355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007) » Текст книги (страница 6)
Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:38

Текст книги "Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Аркадий Ипполитов
Европа на bullshit'е

Петербургские картинки

«– Любите вы уличное пение? – обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. – Я люблю, – продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, – я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледнозеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…

– Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».

Я тоже очень люблю уличное пение. Люблю, когда промозглая темень охватывает город и фонари вдоль Фонтанки выхватывают в падающем мелком снеге круги желтого света, ничего кроме снега не освещающего, и плотные пятна вокруг них уходят вдаль, куда-то на запад, одинокие так, как могут быть одиноки только уличные фонари. Люблю странное плетение дворов за дворцом Разумовского, вход в заросший сад с той стороны, что обращена к Казанской площади, выщербленные дворцовые ступени и старые, очень красиво подгнившие двери, что-то невнятно бормочущие о камзолах и костях совсем сгнившего любовника. Люблю берег Малой Голландии, обшитый досками, частью отставшими, с кустом сирени, тяжело разросшейся так, что когда она цветет, концы ее веток купаются в воде, а на другом берегу сквозь зелень проглядывают белые колонны усадьбы незаконного сына императрицы. Люблю дворы Капеллы с их безнадежными брандмауэрами, поленницами отсыревших дров, серый мокрый воздух, чугунные тумбы с нелепыми улыбающимися львиными мордами, вросшие перед воротами в Строгановский дворик, где находится лучший в мире садик.

Нет уже давным-давно никакой шарманки, нет куста сирени, на месте поленниц китайский ресторан «Водопад желаний», а в садике раскинулся шалман с фастфудом по ничему не соответствующим ценам. Ну и что?

Я очень люблю Серова, главного европейца в русской живописи. Люблю его не самую удачную, но все равно прекрасную, картину «Похищение Европы». Серов изобразил лучшую Европу в русском искусстве, представив ее в виде фригидной модерновой стиптизерши, вроде Иды Рубинштейн, оторвавшейся от шеста, но еще не успевшей раздеться, соблазнительной, немного пустоватой, в коротком черном платье, в серьгах и браслетах. Кокетливо поджав под себя ноги, она удобно устроилась на широченной спине огромного быка, как на скутере. Рассекаемые грудью быка пенятся волны, а вокруг копошатся дельфины, и вода плотная, тяжелая. Картина очень петербургская, и все время она мне напоминает о петербургской Европе. Она совсем не похожа на бесчисленных Европ европейских художников, хотя явно с ними перекликается и соотносится.

У России с Европой вообще отношения особые. Хорошо было, когда за дремучими лесами, снегами и льдами мы честно мыли руки после общения с нехристями, как нам то предписано было, и всех их скопом называли немцами, так как по-русски они ни бельмеса. Так нет же, прорубил Петр окно в Европу и вколотил нам в глотку кулаком и палкой «всемирную отзывчивость русской души», так что мы, с нашей азиатской рожей, теперь «знаем все» там это, парижских улиц ад, венецьянские прохлады, лимонных рощ далекий аромат и Кельна дымные громады.

А кто знает, и что он знает, и зачем? Что итальянский кафель лучший в мире, что в Вишневом саду, почему-то звучащем как боско ди чиледжи, распродажа неликвидного барахла, устриц надо запивать белым, а ростбиф красным, что испанский хамон лучше, чем прошутто, а петельки на рукавах должны быть прорезные. С тумб пялятся поросячьи прелести Скарлет Йохансон, рекламируя какое-то издание со ставшей столь родной русскому языку надписью «гламур», а на Скарлет пялится, открыв рот, хорошая русская девушка, Бедная Лиза или Елизавета Смердящая, пуская слюни по Европе. И на грудях ее, в выложенной сияющими стразами надписи DG, сконцентрировались все прохлады вместе с далеким ароматом.

А плохо ли?

Была чудная белая ночь. Ну и, соответственно, мосты повисли над водами, и ясны спящие громады пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, и в Александровском саду под зелеными зонтиками с надписью Tuborg завывали караоке, под ахматовской аркой дико орал вход в стриптиз-бар с каким-то странным названием, то ли «Архив», то ли «Цоколь», Медный Всадник пытался перепрыгнуть через фотографа, снимающего дежурную невесту, и гору бутылок из-под советского шампанского, наваленную под его камнем, Дворцовый мост сиял лампочками, как казино в Лас-Вегасе, а по Неве, мимо сфинксов, полз ресторан-ко?рабль, извивающийся ярким разно?цветьем, как жирная ядовитая гусеница, и орал, как грешник в аду, мучительно и страшно. Мой спутник, весьма изысканный лондонец, меланхолично пялясь на громаду Академии Художеств, что-то пробормотал про императорскую красоту и про то, как все-таки ужасен этот bullshit, что вывалился на мой бедный город. И я, вдохновленный расстилающимся вокруг видом, воскликнул в ответ:

«Это тебе, английская рожа, ужасно. Нечего из себя маркиза де Кюстина корчить, вспомни свое Пикадилли. А я-то помню, как в семнадцать лет, для того, чтобы выпить кофе после десяти часов вечера, нам приходилось ехать в аэропорт, такое вот развлечение было – больше кофе нигде не было. Благослови Господь и Tuborg, и аббревиатуру DG, выложенную стразами на грудях моей соотечественницы, и поросячьего ангела Скарлет Йохансон, и весь bullshit, что излился на мой родной город! Да будет наша жизнь прекрасна, ибо bullshit есть одно из воплощений человечности».

Когда я смотрю на плотные и тяжелые воды, что уносит на запад Мойка или Фонтанка, я почему-то все время представляю в них быка, похожего на скутер, а на быке прекрасную Европу в коротком черном платье, поджавшую под себя ноги, слегка наклонившуюся к темной воде. Она наклоняется ниже, длинной и тонкой рукой касается воды и тихим жестом отодвигает в сторону пузатые бутылки пепси и спрайта, столь изобильно толпящиеся вокруг ее скутера, что угрожают попасть в его мотор. Они пустые, веселые и легкие, эти синтетические дельфины, прыгающие вокруг моей Европы.

О чем же на самом деле говорил Раскольников?

Конечно же, о любви к Петербургу. Тому, кому недоступна любовь к промозглой погоде, к серости, сырости, к заброшенным дворам-колодцам, к запустению, к вечному ремонту, к зеленоватым подтекам на бронзе и к застарелым пятнам, превращающим стены в абстрактные поэмы, невнятна и недоступна поэзия этого города. Эта вымученная, неестественная любовь своего рода протест против воплощения торжества власти – того, чем на самом деле является Петербург.

Все то, что обычно возникает в сознании как расхожий образ Петербурга, связано с властью. Колонны, арки, дыбящиеся кони, трубящие славу, горы оружия, разбросанные на фасадах, гранитные глыбы, напрягающие мускулы кариатиды, – все это является декорацией, воздвигнутой, чтобы подчеркнуть то, что город создан не для тебя, обыкновенного обывателя, со своими обыкновенными обывательскими нуждами, но для верховного существа, живущего вне человеческого масштаба, вне повседневности, вне времени, вне реальности и вне истории. Петербург воздвигнут для Медного всадника, и только ему одному и пристало быть в этом городе. Петербург – воплощенное насилие. Но когда воздух Петербурга оказался насквозь пропитан безысходной тоской обреченности власти, вдруг, неожиданно, совсем по-другому увиделись его безумные колоннады, чугунные квадриги, ворохи арматуры на фасадах и хищный клекот орлов-уродов. Единственное, что угрожает красоте Петербурга, это возвращение власти, которая начнет вбивать в него новые знаки своего утверждения. Тогда петербургская Европа будет заменена на пресловутый евростандарт. А bullshit воды унесут.

Когда Европа, наклонившись, касается своими длинными пальцами бутылок пепси и спрайта, прыгающих вокруг ее быка, слегка их отстраняя, то кажется, что всплыли они потому, что нимфы и наяды Мойки и Фонтанки заманили молодых красавцев, гоняющих по городу на роликах, на дно своих рек, зацеловали и защекотали, и только пустые бутылки всплыли потом на поверхность.

Александр Мелихов
Уходящая сказка

Опыт личного прочтения городского пространства

Никогда слово Ленинград не звучало так волшебно, как в те времена, когда я не только сам никогда не видел его вживе, но даже и не встречал человека, который бы там побывал. И не мудрено: ведь реальные предметы не бывают прекрасными и поэтичными – поэтичными бывают лишь рассказы о предметах. Человек культурный всякий предмет погружает в воображаемый контекст, окружает ореолом собственных ассоциаций, и в наших целинных и залежных казахстанских степях целую вереницу высоких образов порождал даже совхоз Ленинградский, сиявший отраженным светом тех лучей, которые испускал Медный всадник на эмблеме Ленфильма. Не зная лично ни одного ленинградца, я уже знал, что в Москве живут надменные карьеристы, а в Ленинграде невероятно культурные бессребреники. И душа моя, естественно, устремлялась к бессребреникам.

И даже когда меня поглотила греза о Науке, я мечтал не о Московском, но о Ленинградском университете – с виду скромный, второй, а на самом деле ничуть не хуже. Только без этих московских понтов. И когда предо мною в окрестной мгле впервые предстал самый настоящий Медный всадник, мною овладело наивысочайшее из доступных смертному чувств: неужели это правда?! Неужели это Я и в самом деле здесь стою?! Неужели я ленинградец?

И сколько книг понадобилось прочесть, сколько фильмов посмотреть, сколько симфоний переслушать, чтобы сделаться хоть чуточку достойным этого высочайшего звания!

А уж поэтический контекст не отступал ни на минуту – ведь архитекторы только вычерчивают города, но создают их поэты! Создают тот самый ореол ассоциаций, без которого любая каменная краса мертва есть. Медный всадник – «ужасен он в окрестной мгле», «куда ты скачешь, гордый конь?». Стрелка – «Люблю тебя, Петра творенье!». Восторг вызывали даже брюзгливые отзывы: «увы, как скучен этот город», «скука, холод и гранит» – всякое слово гениев способно лишь возвышать. Даже пронизывающий ветер становится поэтичным, когда вспомнишь Акакия Акакиевича: ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков; вмиг надуло ему в горло жабу.

И столько раз становилась сладостной летняя духота где-нибудь в районе Сенной площади имени Раскольникова, когда я повторял про себя: на улице жара стояла страшная, к тому же толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль. Перенесенные в рассказ гения, становились волшебными даже привычные названия: между тем белый султан и гнедой рысак пронеслись вдоль по каналу, поворотили на Невский, с Невского на Караванную, оттуда на Симионовский мост, потом направо по Фонтанке. Эта музыка имен обеспечивала поэтический эффект с такой гарантией, что я и сам, начавши сочинять, старался очаровать читателя, без затей заводя подобную же пластинку: я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности – к гордой Фонтанке, заплаканной известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном.

Постепенно я настолько обнаглел, что первую часть одного своего романа построил как самый натуральный маршрут по Васильевскому острову, используя – как это называется, петербургские топонимы, что ли? – в качестве поэтических пряностей и публицистических колкостей: любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову; приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому – пошляк не потупит взора перед гением! Не знаю, чаруют ли они читателя, но меня эти имена по-прежнему волнуют: Гостиный двор истфака, Академичка, Таможенный переулок, Двенадцать коллегий, Горьковка, блоковский флигель, БАН, столовая-«восьмерка», Биржевая линия, набережная Макарова, Биржевой переулок, Волховский тупичок, угол Среднего и Тучкова.

Вывески сегодня уже другие – «найт клаб» на месте Академички, на месте «Старой книги» кафе «Реал», готовый уступить какому-нибудь салону «Вижен сервис» или «Эдукацентр», если не лабаз «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и стоматологически вывернутыми истошно розовыми вагинами. Сбылась мечта идиота-фарцовщика: на каждом шагу утвердилась уже их сказка – Coca-cola, Camel, Marlboro.

Как и положено у дикарей, утилитарные предметы цивилизованного мира становятся украшениями: винтовочную гильзу вставляют в нос, половинку разбитой тарелки вешают на стену…

Наслоения попсы упрятывают под собой не только Петербург Достоевского, но даже и – куда как менее значительный – мой личный Петербург, который я столько раз пытался робко воспеть. Теперь, оказываясь где-нибудь на Садовой близ Сенной, я уже с трудом вспоминаю наркоманский минирынок, именуемый Апрашкой, вывеску «АПТСКА», утратившую перекладинку на букве «Е», рытвины в асфальте, баллончиковые загогулины, душные дворы и дворики, полное ощущение заброшенного города.

Но о таком «Петербурге Мелихова» вроде бы не должен пожалеть даже сам автор.

Как и о грандиозной помойке, отложенной мегаполисом за стадионом имени Кирова, хотя именно там, среди битого кирпича, колотого бетона, драных бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб, облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков, сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитролака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петербурга, – на душу моему герою Леве Каценеленбогену каким-то чудом снисходил покой.

Так теперь и пойдет: вместе с людьми, выросшими среди помоек, из жизни будет уходить и эта уникальная поэзия – ностальгия по свалкам.

Я в свое время с большим энтузиазмом голосовал за возвращение Петербургу его исторического имени и очень доволен нашей победой. Когда-то, выходя из вагона, я вздрагивал от агрессивной графической красоты этого слова – Ленинград, – а теперь не вздрагиваю. Это безо всякой ностальгии по советчине и при полной преданности антисоветчине – не сочтите меня, пожалуйста, тем анекдотическим пенсионером, которому лучше всего жилось при Сталине: «Потому что лучше стоял». Дело в том, что Ленинград для меня родился из сказки, а Санкт-Петербург из рациональной политики, – но что же может конкурировать со сказкой!

Развеявшаяся сказка о городе деликатнейших сверхкультурных бессребреников – вот, пожалуй, самая большая наша утрата: наши земляки, завоевавшие Москву, убедительно показали, что они ни деловитостью, ни малокультурностью не уступят самым коренным и закоренелым москвичам. Разумеется, эта развенчанная сказка и всегда-то имела очень слабое отношение к подавляющему большинству реальных ленинградцев, но ведь все высокое и прекрасное, тем не менее, порождается верой в эти детские сказки! Что говорить, именно те петербуржцы, кто с особой яростью твердит о карьеризме и корыстолюбии москвичей, делают это просто из зависти, – сказку о ленинградском презрении ко всяческой суете сочинили прежде всего завистники. Но ее низкое происхождение отнюдь не делает ее менее плодотворной: все высокие сказки есть не что иное, как компенсаторные грезы побежденных, равно как и Платон с Шекспиром ведут свое происхождение от обезьяны, но это же не мешает им быть гениями. То, что зависть сочиняет себе в утешение, наивность принимает за руководство к действию и в самом деле совершает то, о чем завистники только лгут.

Без глупых рыцарских романов переведутся и Дон Кихоты – мы в нашем протрезвевшем Санкт-Петербурге, боюсь, к этому уже близки.

Сергей Носов
СПб-бис

История в одном городе

Написал я тут как-то по весне небольшой очерк о юнкерском мятеже и его подавлении, первом – в перспективе Гражданской войны – кровавом смертоубийстве, происшедшем на четвертый день после практически бескровного переворота. И о том, как ленинградские власти увековечили в свое время памятным знаком, изображающим пушку, то самое место, с которого революционные матросы прямой наводкой расстреливали Владимирское пехотное училище. Хотел возвратиться к теме через несколько дней – все-таки на носу круглая дата: тем событиям скоро исполнится девяносто лет.

А сегодня помышлял рассуждать о названиях нашего города. Заварив крепкий чай, сажусь по утру за компьютер и отстукиваю первую фразу: «С некоторых пор меня не покидает ощущение, что я живу не там, где живу, не в Санкт-Петербурге».

Тут – телефон. Звонит мой товарищ, житель Петроградской стороны, он проезжает на велосипеде по своей родной Пионерской улице. «Ставлю тебя в известность, что сносят Владимирское…»

Я не поверил. Во-первых, здание бывшего Владимирского пехотного училища – это целый квартал; во-вторых, это охранная зона Санкт-Петербурга; в-третьих, исторический памятник; в четвертых, среда, ее элемент… В-пятых… В-шестых… etc.

От Сенной до Чкаловского на метро две остановки. Двадцать минут.

Приехал, увидел. Что сказать? То, что не сумели в октябре семнадцатого года, образцово исполнили в октябре ноль седьмого. Подавив мятеж в том октябре, выпустили почтовую открытку с видом училища, обезображенного двумя брешами от артиллерийских снарядов, можно сличить. Ощущение октября нынешнего: разбомбили квартал как будто бы с самолета.

Все уже по большей части разрушено, по высоченным грудам кирпича ползает экскаватор, на стреле которого большими буквами написано «ТЕРМИНАТОР». Сквозь облако пыли проступает торчащий из земли кусок стены, украшенный неприхотливо-размашистыми граффити: «Солнце! С добрым утром! Все будет хорошо!» Полгода назад, проходя мимо, сфотографировал – не знаю, зачем, – это странное воззвание таинственных солнцепоклонников. По каким-то, возможно, мистическим соображениям, пока не тронули.

Из– за синего забора выходят начальники в разноцветных касках, идут мимо меня. «А что здесь построено будет?» -Один (угрюмо): «Наше дело расчистить территорию». – «Ничего не оставите?». – «Ничего». – «А когда завершите?» – «За месяц управимся».

Невероятно. Я многое способен понять… интересы, купля-продажа… но вот вам пресловутая мистика Петербурга: через месяц как раз и исполнится девяносто лет с того самого дня. Ладно, срыли, но эта запредельная выразительность, она-то откуда? Она-то зачем? Ну не может же такого быть, чтобы подгадали специально!

Не умея объяснить фантастическое совпадение, начинаю сам предаваться фантазиям. Вот, представляю, к высокопоставленному лицу в кабинет поступает откуда-то снизу предложение установить мемориальную доску: «В этом здании 29 октября 1917 года…» Как? Годовщина? Какая к черту история? Установишь доску – потом будет не срыть. А как же тогда бизнес-центр?

Иначе я объяснить не способен.

Сейчас уже почти вечер, я набиваю эти буквы, а в семистах метрах от Петропавловской крепости орудует ТЕРМИНАТОР.

Так можно и комплекс обрести. Чего ни коснусь достопримечательного, со всем какая-то ерунда получается. Придумал герою место работы – сторожить склад олифы в промзоне рядом с заброшенным Громовским кладбищем, и сразу потянули там наяву магистраль, и асфальт уже подступает к могилам. Отправил героиню в 80-е годы работать машинисткой в ДК им. Капранова – и тут же, в наши дни, снесли этот памятник эпохи конструктивизма. И стремительно растет на его месте много-многожилищное нечто, напоминающее Вавилонскую башню. Вот – упомянул Владимирское пехотное, с уставившейся на него пушкой-памятником, и…

Поразмыслив, понимаешь, однако, что дело не в твоей прозорливости и тем более не в магической силе словес, – все значительно проще. Тут, знаете ли, работает принцип «куда ни ткни…». Куда ни ткни, везде в СПб что-то случается. Где-то ломают, где-то расчищают, где-то закапывают ранее вырытое, уплотняют неуплотняемое, воздвигая что-то кричаще не петербургское.

Человек– из-Газпрома громко сказал: Петербург-де нуждается в новых символах.

Откуда знать ему, в чем нуждается Петербург? В каком вещем сне поведал ему Петербург о своих чаяньях?

В чем Петербург и нуждается – так это в том, чтобы не резали по живому. И чтобы не навязывали ему посторонних концепций, не подгоняли под «мировые стандарты», не принуждали подражать Москве.

Можно подумать, что в новом символе – по-вавилонски бессмысленно высоком небоскребе – прочтется иной какой-нибудь смысл, кроме буквального унижения старого и непреходящего символа города – золотого ангела-хранителя Петербурга, вознесенного на стодвадцатиметровую высоту.

Город переживает ломку – в обоих смыслах. Его ломают, и его ломает. Он перестает понимать, кто он.

Высокопоставленные городские чиновники с простодушной гордостью заявляют: «Санкт-Петербург – это уже бренд».

А мы думали, еще имя.

А я и не думаю уже, что имя «Санкт-Петербург» это верное имя нашего города.

Я легко называл его Петербургом, когда он был Ленинградом. В Ленинграде, даже после всех разрушений, реального Петербурга оставалось больше, чем в нынешнем городе.

Площадь Мира больше походила на Сенную, чем нынешняя Сенная, переставшая быть площадью Мира.

В ленинградские времена петербургскими писателями считали Некрасова и Достоевского. В ленинградские времена в этом городе жили ленинградские писатели – включая Ахматову, считавшую себя ленинградкой. И странным это никому не казалось. Я и сам чуть-чуть успел захватить «ленинградский период». Но вдруг в одночасье все стали петербургскими писателями, словно очутились без приглашений на литературном обеде за одним столом с Вяземским и Жуковским. Меня еще долго коробило халявное выражение «петербургский писатель», применяемое к нашим, ленинградским персонам. По правде говоря, до сих пор не привык.

Ленинградец – это означало судьбу. Ленин тут вообще ни при чем. Как бы ни назывался город, перенесший блокаду, правда его имени – любого! – была бы обеспечена опытом того беспримерного испытания.

Все чаще говорим о небесном Петербурге. Где ж еще быть душе Петербурга, как не в чертогах верхнего мира?

А что здесь, на земле?

Как идеи, как эйдосы Петербург и Ленинград одинаково от нас закрываются – по мере приношения в жертву их материальных воплощений в пространстве города. Можно было бы сказать «во имя будущего Санкт-Петербурга», если бы у этого будущего было имя. Став брендом, название «Санкт-Петербург» перестает быть истинным именем этого места. Все чаще «Санкт-Петербург» кажется псевдонимом. И не одному мне. Город запутался в именах и перипетиях своей же истории. Истинное имя нам угадать не дано. Можно, конечно, подобрать подходящее – в первом приближении к тому, что имеем.

Санкт– Петербург-бис, например. «Бис» в неизменном значении -«дважды», «повторно». Обязательный возглас показного восторга – сверх безумных оваций нарочитому новому блеску, гламуру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю