Текст книги "Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
2003. Шампанское
Я мог бы еще многое рассказать о своих встречах с высокой французской кухней. Например, про те же устрицы, которые я в конце концов освоил и даже где-то полюбил – за муки, вестимо. Про луковый супчик, который сначала вызвал глубокое недоумение, а потом наоборот. Про круассаны, с которыми связана одна забавная история. Но надо и честь знать, поэтому закончу на высокой, вибрирующей ноте.
О «настоящем французском шампанском» я слышал опять же еще в детстве. «Вев Клико» и тому подобное. Попробовать его я, разумеется, и не мечтал. Как, впрочем, и другие напитки Большой Цивилизации, о которых можно было узнать из переводных книжек. Признаюсь: когда я читал детектив, где главный герой пил на какой-нибудь парижской улице «коктейли пряные», меня охватывала лютая, черная ненависть к советской власти. Я никогда не смогу оказаться на той улице и пригубить то, что он там глушит. Пусть даже оно полная фигня, но я-то, я-то никогда не пойму, что это такое – «кампари», «мартини», «односолодовый виски».
Конечно, невозможность была все-таки разная. Например, я знал, что хороший коньяк, даже французский «Наполеон», у нас в принципе продается, только он очень дорог и покупают его только жулики-фарцовщики и члены ЦК. И вдобавок – об этом я тоже слышал – наши армянские не хуже. А вот загадочное кампари попадается только в спецмагазинах вроде «Березки», только круче, и еще его дают пробовать нашим разведчикам перед заброской на Запад, чтобы они там не очень терялись, оказавшись в каком-нибудь баре.
Полюсом недоступности являлось настоящее французское шампанское. Это было нечто божественное, надмирное. По тем же слухам, и на самом Западе оное шампанское считалось роскошью. «А уж нам-то».
Но это лишь один аспект недоступности. Имелся и второй: априорно предполагаемая неспособность нашего сиволапого чушка оценить божественный напиток, даже если бы тот каким-то чудом очутился на его столе. Ибо, как всем известно, французы, различающие на вкус миллион сортов сыра и сто миллионов сортов вина, с шампанским иногда путаются, такой это тонкий напиток. Даже завсегдатай парижских рестораций нет-нет да ошибется в датировке «золотого, как небо, аи». А если налить аи нашему Васе, что Вася сумеет ощутить и понять? Да ничего не сумеет ощутить и уж тем более понять. Потому что язык отбит портвейном «три семерки» и тормозной жидкостью. Впрочем, все мы, даже академики, перед любым, самым завалящим французом – рванина. Куда нам на вершины духа, где живут истинные гурманы и дегустаторы!
Таким образом, французское шампанское оказывалось как объективно недостижимым (оно продается только Там, и даже Там оно дорого и редко), так и субъективно непостижимым: даже если прилетит волшебник в голубом вертолете и нальет, я не смогу понять, как это гениально. Этаким синтезом неукусимого локтя и кантовской «вещи в себе».
Впервые я увидел эту благодать в свободной продаже чуть не последним: все интересующиеся уже знали, что в Москве «это есть». Но я-то не интересовался, зачем мечтать о несбыточном. Я, собственно, зашел в магазин «Вина и сигары» на Тверской за хересом, я тогда очень полюбил испанский херес. Однажды довелось попробовать Tio Pepe – фино, очень сухой, со вкусом гравюры или шахматного этюда, если с чем-то сравнивать. Напиток зацепил, я начал его покупать, благо к тому моменту доходы подтянулись до относительно пристойного уровня. Я намеревался приобрести сандемановский амонтильядо, не нашел, направился к другой полке и увидел бутылку характерной формы с желтой этикеткой, на которой было написано что-то волшебное. Стоила она тоже волшебно. Но все-таки это было оно, то самое, легендарное, руку протяни.
Конечно, я не протянул руку. Я понимал, что даже если в безумии куплю эту бутылку – денег, в общем-то, могло и хватить, – все равно ничего не смогу понять и почувствовать.
В дальнейшем бутылки характерной формы стали распространяться по столице, нежно, но властно завоевывая места на полках. Сначала в центральных магазинах, потом «то там, то сям», далее везде. Увидев «Вев Клико» на полке моего поддомного магазинчика, где раньше одиноко куковал лишь сладкий мартини, я был, скажем так, удивлен. Но еще сильнее меня тряхнуло, когда через неделю я этой бутылки там не увидел. Равнодушная продавщица-бурятка на мой недоуменный вопрос ответила: «Купили». Я не мог понять – зачем купили, почему купили? Неужели эти дураки не понимают, что эльфийская роса – не для грубой человечьей глотки? Но что-то уже сдвинулось в уме.
Финальное откровение ждало меня месяцем позже.
В то утро я вспомнил, что давно не заглядывал в почтовый ящик. В смысле – в ящик для бумажной почты. Месяц, наверное. Или даже два. Наверное, он забит рекламой, но вдруг что ценное, а я не знаю. Я надел халат и спустился на второй этаж, где эти ящики висят.
Рядом с мусоропроводом стояла картонная коробка. В ней были бутылки. Похоже, все это бухло употребили совсем недавно – видимо, у людей был праздник. Праздновали дорого: несколько пузырей из-под хорошего коньяка, длинные винные, тупорылая ликерная, еще какие-то. А сверху лежала бутылочка с этикеткой Moеt Chandon. Пустая. Еще одна такая же втиснута сбоку.
Я смотрел на эти бутылки, которые неизвестные мне люди опустошили вчера или позавчера. Не мороча себе голову размышлениями о том, способны ли понять оттенки вкуса. Не думая о поругании святыни. Просто выпили, бутылки вынесли и все дела.
Наверное, в подобных случаях нужно говорить или делать что-то символическое. Но мне ничего не приходило в голову, кроме той мысли, что лет двадцать назад содержимое коробки вполне могло бы украсить чью-то кухню.
Примерно через год я все-таки попробовал французское шампанское. Хорошее, даже очень.
Но мне было уже все равно.
* ХУДОЖЕСТВО *
Ольга Кабанова
Рядовое жлобство
Проблемы Петербурга глазами патриота Москвы
Питерский снобизм задел меня впервые десять лет назад, до этого взаимную неприязнь жителей двух столиц я считала выдумкой. Тогда приятель-петербуржец, регулярно наезжавший в мой родной город, нечаянно вышел на Манежную площадь и ужаснулся, узрев, во что ее превратил коммерческий гений Зураба Церетели. «Как вы ему это позволили! Как ты могла такое допустить! Это не Москва! Это Лужковград! Вот теперь и живи в нем!»
Выпад в мой адрес как будто имел основания. В графе «профессия» я в то время писала «архитектурный критик», искренне полагая, что есть такой род занятий. И не по преклонным годам наивная, очень старалась объяснить, почему именно «такое» допустить нельзя. Публиковала статьи в популярной газете, выступала, когда звали, по телевидению и на радио в компании более понимающих и лучше умеющих объяснять, почему именно нельзя, невыгодно и недальновидно так строить и чем несовершенны творения великого мастера жировать на муниципальных заказах, неутомимо ваяя градоначальника в блиновидной кепке. К тому же чаще, чем позволяет профессиональное приличие, цитировала строки Бродского из стихотворения как раз по поводу новой архитектуры написанного: «Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья».
«Лужковград» – больно уродливое словечко, и я зло подумала о питерских умниках, живущих в вонючих дворах и воображающих, что хранят великую европейскую культуру. Но Санкт-Петербург – это не Европа, и не Россия. Ни в одной европейской стране, не исключая нашей, нет города, выстроенного по указке царя-самодура и его потомков-деспотов заезжими авантюрными архитекторами, с варварской удалью, роскошью и шиком воспроизводившими большие художественные стили. Так, что барокко получилось легкомысленно нарядным, но мало набожным, классицизм часто толстоватым в колоннах, модерн избыточно монументальным, а потому недостаточно изысканным, конструктивизм буржуазным, а сталинский ампир, утративший на болотистой почве свою пропагандистскую духоподъемность, наоборот, суровым и серым, как перепивший партиец.
Тут я, конечно, ни на чем не настаиваю. Просто объясняю, почему мне всегда казалось, что рожденные в Ленинграде хранят не великую европейскую культуру, а величественные русские амбиции быть супер-европейцами. И к этому их подвигла наша любимая классическая поэзия, в которой об этом городе ничего, кроме очень хорошего.
Но о чем это я! Кто бы спорил, Питер красив, местами восхитителен и не устает изумлять национальными особенностями своих барочных, ампирных и модерных шедевров. А как замечательно разнообразна его рядовая историческая застройка! В центре можно рассматривать километры домов, и каждый встреченный не будет скучен.
Этим летом я приехала в Петербург на несколько дней, чтобы как раз и пройтись по этим километрам зданий. Рассматривать дом за домом (не дворцы и не шедевры), угадывая замысел архитекторов, намерения заказчиков, потребности жильцов, то есть вступить в тесный контакт с прошлым. А именно этой волшебной коммуникативной возможностью и лечат от сплина и одиночества давно живущие на этом свете города.
Приехала в то воскресенье, когда петербуржцы вышли на демонстрацию против дурацкого газпромовского небоскреба. К этому площадному протесту отнеслась со скорбным бесчувствием истиной лужковоградки. «Против лома нет приема» – так называлась серия выставок о вандализме новейшего московского строительства. «Кроме мордобития – никаких чудес» – можно было бы назвать их и так. Ну и вообще, суть не в безобразии пропорций, а с пропорциями безобразья ничего не поделаешь. Грандиозны эти пропорции, с небоскреб.
Пусть жители колыбели свершившихся революций митингуют, пусть пишут статьи в СМИ и письма в ЮНЕСКО, обращения к президенту и парламенту, взывают к разуму и совести. В моем городе все это уже было, не помогло – и тут бесполезно. И вот что особенно печально: борешься за что-то (нельзя же все время бороться против – характер портится), например, за открытые архитектурные конкурсы или за привлечение звезд мировой архитекторы, а получается все равно ерунда, свистопляска и ужас. Как с конкурсом на Мариинку – выбрали не лучший проект (но и не худший, что странно), да и тот построить не могут. А суперстар мировой архитектуры сэр (титул дан за выслуги) Норман Фостер выиграл конкурс проектом превращения Новой Голландии в высококлассный пример мощного безродного глобализма.
Я за Лужковград отомщена, но не злорадствую. Жаль город, питерским тоже очень сочувствую. Они, как мы, годы живут в состоянии ремонта, конца которого при их жизни не будет. Думаю, строительные леса в сегодняшнем Петербурге по площади равняются лесам, сгоревшим этим жарким летом на всем европейском пространстве. И выросли они в сущий бурелом, пробираться сквозь который горожанину опасно и боязно. Только ловкие, словно обезьяны, гастарбайтеры, лазают по ним ловко и уверенно, таща за собой хвост неразрешимых этнических конфликтов.
Но самое опасное – это выросшие среди лесов рядовые жлобы, новые питерские постройки. Их пока не много, но будет больше и против каждой не нагавкаешься. Они как партизаны тихо, поодиночке, вползают в старый Петербург и превратят его в Новый Питер, пока народ выпускает пар в борьбе с Газпромом и другими монстрами-гигантами. Так и мы боролись с Церетели, не понимая, что не он самое страшное.
Первый замеченный мной новый дом стоял в конце Шпалерной. Это было сложное хайтековское сочинение с обширными стеклянными поверхностями, держащимися на хребте кое-где выпирающих мосластых металлоконструкций. Второй попался, кажется, на Лиговском – пухлый розовый дом-торт, приторно пародировавший рядовой коммерческий модерн начала прошлого века. Третий занозил глаз в районе Крестовского – плод незаконного сожительства форм нордического модерна с новыми материалами и архитектурным гламуром.
Каждое из этих зданий не было само по себе чрезмерно уродливо. Хайтековский дом на Шпалерной мог бы взять даже третьестепенный поощрительный приз на каком-нибудь конкурсе «Зодчество». На конкурсе показывают здание на фотографиях и планах, в одиночку, без соседних. Но даже в соседстве с престарелыми домами новички могли бы выглядеть прилично, если бы хотели.
Наверное, десять лет назад, когда я еще не отчаялась писать о пропорциях, могла бы вернуть своему петербургскому приятелю: как же вы это допустили! Ведь и малограмотному понятно, в чем ошибка. Чуть снизить этажность, уменьшить размеры, малость задвинуть эти дома вглубь – и улицы бы их переварили. А так поперхнулись. Пока не смертельно, но таких домов со временем будет больше – место в центре дорого и каждое новое строительство механически руинирует старые здания. Новая точечная застройка опасна, как плесень – не заметишь, как она все затянет.
Архитектурное произведение или просто хороший дом рождается не от руки (компьютера) мастера и его бюро, не из денег заказчика. То есть, в идеале именно так, но в реальности намерения и желания архитектора и инвестора определяются нравами и законами общества, в котором они живут. Город – демонстрация этих нравов. А у нас они известно какие – нажиться и наехать, чтобы за слабака не держали. Со второй русской столицей будет то же, что и с первой. Ее застроят. И не будет повода для питерского снобизма.
Денис Горелов
Кушать не могу
Русский суд Никиты Михалкова
50 лет назад двенадцать случайных граждан США ненастным летним днем вынесли вердикт «невиновен». Судили пуэрториканского гопника, чьего папашу-алкоголика нашли с выкидухой в груди. Дело было ясное, но за полтора часа препирательств оказалось (стало) темным. Свидетельница – близорукой. Нож, купленный подсудимым днем раньше в посудной лавке и опознанный торговцем, – одним из тысячи одинаковых ножей, проданных в этой лавке за неделю. Оправдывая подсудимого (и освобождая его таким образом от любых преследований по данному вопросу), присяжные не удостоверяли его непричастность к убийству. Они лишь расписывались в том, что обвинение не представило достаточных доказательств вины. Отца мог убить подросток, а мог кто угодно другой. Сомнения американская юриспруденция жестко толкует в пользу обвиняемого. Удар молотка. Невиновен. Дело закрыто.
Они расходились по сырым ступеням дворца юстиции – порознь и вместе, породненные исполненной миссией Правосудия. Подавив в себе фобии и поднявшись над индивидуальной предвзятостью, они свершили нелегкий труд народных представителей. На ступенях с тисненым мечом и весами становилось ясно, почему Америка – по крайней мере в отношении собственных граждан – является самым прогрессивным строем Земли и почему у них юстиция и справедливость обозначены одним и тем же словом.
Фильм Сиднея Люмета был автопортретом взрослой нации, которая, прежде чем заниматься такой мелочью, как судьба человека, пришла к общенародному консенсусу по фундаментальным вопросам бытия: мыть ли руки перед едой? воровать ли столовое серебро в гостях? переходить ли улицу на красный? платить ли за проезд в автобусе? менять ли президентов раз в четыре года? слушаться ли Бога во всем или только выборочно? По каждому из этих вопросов жюри, выбранное наугад из числа налогоплательщиков, имело единое, прочное и недискутируемое мнение.
Никита Михалков собрал в одном помещении 12 половозрелых граждан, имеющих серьезные разногласия по каждому из перечисленных пунктов. Два с половиной часа эта злая дюжина обсуждала не доказательную базу обвинения и даже не виновность этнически нечистого юноши, а ключевой вопрос, следует ли всех чеченцев ставить под пулемет сходу или слегка погодить. За правильное, гуманистическое согласие по этой животрепещущей проблеме режиссер получил венецианского «Льва». Специальный такой Лев за вклад в человекообразие.
Уникальность Михалкова в том, что все недостатки его картины (в первую очередь – недостаток вкуса) волшебным образом работают на единую концепцию национального автопортрета. Взяв на себя ярмо с гремушками, вериги и крест-кладенец выразителя национальной ментальности, он чудесным образом оберегся от обвинений в натуге, сусальности, нарциссическом любовании собственным европеизмом и собственным неандертальством, густо перемешанными в веках. Я русский, это многое объясняет. Отвали, селянка.
Неумышленный подтекст читается уже в месте действия. Жюри из-за ремонта нарсуда сходится в школьном спортзале, где то и дело отключают электричество и приходится свечки жечь. Еще раз и по-русски: 12 разной степени развития первобытных людей собираются у открытого огня играть в цивилизацию. Только так можно квалифицировать суд присяжных в стране, где общественность бьется за смертную казнь с отнюдь не травоядной юстицией, а в сладких снах видит высшей мерой публичное четвертование.
У Люмета подсудимый (как, впрочем, и потерпевший) были пуэрториканцами. Таким образом, подразумевалось предельное, с оттенком брезгливости, равнодушие белых протестантов 1957-го года к судьбе обвиняемого: слушали, постановили, разошлись. Это же равнодушие при детальном рассмотрении стало залогом объективности. Судили не чурку, «от которых все зло». Судили не представителя ущемленных нацменьшинств, перед которыми все в долгу. Судили американского гражданина нетитульного происхождения, обвиняемого по подрасстрельной статье. Каждый из искренне голосующих и при этом искренне верующих людей летним днем 57-го года решал, жить человеку или не жить.
Что Михалков в видах на евроовации сделает подсудимого чеченцем – это было к бабке не ходи. От искомого равнодушия не оставалось и следа. Половина русских готова сунуть любого чеченца в газовую камеру именно за упомянутое «нетитульное происхождение». Образованная осьмушка русских за то же самое готова любого чеченца носить на руках. Будь парень таджиком – сразу возник бы подспудный интерес: и подозрительность к неруси, и неудобняк являть свой расизм вслух, и подразумеваемое высокомерие, и торопливость занятых людей, принужденных решать исход копеечной свары в этническом квартале. Чеченская принадлежность отворила канализационные шлюзы. Там, где у Люмета из гниловатых присяжных соратники выдавливали наружу расистскую откровенность – у Михалкова ее приходилось сгонять в сток дворницкой лопатой.
Люмет не педалировал апостольские коннотации, ибо они очевидным образом подразумевались пару столетий назад при определении численного состава суда присяжных. Михалков без обиняков назвал фильм блоковским «12». В белом венчике из роз впереди чеченский вопрос.
Люметовское слушание длилось полтора часа с копейками. Михалков раскатал суд на 145 минут за счет истошных сказов о том, как у меня корова сдохла, а кум в лохотрон проигрался, а папа умер молодым в чужой семье с приблудными детьми, а виноват во всем чечен. Русский человек совершенно не умеет слушать – поэтому лопается от потребности рассказать всем о себе. Потому так надсадны все его рассказы о детстве, родне и службе в армии, что его соотечественникам наплевать на чужие детство, родню и службу в армии: свои есть. Любое скопление людей рассматривается русским человеком как лучший повод для яростных автобиографических монологов – на этом стоял и стоять будет кинематограф Киры Муратовой.
Это половодье косноязычия в равной степени создает и губит михалковский фильм. Ибо выходит, что русский народ, любовно воссозданный автором по крупичкам архетипических образов, ЧУДОВИЩНО НЕИНТЕРЕСЕН. Многословен. Плосок. Дремуч. Слушать его откровения про Клаву-шалаву и ревматоидный артрит под силу одному священнику – психотерапевту дофрейдовской формации. Сюжет, построенный не на разоблачении липовых доказательств, а на разноголосице персональных истерик, рассыпается в мелкую, иногда блестящую крошку. Михалкову приходится связывать его, возбуждая гаснущий интерес публики всем арсеналом доступных, часто нижепоясных приемчиков.
Здраво рассудив, что 12 больших артистов с дюжиной блестящих монологов разорвут сюжет на 12 кульминаций, он дал актерскую волю троим: Сергею Гармашу (таксист-живоглот), Михаилу Ефремову (юморист-мизантроп) и Алексею Горбунову (ушлый директор кладбища). Трое – Роман Мадянов, Виктор Вержбицкий и сам Михалков – на экране особо не отсвечивают. Остальным шестерым поставлена задача гаерничать в самом низкопробном ярмарочном стиле: начитанный зритель дореформенного Михалкова иссяк, и он крутенькими мерами осваивает территорию плебса (как, впрочем, и вся отставная интеллигенция страны; это русский офицер бывшим не бывает, а русский интеллигент – запросто). Гафт играет чучело еврея (картавость, шевелюра дыбом, одесский прискок и ромб высшего образования), Газаров – чучело грузина (танец с саблями и «вай-вай-трамвай»), Маковецкий – интеллигента (резонерство, суета и накладная лысина), Петренко – работяги (одышка, мычание, капельки в ухо и вечное сомнение, кто хуже – менты или урки), Арцыбашев – законника (гундосое дотошество, апелляции к букве УК и прическа «Джузеппе – Сизый Нос»), Стоянов – телепродюсера (застенчивая сдобность голубого воришки, опереточная переживательность и постоянное хлопотанье губами). В последнем случае стрелки явно направлены на Дмитрия Лесневского, и многократно озвученные подозрения в личных счетах не убеждают нисколько: просто ловкий Михалков приглашает новую целевую аудиторию поржать над генеральным продюсером, у которого маменька генеральный директор. Пафос уже битого и крайне популярного в провинции фильма «Глянец»: «едет доктор на свинье с докторенком на спине». Примеряя тогу защитника нацменьшинств, Михалков сообща с обожаемым им народом откровенно куражится над слабыми – инородцами, штафирками и безвредными работягами.
Той же цели примитивного оживляжа служат регулярный звон будильника, фирменный михалковский воробей и совершенно неуместные в условиях триединства места-времени-действия флэшбеки в воюющую Чечню. Убери все эти горящие пианино, трассера крест-накрест, дворняжку с оторванной кистью в зубах (что за бесстыжие цитаты из Куросавы?) – и зритель элементарно заснет. Стыдобищи-то будет!
В финале торжествует не американский Закон, а исконная русская Доброта.
Чечененка поначалу приговаривают не потому, что доказательства безупречны, а потому что у одного присяжного дядя Коля, у другого полюбовница Ленка, а у третьего мама Ирена Стефановна. Конец не меняет ничего, кроме приговора: оправдывают чечененка не потому, что доказательства испортились (опровергали их, не в пример Люмету, довольно неряшливо), а потому, что у шестого присяжного обнаружился папа Изя, у седьмого бабушка Фира, а у десятого сын от первого брака Серега. Чтобы эта пародия на судопроизводство не рассердила рядового зрителя, приходится наспех дорасследовать шитое дело, уличая вторую после басурман пагубу русского народа – черных риэлторов, позарившихся на лакомую территорию в центре и расселяющих строптивых жильцов. Сам же Михалков в седых космах отставного офицера ГРУ ставит точку: нет супостатам.
За последние 20 лет он создал целый набор живых патриотических картинок: как русские люди присягу принимают, иностранцев потчуют, Сталина на воздушном шаре запускают, про амурские волны поют и на фиате катаются. Теперь вот новое учебное пособие: как русские люди чеченят судят.
Знамо как. По справедливости.
Лису гонят взашей, а зайку назад в лубяную избушку.
Солдат, как известно, ребенка не обидит. Всегда гостинца принесет.