Текст книги "Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
* БЫЛОЕ *
Ум-эль-Банин
Желчь и мед
Последний поединок Ивана Бунина
Ивану Бунину не слишком везло с биографами в России. Одни почитатели, описывая его эмигрантский период, делали из автора «Окаянных дней» едва ли не сталиниста, другие бурно корили этих первых. Воспоминания писательницы Ум-эль-Банин, приятельницы Тэффи, азербайджанки по национальности и гражданки Франции, отличаются большим вниманием к реальным жизненным обстоятельствам. Правда, беспристрастными их тоже не назовешь – что вполне извинительно: Банин стала последним и, по-видимому, чисто платоническим увлечением стареющего мэтра. Мемуары Банин были написаны на Западе в 1970-е годы и опубликованы единственный раз в израильском журнале «Время и мы» (№№ 40, 41, 1979).
Я встретилась с Иваном Буниным в 1946 году. Можно, не преувеличивая, сказать, что меня ниспослало ему небо, тем более что я обладала свойствами, специально созданными для роли фаворитки: меня окружал ореол кавказской и магометанской экзотики, на которую так падки были все русские северные писатели: Лермонтов, Пушкин, Толстой. Я принадлежала к той же корпорации, что и Бунин – сама была писательницей, да к тому же стояла на нижней ступени иерархической лестницы, на которой он занимал верхнюю. Когда я 13 июня вошла в комнату Тэффи, Бунин не без труда встал с кресла, предназначенного для почетных гостей. Он стоял прямо, как столпник на колонне посреди пустыни, прямо, словно меч, держал голову, имевшую тенденцию покачиваться. Десять минут беседы – и вот уже тога, предназначенная возвышать Бунина в глазах других, спадает. Он воспламеняется, его голос крепнет, срываются комплименты, от которых веет добрым старым временем. Особенно обыгрывает Бунин мою восточность, ему позволяет это мое полуварварское происхождение – удобный предлог для поклонников: нужно только выбрать между «Розой Исфахана», «райской гурией», княжной из «Тысячи и одной ночи» или еще каким-нибудь восточным комплиментом. Через полчаса Бунин уже объявил мне, что я и есть та самая «черная роза», о которой он мечтал всю жизнь, благо у меня черные волосы и глаза. Этот комплимент я приняла, как и остальные, вполне естественно и не была шокирована тем, что он пошл: достигнув определенной степени известности, писатель может позволить себе даже банальности – считается, что перлы он хранит в глубинах своего воображения, и потом они войдут в его произведения, чтобы поддержать в веках его славу. «…» Через два дня консьержка вручила мне пакет. «От пожилого господина, – сказала она мне, – для вас». Я сразу догадалась, кто этот господин и что в пакете. Я не ошиблась: Бунин прислал мне свою книгу, вышедшую небольшим тиражом в Нью-Йорке. Автор, получая книжку от другого автора, первым делом смотрит на посвящение. Бунин не поскупился: он написал мне целых два: одно – по-французски, другое – по-русски. Первое – церемонное – гласило: «A madame Banine, son serviteur Ivan Bounine – 15. VI. 1946. Paris». Второе было посмелее, видно, потому, что по-русски, а в своем языке он чувствовал себя свободнее: «Сердце мужчины выскальзывает из его рук и говорит „прощай“! – слова Саади о человеке, который в плену у любви». «В плену у любви»? Намек на себя самого? Как, между нами зашла уже речь о любви? Как бы то ни было, я была польщена: не каждый день Нобелевский лауреат посылает вам книгу с галантной надписью. Такая удача выпадала мне в первый и, может быть, в последний раз.
15. VI. 46
Chere Madame!
Мне сказали, что Вы звонили мне нынче утром – очень жалею, что не мог поговорить с Вами и не могу позвонить к Вам – Вы не дали мне своего телефона. Но, вероятно, Вы хотели сказать мне только одно слово – «merci» за брошюру, которую я послал Вам? Если так, то позвольте и мне поблагодарить Вас за Ваше внимание ко мне. Забыл сказать Вам при нашей встрече у Н.А. Тэффи, что в Вашем романе «Jours Caucasiens», на странице 305, есть большая ошибка, которую следует уничтожить в новом издании: ни один русский нигде и никогда не мог произнести такую фразу «Я поднимаю бокал за Святую Церковь», это все равно, как если бы мусульманин воскликнул: – Выпьем за Аллаха! Низко кланяюсь Вам и целую Вашу руку. Очень буду рад еще раз встретиться с Вами, если Вам будет это угодно. Ваш покорный слуга, Иван Бунин.
Его острый взгляд замечал все. Ни один русский до сих пор не заметил ошибки, действительно, довольно грубой; даже Тэффи, обычно такая внимательная и зоркая. «…» В первом письме он благодарил меня за звонок, во втором, которое я получила через день, он благодарил меня за записочку, доставленную ему с утренней почтой. Осмелев, он уже не начинал письма традиционным «Cherie Madame», но восточным «Свет очей моих», хотя и стоящим в кавычках. Кое-что еще мне не понравилось, вернее, напугало меня: стремительность, с которой Бунин взялся меня обрабатывать. Тэффи не раз твердила мне о его бешеном характере, о его требовательности; она даже считала, что для осуществления своих желаний он не остановится ни перед чем. С другой стороны, чего мне бояться? Не побьет же он меня, чтобы заставить себя любить? Когда Тэффи сказала мне по телефону, что он наповал сражен мною, я сочла, что это еще одна причина больше не писать ему и не видеть его: что за радость – выслушивать объяснения в любви от семидесятилетнего поклонника, даже если он Нобелевский лауреат. Однако через несколько дней все это логическое построение рухнуло от телефонного звонка. Когда я услышала его гудящий голос, которому позавидовал бы молодой оратор, я почувствовала легкий толчок в сердце. «…» Через два дня Бунин позвонил в мою дверь не по-русски точно: в три часа, не без пяти три, и не в три часа пять минут. Он стоял передо мной прямой, как телеграфный столб, и казался таким же твердым. В руках его была палка, и выглядел он очень властным; казалось, он сейчас поднимет палку и меня прибьет. Но он, наоборот, поцеловал мне руку; хотя даже в этот жест он сумел внести элемент тираничности. Потом он вошел в маленькую комнату, место моего всегдашнего пребывания, упал в единственное кресло, огляделся вокруг… и остолбенел: на камине, на самом виду, стояла в рамочке фотография мужчины. Поизучав ее, он состроил презрительную гримасу, фыркнул – такое фырканье я потом слышала неоднократно – но ни слова не сказал. Молчала и я. Потом я налила ему стакан вина, потому что знала, что он может пить его в любое время дня и ночи – он выпил единым духом, как будто хотел оправиться от впечатления, произведенного тем чудовищем. Он знал, что я замужем; знал, что я живу с мужем врозь, что он даже не в Париже. Фотография, которую я имела неосторожность выставить, вызвала его сомнение. Муж ли это или какой-нибудь еще тип, о существовании которого он не подозревал раньше? Вопрос этот явно его мучил. Как будто для того, чтобы подтвердить мои предположения, он воинственно стукнул по полу и сказал:
– Да, да… – Что такое? – спросила я его со всей невинной любезностью, подливая ему вина и делая вид, что ничего не понимаю: но он разгадал мою игру.
Чтобы вывести его из этого состояния, я прибегла к надежному способу:
– Расскажите мне подробно, как вы получили премию, или вернее, как узнали, что она вам присуждена… Как вы реагировали на известие? Наверное, очень обрадовались.
Выражение его лица изменилось, он улыбнулся, откинулся на спинку кресла, погладил своей длинной рукой стакан с вином, который поставил на ручку кресла:
– Нобелевская премия, – мечтательно повторил он, – Нобелевская премия. Да, да… Как я узнал о премии? Очень забавным образом. Я жил тогда на юге и в этот вечер пошел в кино на последние новости; мне сказали, что показывают дочку Куприна – Кису, я знал ее совсем маленькой. Прелестная была девочка. И вот, представьте себе, в тот самый момент, когда я заметил на экране и еще толком не разобрал, она ли это, и делал усилия, чтобы распознать в этой полнеющей даме прежнего грациозного ребенка, в этот самый момент ко мне подходит приятель с билетершей – она водила его по рядам и освещала фонариком лица. Он бросается ко мне, дергает за рукав и громко шепчет: «Скорей, пойдемте скорей… Вам премию присудили». Ну а я – вот те крест (и он широко по-русски крестится) я стал отбиваться, вытащил руку и попросил его катиться к черту: я хочу, мол, досмотреть новости до конца, до последнего кадра. Так мне не понравилось это навязчивое вторжение в тот самый момент, когда я увидел Кису Куприну! И я досмотрел известия, а приятель трепыхался возле меня. Признаюсь, по мере того, как до моего сознания стала доходить эта замечательная новость, кадры с Кисой начали замутняться. Я поспешил домой, где меня ждали – на том конце телефонного провода – члены жюри. Дальше была волшебная сказка: путешествие, приемы, почести, слава, деньги. Моя жена, сопровождавшая меня, была объявлена «самой красивой женщиной в русской эмиграции», а я самым…
– Самым красивым мужчиной в мире? – Издевайтесь, сколько хотите, – это уже не может помешать мне быть в те времена красивым мужчиной. – Вы и сейчас красивый!
Не знаю, сильно ли я врала, немножко ли, или не врала вовсе. Не был ли он и сейчас красивым человеком, даже красавцем? Красивым стариком? Как все люди, которым льстят, он улыбнулся, чтобы скрыть удовольствие. Но не долго давал он себе этот труд – улыбаться, вскоре его удовольствие перешло в гнев, когда я сказала: – Как все-таки вам повезло с этой премией! – Почему повезло? Я заслужил ее больше, чем любой другой писатель на свете. Из всех живых писателей я – самый крупный! От такой нескромности я обалдела. Много встречала я в жизни значительных писателей, которые считали себя великими, но никто из них не осмеливался говорить это о себе вслух. Увлеченный страстью, он уже не говорил, а орал, его необыкновенно зычный голос проникал через зелень под окном, доходил до ушей прохожих. Сначала, как кегли, один за другим были повалены все живые писатели. Затем он обрушился на мертвых с такой едкостью и вдохновеньем, что я (должна признаться), в конце концов, пришла от него в восторг, несмотря на непомерность его критики. Уцелел один Толстой. Я вздохнула с облегчением, потому что в порыве, его увлекшем, он мог заодно повалить и мое божество. Он вспомнил о Жиде, которого топтал и раньше, но Жид ему так не нравился, что показалось: на него надо обрушиться вторично! Встреча с Жидом оставила у него неприятный осадок в душе и чувство поражения.
– А почему встреча не удалась? – спросила я Бунина, пользуясь мгновением, пока он делал вдох: ведь и гениям надо дышать. – Почему у вас не сложились отношения? Не возникло взаимной симпатии?
– Нам не о чем было говорить.
Вот тогда и я смогла, прервав монолог, вставить слово:
– Скажите лучше, что поскольку вы шовинист, то вы и не смогли им заинтересоваться. Вам скучно все не русское. Да, да, скучны вам вся Европа, весь мир. Говорить по-французски – для вас пытка. Вы живете в этой стране четверть века и не удосужились или не смогли выучить ее язык. Французы сердят вас тем, что они не русские; вы упрекаете Францию за то, что она не ваша святая матушка-Русь. Вы подсознательно считаете их ответственными за вашу эмиграцию и переносите на них все ваши сетования на судьбу. Это специфически эмигрантское мировоззрение. Не удивлюсь, если в один прекрасный день все русские, вроде вас (к счастью, не все такие, как вы), пойдут по улице Пасси с лозунгами: «Долой французов» или «Франция для русских». Бунин побледнел и загремел: «Самое отвратительное, это видеть, как русская женщина превращается в иностранку. Вы вечно ломаете комедию, изображаете, что вам не найти подходящего русского слова, вы, которая родилась в России…» и т.д. Теперь была моя очередь бледнеть: «Я запрещаю вам переодевать меня в русскую. Слышите, запрещаю! Вы превратили мою родину в колонию, ладно, но мы вовсе не смирились с этим «под тенью ваших дружеских клинков», как пишет без всякой иронии ваш великий поэт Лермонтов. Если б вам привелось видеть мою бабушку, которая плевалась при виде «русских христианских собак», вы бы лучше поняли наши мирные чувства к вам. Ни семья моя, ни предки, ни религия, ни народ не были русскими. Мой род со своими Али-бабой, Гюльнарами, Лейлами и прочими вышел из Персии, а вовсе не из Ярославля или Царицына. – Ладно, ладно. Однако вы говорите по-русски, как русская, и, конечно, вам надо бы писать на этом языке. Кроме того, фамилия ваша – Банина; русские, которые не знают вашей настоящей фамилии, считают, что это ваш псевдоним от слова «баня», это комично, – тогда уж меняйте фамилию. – Конечно, – желчно возразила я, – вы бы предпочли, чтоб я звалась по-русски – Маша, Саша, Глаша, Каша и прочее в том же духе. Но я вам уже сказала: я не русская и пишу не для одной русской эмиграции. Да, я считаю себя западным человеком и западным читателем, а еще больше – гражданкой мира. Мы готовы были убить друг друга. – Послушайте, я же старый человек. Не мучьте меня. – Не валите с больной головы на здоровую. Это вы меня оскорбляете вашими шовинистскими высказываниями. А что касается вашего возраста, я тут ни при чем. Внезапно он взорвался: «Я вовсе не так уж стар. Ваши Жиды, Гете, ваш Шатобриан…» – Гете в вашем возрасте влюбился и, кажется, не только платонически. – А кто вам сказал, что я… Я любезно перебила его: «При вашем пристрастии к спиртному…» Он был ошеломлен: казалось, он вот-вот заплачет. Я много раз впоследствии видела его в таком состоянии. В тот раз мне стало стыдно: – Что вы хотите, вы меня довели до этого: я дала себе волю. – Взгляд ваш разит, как кинжал. – А ваш язык, как десять клинков вместе. Зачем, например, вам понадобилось, превращать меня в русскую, в вашу Кашу, Машу, Сашу? Поймите меня правильно: ничего я не имею против русских, даже наоборот, но я есть то, что я есть, и нечего из меня делать то, что вам угодно. – А вы воображаете, что ваши дурацкие идеи о гражданстве мира не возмутительны? – Думаю, что они по нынешним временам совершенно нормальны. И снова завязался спор. О чем только мы не спорили! Минутами разговор делался более мирным; мы даже вспомнили порошок от блох, которым я пользовалась для своего кота Жазона, чей нрав, кстати сказать, был такой же тиранический, как бунинский. Когда он, наконец, решил, после четырех с половиной часов, отправиться к своей милой супруге – какое я испытала облегчение! Я ненавидела Бунина и, однако, не увлеклась ли им немножко? Ведь он мне нравился, этот кипучий старик, такой воинственный, такой неукротимый… Он меня увлекал в авантюру, которая давала возможность – мне, лентяйке, – жить полной духовной жизнью, не вставая с дивана. Однако я решила ничего больше не делать, чтобы с ним увидеться: так будет лучше, наверно, и для него, и для меня. Но уже через день консьержка вручила мне пакет, на котором я увидела красивый почерк мастера. В этот раз он посылал мне книгу стихов с вложенным в нее письмом. На книге красовалось цветистое посвящение:
Дорогая госпожа Банин
Черная роза небесных садов Аллаха,
Учитесь писать по-русски!
Учитесь писать по-русски!
Ив. Бунин, 1946
Через неделю мне позвонила Тэффи и приказала явиться к ней. – Вся эта история мне крайне неприятна, – сказала она, – и, главное, я несу за нее ответственность, потому что познакомила вас. Она уверила меня, что «он» томится, звонит ей каждый день, жалуется на меня: мол, не ответила даже на письмо, не отреагировала на книгу! Чего ради расщеплять волос на четыре части? Зачем превращать флирт в драму? Почему не посмотреть с юмором на всю эту историю, которая на самом деле приводит меня в восторг? На следующий день он пришел. Накануне я смотрела живописный советский фильм об Узбекистане и принялась сейчас же его нахваливать с большим энтузиазмом, как я делаю всегда, если что-нибудь мне нравится. По мере того, как я выкладывала свою поэму в прозе, он заметно мрачнел. – И вы верите этой пропаганде? – Какой пропаганде? Крупный виноград растет не по указанию политкомиссаров; роскошные плодородные долины на месте прежней пустыни – это же не декорация; дороги, университеты, ирригационные работы, превратившие мертвые пространства в сады, – существуют – пропаганда это или нет. Все эти усилия достойны восхищения, как и природная красота этого края. Его терпение лопнуло, он взорвался: – Отныне вы большевичка? – Ах, как я узнаю эту психологию белых русских, как я ее не выношу! Едва признаешь хоть что-нибудь советское достойным уважения, вас тотчас причисляют к красным. Это невероятно, и меня всегда возмущает, как у людей интеллигентных, или выдающих себя за таковых, не хватает умственной честности и чувства меры. Ненависть всегда слепа! Неужели вы неспособны быть объективным? – Так, значит, я нечестен, неспособен к объективности и к тому же поверхностно образован? – Да нет же, нет! – вяло протестовала я. – Вы плохо истолковали мои слова. Конечно, вы полны предрассудков, предубеждений, предвзятости в отношении и к коммунистам, и к Западу, и к французам. Вы неспособны иметь друга-француза, да что француза: европейца, американца, папуаса… Вам нужны русские, русские и еще раз русские. – Это не моя вина. Прочтите, например, что пишет Жид в своей газете про нашу встречу. Он признает, что я делал похвальные усилия, чтобы наладить контакт с ним. Но ведь не состоялось же взаимное понимание. Чья это вина? Почему обязательно моя? – Между вами и иностранцами не возникло контакта. И это при том, что вы встретили лучшее, что может дать Европа. И вы можете серьезно утверждать, что среди всей этой элиты не нашлось ни одного человека, достойного вашей дружбы? Ни одного? Признайтесь, что вам нечего мне ответить? Я его огорчила – он сидел удрученный. Он утратил свою агрессивность и казался просто очень грустным; чтобы разогнать эту меланхолию, я пошла за вином и закусками, приготовленными для него. Лицо его осветилось. И он сказал размягченным голосом: – Ах, что бы мне вас встретить лет на двадцать пораньше! И я услышала свой голос, мгновенно отвечающий ему от всего сердца: – Это было бы восхитительно! Тотчас же я уточнила: «Мы очень скоро убили бы друг друга или жили бы в аду». На следующий день я получила утром пневматическое письмо следующего содержания:
5. VII. 46
Обожаемая Танин, Банин!
Благодарю за блошиную пудру. О прочем пока два слова, ибо спешу на почту с авионом в Америку: далеко, далеко не на всех французов я «фыркаю» (и вообще, не умею «фыркать», не будучи лошадью), склад ума, вами мне приписываемый, был и у многих русских людей не хуже Франсов, – например, у Пушкина… Узбекистан был и 50 и 100 и 1000 лет тому назад прекрасен, виноград рос на земле и до Карла Маркса, Каспийское море шумело, зеленело, синело еще и до Ноя и до Ленина, Бог, сколько бы ни писали Его с маленькой буквы, переживет Москву… Что еще? Очень счастлив, что увижу Вас хоть издали (хотя почему издали?), в воскресенье я читать буду про Темир-Аксак-Хана (есть у меня такой рассказ) исключительно для Вашей милости… А за всем тем падаю на колени и мету челом (то есть лбом) прах следов Ваших…
П.С. А почему, собственно говоря, Вы не позвали меня с собой в синема?
Придя «на минутку», он просидел битых три часа, к тому же три часа ожесточенного спора. Чтобы поднять себе цену, он заявил, что Советы сулят ему мосты из золота, лишь бы возбудить в нем желание ехать в Россию; предпочтительнее – навсегда, но в крайнем случае, хоть на время. Что же они ему обещают? Все. Золотой дождь, одну дачу в окрестностях Москвы, другую – в Крыму; почести, славу, благодарность, любовь молодого поколения ныне и присно. Когда он кончил перечислять, я глумливо спросила: – Почему бы не признаться, что вам обещали гарем, где каждая социалистическая республика будет представлена красоткой, избранной на конкурсе красоты? – Смейтесь, дорогая моя, смейтесь по вашей привычке. Все равно, если я соглашусь вернуться в СССР, мне это не помешает быть там знаменитым писателем, не помешает тому, что передо мной будут заискивать, что меня будут ласкать и осыпать золотом. Это была правда. Я уже упоминала о новых связях между Советами и эмиграцией. Но ведь невозможно менять взгляды, как перчатки. Могла ли белая эмиграция прийти в согласие со страной, где только язык оставался прежним, все же другое было резко отличным от их прежней родины? – Надеюсь, вы примете предложение, – сказала я. – Как, должно быть, приятно шагать по золотому мосту! – Для такой большевички, как вы, – может быть. – Имейте в виду, что настоящий большевик презирает золото, – сказала я педантично. – Знаете, что говорил об этом Ленин? Он высокомерно покачал головой. – Ленин говорил: когда во всем мире наступит коммунизм, из золота будут строить общественные уборные, чтобы покончить с идолопоклонством перед тельцом. Но вернемся к нашим баранам: почему бы вам не поехать в Россию? На этом ненавистном Западе вы все равно были и останетесь иностранцем. – А как мне быть с воспоминаниями о гражданской войне? Знаете, сколько дорогих мне людей погибло? Красные преследовали их, расстреливали, гнали, грабили… – Забыть. Всякая гражданская война – жестокая вещь, это зарождение нового общества. Война в прошлом, теперь не так. Будем жить настоящим. Внезапно меня осенило вдохновение, и я, изменив тон на ласковый, умоляющий, сказала: – Дорогой Иван Алексеевич! Правда, вам надо поехать в Москву, хотя бы для меня, на месяц. А меня взять с собой секретаршей. Ах, как мне захотелось вдруг ехать в Москву – с ним! Я представила себе Кремль, приемы, разговоры с интеллигентными советскими людьми… Если Париж стоил обедни, то путешествие в Россию стоило уступок. И я прибавила: – Если вы возьмете меня с собой, я буду у ваших ног, я стану вашей рабой. Он разразился сардоническим смехом: – Так и вижу вас рабой, моей рабыней! Однако мысль о том, чтобы поехать со мной в путешествие (свадебное), которое должно было открыть перед ним новые горизонты, захватила его, он задумался. Он понимал, что я даю ему козырь, которым надо сыграть ловко, не слишком компрометируя себя, он может наобещать мне с три короба, а это меня смягчит и заставит больше считаться с ним – он так в этом нуждался… Снова возмущение, снова споры… Так проходили наши встречи: вверх-вниз-вверх – настоящие американские горы, шотландский душ; затишья и бури, желчь, вдруг обращавшаяся в мед. Это возбуждало ум, но вредило нервам. В его письме от 14 июля я снова обнаружила эту его заботу о русском языке:
14. VII. 46
Дорогая добрая газель, паки и паки (это по-церковнославянски значит: опять и опять) благодарю за ласковое письмецо и извещаю, что надеюсь, если буду жив-здоров, быть у Вас во вторник около девяти или, если позволите, в восемь с половиной. Идти в синема, сидеть в темноте (и не видеть вас), а кроме того и в духоте, мне не улыбается, а посему, если Вы решите провести там вечер, позвоните мне и прикажите явиться к Вам в какой-либо другой день.
Завтра вечером я позван к Пантелееву на писателя Симонова. Если буду у Вас во вторник, расскажу о нем.
Пишете Вы по-русски все лучше и лучше, только в последнем письме есть маленькая чепуха – французская. Вы говорите об узбекском романе: «Перелистывая его, он мне показался занятным». Кто кого перелистывал? Выходит, что он сам себя. По-русски же надо было сказать так: «Перелистывая его, я нашла его занятным». Впрочем, и сам Толстой ошибался в подобных случаях (благодаря тому же французскому языку): «Въехав в лес, ветер стих…» Выходит, что въехал в лес ветер.
Навеки плененный Вами
Почетный Академик Российской Императорской Академии Наук
Ив. Бунин
В настоящий момент Бунин держал меня в руках, потому что предвиделась поездка в Советский Союз. Он беззастенчиво пользовался этой приманкой, и ему очень помогало в этом присутствие в Париже писателя Константина Симонова и его жены, известной актрисы, посланных для связи с белой русской интеллигенцией Парижа. Они, понятно, рвались увидеть главу западной русской литературы – и были милостиво приняты, несмотря на обычную его недоброжелательность ко всему, что шло из Красной России – будь то вещи или люди, искусство или наука. Эта терпимость объяснялась, пожалуй, красотой и привлекательностью актрисы. Я умирала от желания встретиться с советскими людьми – особенно такого ранга – и просила Бунина познакомить меня с ними. А он только и мечтал предстать передо мной во весь рост – в окружении обожателей, которые ценили и почитали его, как он того заслуживал. Он обещал сводить меня на вечер Симонова, где тот будет читать свои произведения – в том же самом зале Дебюсси, где прежде выступал Бунин. Тем более что писатель и его жена – восхитительная и очень молодая, подчеркнул старый ловелас – просили его почтить вечер своим присутствием. – А что мне будет, если я познакомлю вас с Симоновыми? – спросил он меня. – Я считала, что бескорыстие – признак высокого строя души, но, поскольку это не ваш случай, вы получите… ну, скажем… поцелуй. Я остереглась обозначить место поцелуя: в щечку, или в лоб – по-отцовски, или в уста – как возлюбленный. Я не хотела огорчать его таким уточнением. Должно быть, Бунин размечтался и уже строил испанские замки. Зайдя в мечтах довольно далеко, он воскликнул: – Я бы съел вас живьем! Он рычал, как великан из сказки, стал похож на «пожирателя». «…» Погода стояла восхитительная – редкостная в Париже, ни одного облачка, высоко в синем небе носились и парили ликующие птицы. На авеню Анри Мартен, почти пустой, цвели огромные купы – по четыре каштана вместе, воробьи и дрозды галдели так громко, что заглушали шум редких автомобилей. Я издали заметила Бунина, необыкновенно прямо сидевшего на террасе кафе. Он обозревал улицу, откуда я должна была с минуты на минуту появиться, – мы оба любили точность. Увидев меня, он просиял, поднялся, быстрый и легкий, как юноша, и помог мне пристроить велосипед. Я села около него, заказала кофе, спрашивая себя, не придется ли мне за него платить. Но этот фатальный момент был еще далеко, и в ожидании его я медленно потягивала черную жидкость, только отчасти напоминавшую кофе (дело происходило в 1946 году). С левой стороны я ощущала ласковый взгляд Бунина, с правой меня ласково грело солнце. Охваченная этим приливом света, я повернулась к Бунину и улыбнулась ему, а он взволнованно прошептал: – Газель моя. – Моя ласковая газель, – поправила его я. – Моя ласковая газель, – повторил Бунин, охваченный порывом радости. – Когда вы такая мягкая, с вами не может сравниться ни одна женщина в мире, даже знаменитая, красивая и такая молодая актриса, которую вы знаете. И, однако, как она умеет ценить меня… и не только как писателя… Он продолжал небрежным тоном: – Представьте себе, она позвонила мне сегодня утром и попросила меня быть ее кавалером на вечере ее мужа. Я не слышала больше колоколов, возвещающих счастье, – отлетело мое счастье; я слышала только фальшиво-небрежный тон Бунина, который выдавал его надежду на мою ревность. От моей мягкости не осталось и следа; холодно взглянув на него, я спросила резким тоном: – Это для того вы умоляли меня прийти, чтобы объявить об изменении программы? Я думала, признаться, что мы вместе пойдем на этот вечер, рука об руку… – Джанум, она так настаивала. – Дорогой Иван Алексеевич, хватит лицемерить. На самом деле вы надеялись увидеть, как я гибну от ревности, созерцая вас под руку с красивой, знаменитой и такой молодой неотразимой актрисой. Нет, наоборот, я довольна, что вы в хороших отношениях с ней и ее мужем. Вы сами знаете – почему. Только уж, поскольку я вовсе не хочу слушать Симонова в одиночку, я отказываюсь идти на этот вечер. Вы мне потом расскажете все подробно. Надо было видеть его лицо: оно уже не могло побледнеть, он и так был бледен, но это была маска горя. Он не предвидел моей реакции, не ожидал, что его макиавеллевские расчеты провалятся – что я их опрокину. – Ну вот, вы превратились в злую газель. Уверяю вас, что вовсе не хотел вызвать вашу ревность. Послушайте, я попробую все исправить. – Не делайте ничего. Будем дипломатичны, я настаиваю на «будем». Сопровождайте мадам Симонову, ухаживайте за ней, будьте обольстительны. Я настаиваю на этом. Почему – вы знаете. Огорчение Бунина перешло в гнев. Из несчастного лицо его превратилось в злое, и, как он обычно делал в минуту злости, он застучал палкой по полу так, что все обернулись в нашу сторону. Я сразу превратилась в дьяволицу и старалась уколоть его побольнее. Первая пришедшая мне в голову пошлость годилась: – К тому же, кто знает? Раз уж вас так пьянит крайняя молодость этой обольстительной актрисы, может быть, вам и перепадет кое-что от ее молодости, крохи какие-нибудь. – Что ж, может быть… потом я бы вам что-нибудь передал. Потому что, моя бесценная Джанум, вам крохи молодости пригодятся тоже. – Меньше, чем вам: вы забываете, что вы старше меня на сорок лет. – Южанки стареют рано. – Пьяницы тоже. – Вы видели меня пьяным? – Нет. Ваш алкоголизм – самый скверный: он скрытый и постоянный. Вы не напиваетесь, но пьете беспрерывно. – В этом я подражаю вашим дорогим французам, хоть раз в жизни. Вы же знаете, как пьют русские: напиваются, буянят, падают без чувств. Я считаю французскую манеру пить более изысканной: вот я ее и выбрал. И я услышала глубокий вздох. – Ну, вот мы и квиты, – сказал он устало. – Установим мир или, по крайней мере, перемирие? – Хорошо. Но вы знаете, что перемирия недолговечны. – Лучше временный мир, чем война. И лучше пусть будет злая газель, чем ее не будет вовсе. Он взял меня за руку; я не отнимала ее. В публичном месте я ничем не рисковала. Мы расстались друзьями и он, сделав широкий жест, заплатил за мой кофе. В тот же вечер я получила пневматичку:
Понедельник, час дня.
Дорогая моя, все устроилось – говорил с Симоновой: «кавалеры» у нее будут, я буду сидеть, конечно, с Вами, но она заедет за мной, а затем мы с ней, по ее настойчивому желанию, заедем за Вами около девяти часов, если Вы позволите, если захотите нас ждать. Надеюсь, что захотите, потому что желали познакомиться с Симоновыми.
Ваш Ив. Б.
Если я захочу! Я отчаянно хотела этого, особенно теперь, когда речь уже не шла о том, чтобы меня задвинуть, как Золушку, в угол залы, откуда я смогла бы восхищаться на досуге Буниным возле столь молодой актрисы. Я ликовала. Наконец-то я познакомлюсь с этими выходцами из другого мира. «…» Зал Дебюсси был набит, как метро в часы пик, но три кресла в первом ряду ждали нас, избранников судьбы. Бунин сел между мною и женой Симонова. Наклонившись ко мне, он спросил: «Признайтесь, что мадам Симонова хороша?» Пришлось признаться. Эта женщина была хороша в анфас, в профиль, в три четверти, – она вызывала восхищение. Рядом с ней я чувствовала себя почти безобразной: нос у меня длинноват, шея коротковата, глаза сидят слишком близко, губы слишком тонкие и еще куча недостатков, малозаметных для других, но они меня всегда огорчали, когда я смотрелась в зеркало. Симонов уселся на эстраде за стол, на нем лежала кипа листочков, показавшаяся мне слишком толстой. Неужели он будет читать все это? Прошло четверть часа, полчаса, час. Я тихонько чахла. Когда возникла пауза, я шепнула Бунину: «Я по горло сыта стихами». Его лицо просияло, как всегда, когда наши чувства совпадали, и он прошептал мне в ответ: «Я только что хотел вам это сказать». И тут произошло удивительное: Симонов сложил листочки, положил их на стол и произнес: «Ну вот, я кончил». Как будто он расслышал наше невежливое перешептывание. «…» После выступления поэт Симонов подошел и начал говорить о вещах прозаических – хвалить русскую еду: – Впрочем, Иван Алексеевич, вы сможете судить сами, я заказал для вас кое-какие продукты, их сегодня ночью доставят самолетом, завтра принесут. – В таком случае, приглашаю вас ужинать завтра вечером, мы вместе оценим советские продукты. «…» Стол был накрыт на русский манер: «Made in Russia». Он ломился от закусок. Колбасы, копченая севрюга, свежая осетрина, анчоусы, селедки, кетовая и паюсная икра, маринованные грибы, пирожки с капустой и с мясом, пышная кулебяка. Заботливый Симонов заказал даже хлеб и масло, не говоря уж о главном напитке, таком же обязательном на русском столе, как на французской свадьбе шампанское, то есть о водке. В этот вечер Бунин открыл во мне неведомую ему добродетель: я лакала водку, как хороший гвардеец. За это он простил мне много пороков: западничество, цинизм, злобность и даже неуважение к его писательству. – Вы молодчина, – сказал он мне почтительно. Социалистическая водка имела приятный вкус, но была не очень крепкой. Симонов уверял, что в ней сорок градусов, но Бунин – тонкий знаток – проверял ее спичкой. – При царизме, – гудел он, – водка за минуту опрокидывала полк гусар. Неудивительно, что она выдыхается, раз ее производят стахановцы. Этот Стаханов вредный тип, он появился, чтобы мешать людям мирно жить. Вы заменили опиум религии опиумом труда. Вы что думаете, чем больше люди работают, тем они счастливее? Он схватил бутылку, долго изучал этикетку, как будто хотел вычитать из нее судьбу русского народа, с укором покачал головой и налил соседям и себе. Я выпила уже рюмок десять и была в состоянии счастливой эйфории, когда кажется, что посреди ночи светит солнце. И я почувствовала, что влюблена – да, влюблена в этого старого лиса, одетого во все белое, у которого вкус был такой хороший, или вернее, такой плохой, что он предпочел меня этой красотке слева… В ней все было хорошо, кроме шовинизма. Муж меньше демонстрировал его, она же то и дело твердила «у вас здесь» с презрительной гримасой, и всякий раз это было началом поношения Франции. К моему удивлению, и Бунин, и Тэффи, обычно такие суровые в отношении Франции, сейчас защищали ее изо всех сил, по принципу «сам ругаю, а другим не дам». В глубине души они, видимо, любили страну своего изгнания. Или им хотелось показать этим красным миссионерам, что марксистский рай уступает капиталистическому аду? Накануне в кафе все были трезвы и сдержанны, теперь водка развязала языки и склонила всех к крайностям. Когда Симонова заявила, что французские вина не идут в сравнение с советскими, в клане эмигрантов раздался крик протеста. – Нельзя же серьезно утверждать, что красные вина (Бунин сделал ударение на прилагательном) по качеству превосходят французские! В поддержку жены выступил Симонов: – Вы даже не представляете себе, какого прогресса мы достигли в области сельского хозяйства и особенно виноделия. Бунин толкнул меня под столом коленкой. Его глаза хитро блеснули, он покачал головой и спросил издевательским тоном: – А что, солнце тоже встало на стахановскую вахту и греет жарче, чем при царизме? Он окончательно распустился: «Передайте мне этого буржуазного предрассудка» – говорил он, показывая на икру. Или: «Соцколбаса, пожалуй, не хуже капколбасы». Водку он называл «стахановка» и сочинял стишки, где водка рифмовалась с голодовкой, чертовкой и забастовкой. Симонов вежливо улыбался. Как и накануне, его красотка была одета с парижской элегантностью. Ее выдавали только драгоценности. Не знаю, заслуживали ли они этого названия? Ни одна парижанка таких не надела бы: кольцо с фальшивым бриллиантом или дрянную брошь с имитацией рубинов. Подстегнутый водкой, Бунин превзошел себя. Я не переставала восхищаться им и совершенно влюбилась в него – или это мне только казалось? Вечер кончился слишком быстро, как все хорошее в жизни. Лимузин дядюшки Джо привез меня домой. Через два дня Симоновы уезжали в Москву, они тепло попрощались со мной. Бунин и Тэффи виделись с ними еще раз (по отдельности). После этого Бунин рассказал мне, как мадам Симонова приправила этот завтрак перцем – по моему адресу. Она будто бы нашла, что я слишком шумная, претенциозная, вообще неприятная, в особенности же возмутилась тем, как я ужасно обращаюсь с ним, Великим Писателем. Будто бы она воскликнула с возмущением: – Как она смеет так вести себя с вами? Она якобы очень настаивала на том, что я не молода: увядшая кожа, волосы крашеные, шея морщинистая… Бунин с явным удовольствием выкладывал мне все это; лицо его дышало вдохновеньем, он не мог остановиться. Меня огорчили слова Симоновой, которая так понравилась мне и, казалось, отвечала мне тем же. Конечно, она хорошая актриса и могла разыграть любую подходящую к случаю роль. Шокировало меня и удовольствие, которое как будто испытывал Бунин, рассказывая мне все эти гадости. Мне даже показалось, что он выдумал это все, чтобы меня наказать. Но слишком уж это было бы коварно с его стороны! Я забыла, что если человека недостаточно любят, он способен на любую пакость. Проглотив обиду, я спросила Бунина, как насчет поездки в Москву? Принял ли он решение? – Ну, – сказал он с важным видом, – этот вопрос куда сложнее, чем вы себе представляете. Чем больше я об этом думаю, тем труднее мне решить: отказаться от своих убеждений, подавить в себе свободу мысли, пожертвовать свободой – все это только ради материальных благ. – Ваши убеждения не мешают вам флиртовать с Симоновыми, – а ведь они рупор режима, который вы считали порождением ада. Где же ваши принципы? – Вы все обвиняете, вам нравится выискивать мои недостатки. Будьте снисходительнее хоть разик: я человек, а значит, слаб. Да, будь я сильный, я не сидел бы здесь… Мне было любопытно разглядеть этих советских интеллигентов. Признаюсь, они мне понравились. Но отсюда еще далеко до того, чтобы сотрудничать со страной, где преследуют церковь и топчут ценности, которые мне дороги. Душу я не продаю ни черту, ни большевикам. Вообразив этот фаустовский сюжет, он начал поспешно мелко креститься. Однако лицо его не только не выражало христианской кротости, но дышало откровенным раздражением против меня, которая рта раскрыть не может, не обрушив на него град осуждений. – Если бы я согласился ехать туда, они бы воспользовались моим именем, чтобы завлечь других… Я бы служил им вывеской, меня бы заставили говорить то, чего я не думаю… – Ну, – сказала я, – теперь я знаю, как вас зовут: Нарцисс Алексеевич. Я вонзила ему в сердце змеиное жало. И подумать только, совсем недавно я была так в него влюблена! Как быстро все меняется. Бунин ушел уязвленный, торжественно прямой, как тополь. Он сказал мне не обычное «до свидания» по-русски, а по-французски «adieu», и я уловила этот оттенок. У меня самой было только одно сильное желание: никогда не видеть его больше. Мое и без того сильное возмущение Буниным возросло вдвое, когда Тэффи, которой я рассказала, что мне Бунин передал со слов Симоновой, прямо-таки подскочила: – Послушайте, дорогая, он же все это выдумал от начала до конца. Симонова говорила мне о вас с большой теплотой, она находит, что вы… (тут следовали комплименты). К тому же она слишком тонка, чтобы поносить вас перед Буниным, который так явно за вами ухаживал. Он выдумал это все, чтобы показать вам, что, несмотря на ваш возраст и прочие недостатки, вам неслыханно повезло, что вы ему нравитесь – а вы не оценили своего счастья. Ах, старая злая лиса!