого хозяйства Black Forest, которое расположено на душераздирающе красивом озере, решили, что пора зарабатывать деньги на туризме, и выстроили luxury-коттедж для путешественников: пять спален и один санузел. Ну ничего, где наша не пропадала.
На вечеринку, устроенную в честь нашего приезда, собирается вся округа: многие «соседи» четыре часа добирались по горным перевалам для того, чтобы сомкнуть бокалы с приезжими из Старого Света. Больше четырех часов ехала сюда и банкетная служба, которой заказали кейтеринг-обслуживание. Это очень важный момент: чтобы достойно принять гостей, жители лесов, полей и рек в смешных вечерних платьях обращаются к профессионалам. Профессионалы продумывают все: привозят с собой газовые фонари, необременительную посуду, столы, стулья, шатры – не говоря уже об ужине из пяти блюд.
Новозеландцы подходят к решению любых проблем с чувством, с толком, с расстановкой. При каждой смене погоды нам выдают новый боекомплект: то шапку и перчатки, то дождевики. Невероятной предусмотрительностью отличаются даже жители такого безалаберного и опасного города, как Окленд: когда мы отправились на часовую прогулку по лагуне, в кают-компании яхты заранее появилась целая батарея средств от солнца.
Но пока что мы светски общаемся на берегу озера, застрявшего между двух горных хребтов. Я замечаю, что окрестные фермеры (и их жены тоже), мягко говоря, не дураки выпить. Этим надо воспользоваться. Выясняется, что большинство из них бежали в Новую Зеландию из Европы: этот – голландец, тот – немец, а вот тот – в углу – вообще из Испании. «Мы с женой всегда хотели жить хорошо. Когда поняли, что в Европе это стало невозможно, перебрались сюда», – объясняет мне господин из Мюнхена. «Жизнь на континенте вспоминаем как страшный сон».
Конечная точка нашего вертолетного путешествия – городишко-мечта каждого новозеландца, местный Куршевель и Сочи в одном флаконе, крохотный, из трех улиц, Куинстаун. На ужин с фермерами, Пьером-Луиджи и автором этих строк прилетает министр сельского хозяйства страны – очаровательный господин, что называется, с обхождением. Он произносит довольно обширную и вразумительную речь о пользе овцеводства, мы аплодируем, происходят дружеские объятия.
Это был самый длинный ужин в моей жизни – пять с половиной часов. Когда мы выходим, поступает предложение идти в найт-клаб: все равно заснуть после такого количества еды не удастся. Но одно обстоятельство мешает нам приступить к веселью. Это обстоятельство – в драбадан пьяные молодые люди, подпирающие стены всех увеселительных заведений. Они уже не могут говорить, но в глазах у них – ясное приглашение к драке. На следующий день, поправив здоровье тремя «Гиннессами», эти господа в озорной манере будут у меня спрашивать: «Хау мач из йо джекет?» – и всячески демонстрировать приязнь к нам и нашим спутницам. Очевидно, тяжелый фермерский труд требует от них полной самоотдачи на отдыхе. В этой мысли мы укрепляемся на следующий день в Окленде: так, конечно, могут гулять только первые парни на деревне. Что ж, это не худшая точка в путешествии.
* ХУДОЖЕСТВО *
Денис Горелов
Славянофулы, вперед!
«1612» В.Хотиненко
Звонкая историческая цифирь в названии. Продюсерство Н. Михалкова и визиря его Л. Верещагина. Рекламный трейлер с картечью, длинным усом и промо-слоганами типа «Русским родился – русским и помру», «А мы их в гости не звали» – все настраивало на минорный лад. Фильм про Смутное время, разрешившееся домом Романовых и первой исполнительной вертикалью, с В. Золотухиным в роли старца и М. Пореченковым за князя Пожарского, обещал какую-то несусветную газмановщину. Ждали беды. Колоколов, святого Георгия, лярюсских утиц с коромыслом и прибауток про ядрену вошь. Существительных поперед прилагательных (диво дивное, рать-сила басурманская, голь перекатная, хрен моржовый). Новых изысканий о русском первородстве и рогатины с кистенем в качестве символа русской святости: ужо.
Хотелось все это перекрестить: сгинь, анчутка-недотыкомка.
После песни «Передайте, что мальчика Вову/Я целую, как только могу» из последнего фильма Хотиненко «Гибель империи» подивить честной народ было уже особенно нечем.
Ан поди ж ты, взяли и подивили.
И все благодаря сценаристу Алиеву. В своих кругах у него слава драматургического башибузука. По студиям годами гуляет его сценарий про создание на Северном Ледовитом океане штрафной эскадрильи для провинившихся летчиков (!). Чтоб летчик не ушел к врагу, каждому на закорки садят вертухая с револьвером и единственным на двоих парашютом. Что делать вертухаю после приземления в Ледовитый океан, автор не объяснял, но сюжет всерьез рассматривался «Мосфильмом» и был отклонен только ввиду дороговизны (шутка ли сказать – восемь воздушных боев). Злопыхатели злопыхали, что начинал Алиев со сценариев про зону и с тех пор сует ее в любой сюжет, хоть про войну, хоть про историю. Доброжелатели возражали, что русская жизнь способствует взгляду «в клеточку». Нейтралы заметили, что отчаянное нахальство иногда способствует раскрытию темы.
Сценарий «1612» Алиев написал в жанре арийского комикса. Всякий помнит картинки белогривых воинов, растопыривших мускулистые ноги над трупом дракона, а с воздетого меча – лучи вразлет, а понизу змея из черепа струится, за спиной жмется полуодетая блонди, а за горизонт удирают перепуганные птеродактили; всех специально интересующихся отсылаем к фильму «Конан-варвар». Если в кадре фемина – быть ей голой. Если ружье – оно выстрелит полста раз, причем последний – без всякого человеческого участия. В небесах стервятники, в кубках вино или жертвенный пламень, медведь-оборотень на дыбки встает, шлем с рогами обязателен. Ну и как же в подобного рода творениях без артиста Балуева со жреческой бородой и веревочкой на лбу! Никак.
Из этих– то преданий и пришел в кино седой волхв в рубище, прискакал белый конь-единорог и припрыгал конопатый отрок в сползающей на нос капелюхе. А за основу положена история беглого холопа Андрейки, прибившегося к своре наемников прислугой, а после истребления господ (шайкой лиходеев во главе с Балуевым) присвоившего себе хозяйскую грамотку, латы, ушлого татарчонка-оруженосца и вступившего в польскую орду под видом кабальеро Альвара с тайной целью освободить царевну Ксению Годунову, виденную им в детстве на речке в неодетом виде. На всяком неприятельском бивуаке и в стане русских воинов произносит он волшебную заграничную фразу «Андалусес да динамита» (что в переводе значит «Я хоть и чурка, а пригожусь»). Когда в ходе приключений холоп с испанским именем начинает всерьез претендовать на русский трон, а подкупленный дьяк сочиняет ему родословную от Рюриков, Чингисхана и Александра Македонского, фильм начинает казаться откровенно симпатичным -в духе разудалых исторических небылиц, которые его продюсер Михалков снял под именем «Сибирский цирюльник». В самом деле: обвинять в антиисторизме картину, в которой самозванца обучает сабельному бою призрак его усопшего хозяина, а победу приносят самодельная кожаная пушка и привидевшийся ратникам единорог, – это по-настоящему грешно.
Помнится, на протяжении 90-х Хотиненко уже целился поставить эпопею своего постоянного автора В. Залотухи «Великий поход за освобождение Индии». Про то, как экспедиционный корпус С. М. Буденного несет советскую власть в Бомбей (развернутая экранизация евтушенкиного «И снились мне индусы на тачанках и перуанцы в шлемах и кожанках»). В 90-е не хватило денег, а в нулевые – почтения к революции. И вот в этот момент Алиев как раз и предложил ему равноценную сагу о русском троне, польском чванстве и достоянии республики (царей в те годы, если кто помнит, выбирали общим собранием). Фактически приспособив к русским реалиям миф об одиноком безначальном самурае, странствующем в компании разбитного и вороватого служки. В пользу этой лженаучной версии говорит и огненный магический круг, и рубка четверо на одного с усекновением рук, ушей и хвостов, и крепленые на луках седла металлические крылья верховых польских латников, которые прежде доводилось видеть только в блокбастерах Куросавы о смутах эпохи Эдо. Подобные допущения вдвое добавляют фильму достоинств, дезавуируя надрывно пропагандистские вопли «За веру святую, за Русь лапотную».
Увы, для такого дела у Хотиненко тяжеловата режиссура. Он сам режиссер с бородой, а бородатые снимают мощно, трубно, зычно и неповоротливо. «Зеркало для героя», «Патриотическая комедия», «72 метра» – все мечутся в вилке меж анекдотом и стопудовым проникновением в пучины национального характера. Ему бы и снимать комикс, живой мультфильм – чтоб вороны взлетали кувырком, пушка перед выстрелом надувалась, хрустально смеялись русалки и семенили неваляшками ярмарочные бабенки. И актеров на скоморошью игру натаскивать: «На ореховом кусте, у сороки на хвосте гусли и дудки, песни и шутки» (так на весь фильм играет местного князька один Марат Башаров). В качестве отборной байки-потешки фильм вполне мог послужить противовесом большим барабанам современного сериального мифотворчества.
Получился бы русский «Том Джонс» и «Барри Линдон» (если не вообще «Кандид»), легкое и своевольное перышко на крутеньких перекатах истории – причем, как и замышлялось, истории смутной. Одна беда: герой подобного толка – всегда Бумбараш, которому, окромя его Кунигунды-Мартины-Аленушки (на сей раз Ксюшеньки) ничего в жизни не надо, а его всякий раз забривают во враждующие европейские армии, приближают ко двору, отдаляют от двора, ссылают на галеры (в бурлаки), соблазняют цехинами и прелестями. А он сквозь все соблазны, препоны и региональные патриотизмы идет к своей безмерно удаленной, но загадочной звезде. Но чтоб на такую недешевую байду ссудило цехинов эгоцентрическое русское государство, полное соблазнов, химер и регионального патриотизма? На бесовский индивидуализм в пику русской соборности? Держите карман, мсье Кандид и дорогой товарищ Андрейка. И вот тут-то появляются продюсеры, хитрованы с коммерческой жилкой и наследственным конвертируемым патриотизмом, с золотым ярлыком на фамильном гербе. И куются на святом огне – православной наковаленке – цифры «1612» (рупь на сто, что исходный сценарий Алиева звался иначе!), и добавляется в начале и конце козней коварного Ватикана, и приперчивают титры славянской вязью про интересы государства российского да про оборону православных святынь. Бум, хрясь, гой-еси, византийское единство, крест на пузе, щит на ворота, набат, булат, очи черные, Константин Васильев.
Только и остается сказать по-андрейкиному, по-кандидовски: «Исполать вам, православные. Андалусес, как говорится, да динамита».
И идти промышлять дракона.
Борис Парамонов
«Доктор Живаго»: провал как триумф
К пятидесятилетию романа
В предлагаемом рассуждении я исхожу из того, что «Доктор Живаго» – неудача Пастернака. Этому противоречит, во-первых, мировой успех романа, во-вторых, чрезвычайно высокая авторская оценка этого сочинения. Пастернак, как известно, заявлял не раз, что все, сделанное им в течение долгой и плодотворной поэтической жизни, – ничто по сравнению с романом, считал «Доктора Живаго» вершинным своим достижением. Успех на Западе и во всем мире мог только укрепить его в такой самооценке.
Между тем в России, тогда еще Советском Союзе, мнение о неудаче Пастернака в этом его эпическом опыте было не менее распространенным, чем всеобщий восторг зарубежных читателей, из которых едва ли не один Набоков сохранил потребную трезвость суждения (какие бы мотивы ни стояли за его сдержанностью). Роман разочаровал русских читателей – тех, конечно, которым он был доступен. Пожалуй, наиболее резко высказалась Ахматова, сказавшая, что «Доктор Живаго» наполовину написан «Ольгой» (Ивинской). Эта злая шутка – реминисценция из 10-х годов, когда Ахматова, только входя в литературу, уже слышала подобные разговоры о Федоре Сологубе, якобы утратившем контроль над своей работой, романы которого, по слухам, стала дописывать или переписывать жена его Анастасия Чеботаревская. Но генезис этой шутки (или сплетни) не важен, – важно то, что отрицательное суждение Ахматовой о «Докторе Живаго» вполне можно принять вне каких-либо сторонних ассоциаций. Люди, знающие русский язык, русскую литературу и обладающие живым опытом советской жизни, не могут ставить роман Пастернака в ряд отечественной классики. Самое подходящее место для него – как раз Голливуд, где доктор и был по-своему канонизирован, вместе с вальсом на балалайках. Единственное оправдание пастернаковскому роману в глазах культурных русских – точнее, советских – читателей: его антисоветская, антирежимная настроенность, «Нет», сказанное большевистской истории. На этом кредите «Доктор Живаго» как-то мог продержаться в советские годы, а в ранней перестройке явиться сенсацией – хотя это была сенсация не столько пастернаковская, сколько горбачевская. Но сейчас считать это шедевром нельзя. Это не значит, что «Доктор Живаго» утратил интерес как предмет специально-научных, литературоведческих исследований; скорее наоборот: анатому – чтоб не сказать гробокопателю – много удобнее работать с неживым материалом.
На мой взгляд, под меня интересующим углом зрения, не в последнюю очередь стоит разобраться в самом этом феномене чрезвычайно высокой самооценки Пастернака, в выдвижении им романа на первое место, на правый фланг корпуса своих сочинений. Делу помогут соответствующие аналогии и параллели: завышенная оценка многими авторами – причем первостатейными авторами – не самых удачных своих сочинений – известный факт. Начать можно хотя бы с Пушкина.
Это случай «Бориса Годунова». Абсолютная удовлетворенность работой высказалась у Пушкина с той инфантильной непосредственностью, которая была, наряду с углубленной мудростью и в прямом сочетании с ней, одной из черт пушкинского обаяния. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» – спонтанно сказавшаяся радость дитяти, увидевшего, что он может сделать что-то, считавшееся до него (и для него) прерогативой взрослых. Такими словами ошарашенного, но благодарного удивления взрослые оценивают выходки человеческих вундеркиндов – именно выходки, а не ученическое благонравие одаренных малышей, в грядущих успехах которых никто не сомневается. Пушкин и сам удивлен тем, что он сделал в комедии о Гришке Отрепьеве. Мы видим не только удовлетворенность взыскательного художника, но и чисто человеческую, индивидуальную радость; эмоциональная реакция человека превалирует над эстетической реакцией творца.
Ничуть не отрицая великих достоинств этой пушкинской пьесы, между тем вряд ли можно «Бориса Годунова» считать вершинным достижением Пушкина. «Медный всадник», например, много выше. Но главное: мы не знаем других случаев, когда бы у Пушкина вырвалась столь бурная самооценка результата его творческих усилий. Значит, скорее всего, дело не столько в объективном достоинстве сочинения, сколько в субъективной реакции художника на него – острое психологическое удовлетворение, воспринимаемое как некая жизненная, личная, персональная удача, «спортивный» – то есть, в соответствии с английской этимологией слова, показательный, на широкой арене явленный – успех. Своеобразие такой реакции в том, что ей и не нужно аудитории вообще или даже ее одобрения в частности: дело решается в инстанции автора, а не публики. «Ты сам свой высший суд» – в таких случаях это особенно уместно. Нынешним языком выражаясь, достигнут некий желательный психотерапевтический эффект.
Конечно, любое творчество – это объективация внутренних содержаний творца; критерий удачи здесь – степень замаскированности чисто персональных содержаний, болезненных переживаний, «комплексов». Но авторская маскировка в «Борисе» слишком прозрачна. В Гришке Отрепьеве узнается личная проблема автора: это не самозванство per se, но чуждость среде – и незрелость, неуготовленность для главной роли. Это комплекс «негра», незаконного потомка, нелегитимного наследника. Нужно свершить нечто, отменяющее легитимность как проблему. В сущности, это наполеоновский комплекс. И в Гришке Отрепьеве Пушкин из мальчишки, которого высекли в полиции (известная сплетня Толстого-американца, жгучая пушкинская травма), делается государем Всея Руси. Образ Лжедимитрия оказался наиболее подходящим для изживания и преодоления этой невротической ситуации, этой раны пушкинского самолюбия.
В ближайшее соседство к «Годунову» просится «Лолита». То, что это не лучшее сочинение Набокова, может сказать каждый, читавший «Дар» и «Приглашение на казнь». Это вещь на уровне «Камеры обскура», да последняя, если угодно, искуснее, потому что Магда все-таки не Лолита: Лолита почти неразличимо упрятана в умершей дочке Кречмара – подлинном объекте его нечистых стремлений. В этом смысле «Лолита» – излишняя откровенность автора, в котором мы начинаем различать человека, – худшее, что может случиться в искусстве.
Что в этом контексте следует сказать о «Докторе Живаго»? Прежде всего, в художественном отношении он много ниже и «Бориса», и «Лолиты». Таковые переоценены их авторами, но отнюдь не провал. А «Доктор Живаго» – вещь провальная, если не на сто процентов, то по крайней мере с девятой главы второй книги. Люди, стремящиеся во что бы то ни стало защитить роман, предлагают считать его написанным в поэтике символизма. Но символистская проза, вроде «Симфоний» Андрея Белого, не прикидывается эпосом. Да и сам Пастернак настаивал на том, что он пишет вещь «вроде Диккенса». В книге нет ничего, что бы стоило любить, кроме пейзажей и стихов – или описания поэтической работы. Все остальное – ложноклассицистические монологи героев, поставленные как диалоги во время глажения белья (излюбленная автором мизансцена). Это поистине роман без героя, без героев. Вспоминается отзыв Цветаевой о «Лейтенанте Шмидте»: герой поэмы – не титульный персонаж, а ветер. Но в прозе, в романе такой метонимией не обойтись.
Известная работа Якобсона о прозе поэта Пастернака (1935) идет за самим Пастернаком как в его самораскрытиях, так и в характеристике Маяковского. Маяковский, говорит Пастернак в «Охранной грамоте», – это лирическая стихия, естественно ставшая темой, «имя автора как фамилия поэмы», то есть Я, ставшее миром (что Якобсон называет метафорой). У Пастернака – ровно наоборот: мир, подменивший Я, одушевление и первое лицо самой стихии, стихий (это Якобсон называет метонимией). Основная мысль Якобсона: «Для метафоры линию наименьшего сопротивления представляет поэзия, для метонимии – такая проза, сюжет которой или ослаблен, или целиком отсутствует».
Вот объяснение последующей неудачи «Живаго». Сюжет в нем отнюдь не отсутствует и не ослаблен, он многообразно разрастается и педалируется, – но он существует сам по себе, вне художественной разработки текста. В стихах Пастернаку удавалось заставить мир говорить от и вместо первого лица, одушевить стихии, привести на митинг деревья и здания. Но как в прозе, в романе, заведомо сюжетном, фабульном, сделать лес или солнце индивидуализированным персонажем, наделенным, скажем, психологией? В «Докторе Живаго» у героев нет не только психологии, у них нет даже внешности. Какие, например, глаза у Лары? Живаго – круглолиц и курнос, и это все. Уж лучше Омар Шариф.
Но вот тут, в этой детали, и маркирована психология – не героев, но автора. Это Пастернаку хочется быть круглолицым и курносым. Тут начинается пастернаковский «комплекс», известная его проблема, вокруг которой уже скопились многочисленные высказывания, в том числе самого Пастернака. Ограничусь Лидией Гинзбург: «Пастернак, с его сквозной темой самоуничижения, отрицания себя и своего творчества, страдал своего рода мазохизмом, навязчивым чувством вины. Вероятно, каким-то сложным образом это переживание сочеталось с тайным чувством собственной ценности, неизбежным у большого созидателя ценностей объективных. На антисемитизм он отвечал не гордостью или злобой, а реакцией первородной вины, неполноценности, неудостоенности… Еврейское происхождение было для Пастернака унижением, а принадлежность к русскому национальному типу – сублимацией».
«Доктор Живаго» – попытка автора сублимировать свое еврейство. Она идет через отождествления героя – и автора – с Христом. Вот у Пастернака еврей, которым быть не стыдно. Но едва ли не важнее Христа был у Пастернака женский компонент христианства. Архетипу Христа на самом глубинном уровне может соответствовать только Магдалина.
Пастернак, как известно, сексуальным абстинентом не был. И у Христа он должен был найти «грех». В персональном символизме Пастернака важнейшим женским персонажем была проститутка. Из каждой проститутки Пастернак делал Магдалину. Можно сказать, что вне этого соотнесения он не видел женщины. Тогда важнейшей, смыслообразующей прозой Пастернака окажется вещь, написанная задолго до «Живаго», – так называемая «Повесть» (1929). В ней в первом приближении являются главные персонажи, точнее главные темы романа: тема Лары, тема Антипова-Стрельникова и тема самого доктора, явленного неотличимо от предыдущего в едином мотиве спасения женщины.
Тогда еще, в давней вещи 1929 года, появился у Пастернака мотив Достоевского – прежде всего из «Подростка». Сережа «Повести» хочет стать миллионером: «В эти дни идея богатства стала занимать его впервые в жизни. Он затомился неотложностью, с какой его следовало раздобыть. Он бы отдал его Арильд и попросил раздать дальше, и все – женщинам. Несколько первых рук он назвал бы ей сам. И все это были бы миллионы, и названные отдавали бы новым, и так далее, и так далее».
Это не мечта Аркадия Долгорукого о самодовлеющем богатстве как способе тайного господства над миром, а, так сказать, деньги на вооружение пролетариата. Женщина должна быть освобождена от власти товаро-денежных отношений – вот радикальное средство уничтожения проституции. Проституция – тоже метафора: заколдованности природы демонами человеческого общежития, идолами социальности, сама социальность как форма зла. И это уже не «подросток» Долгорукий, а Раскольников, то есть Антипов-Стрельников, в революции мнящий освободить Лару; в доказательных цитатах нужды нет, эта тема провозглашается в десятках деклараций романа. Но вот что стоит процитировать, так это сравнительное описание проститутки Сашки из «Повести» и Лары, которой дан сходный пластический облик.
Вот Лара: «Как хорошо все, что она делает. Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным. Точно она воду носит или чистит картошку».
И дальше: «В читальне я сравнивал увлеченность ее чтения с азартом и жаром настоящего дела, физической работы. И наоборот, воду она носит, точно читает, легко без труда. Эта плавность у нее во всем».
А вот описание Сашки в «Повести»: «Все, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом и по-одинаковому, без спадов и нарастаний. Приблизительно так же, как, все время что-то говоря, выбрасывала она упругие руки, раздеваясь…» и т. д.
Дело не в словесных совпадениях, а в постоянстве волнующего Пастернака образа. И важнее всего, что в конце того же абзаца о проститутке возникает тема христианства: «Вся человеческая естественность, ревущая и срамословящая, была тут, как на дыбу, поднята на высоту бедствия, видного отовсюду. Окружностям, открывавшимся с этого уровня, вменялось в долг тут же, на месте, одухотвориться, и по шуму собственного волнения можно было расслышать, как дружно, со всей спешности обстраиваются мировые пустоты спасательными станциями. Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства».
То есть Пастернаку для христианства не нужно даже Христа – достаточно Магдалины. Распинаема на кресте – женщина. «Их потом на кровельном железе так же распинают чердаки» – и десятки подобных строк у Пастернака – что позднего, что раннего: всякого. У Пастернака – Христос у ног Магдалины. Чувство вины перед женщиной, благодарность за ее природные щедроты, которые не окупить ничем, кроме воздаяния полной мерой всемирного ее освобождения, возведения на небесную высоту, – вот в каких тонах и красках видит Пастернак революцию в «Докторе Живаго», вот как рационализируется иррациональность этого мотива. Пастернак по-своему пишет о том, что Бабель назвал «Иисусов грех». Или в философской проекции: это чистой воды Фейербах, высвободивший реальное наполнение христианских мифов из их ложно-теологической оболочки.
Но повторяем: все это намечено уже в «Повести», одна из последующих сцен которой – план Сережиной повести, в котором очерчивается явно христоподобная фигура человека, продающего себя с аукциона («выйти на подмостки»), чтобы вырученные деньги вручить на задуманное дело (всемирное освобождение женщин), и выражающего готовность за это подвергнуться любой судьбе, вплоть до смертной (здесь слышится мотив «Сна смешного человека»).
Но тема проститутки имеет в «Повести» еще одну разработку, и уже толстовскую, в еще одной Сережиной фантазии. Он воображает картину детства некоей деревенской девочки, наполняя ее реалистическими (толстовскими!) деталями летнего пыльного дня, крестьянского обоза, остановленного шлагбаумом железной дороги, и все это фрагменты той книги «Детство женщины», которая будет написана для Сашки и востребована ею. В этой книге она будет описана «от глаз до пяток» (от гребенок до ног!) И ведь книга эта уже написана, и Пастернак дает это понять, и понятно, какую книгу он имеет в виду: «Воскресение». Постоянное присутствие этой книги в сознании и подсознании Пастернака связано не только с иллюстрациями к «Воскресению», сделанными его отцом, но сказывается в одной странноватой вне этого отнесения частности его авторства: Пастернак любит упоминать своих героинь не по имени, а по фамилии: Люверс, Арильд, Антипова. У Сашки в «Повести» фамилии нет, но мы догадываемся о ней: Маслова.