Текст книги "Всемирная история: в 6 томах. Том 4: Мир в XVIII веке"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]
Поскольку местные власти отвечали за общественный порядок и проводили в жизнь все новые решения, связанные с транспортом, торговлей, налогами и прочими вопросами повседневной жизни, протестное поведение чаще всего проявлялось на локальном уровне. Как правило, именно нововведение было поводом для конфликта населения с представителями «государственного интереса» на местах. Однако было бы неверно представлять эти отношения как постоянно углубляющийся конфликт. Все зависело от конкретных обстоятельств, среди которых не последнюю роль играли личные качества отдельных представителей местных властей, а также культурные традиции населения. Более того, открытый конфликт с местными властями при Старом порядке был скорее исключением, чем правилом. Даже не ожидая от местных властей особой помощи, люди все равно были вынуждены обращаться к ним для решения повседневных проблем.
В последние десятилетия историки существенно пополнили наши знания о народных движениях в европейских странах: накоплен большой фактический материал, обновились его интерпретации. Современные подходы позволили по-новому представить институты и практики государства Нового времени (Etat modern) – администрацию, законодательство, правосудие, фиск, армию, полицию, реформы в духе «просвещенного абсолютизма» и пр. (см. гл. «Просвещение и власть»). В то же время историки обратили внимание на важность ритуализованного поведения в конфликтных ситуациях.
Британский антрополог М. Дуглас подметила, что в ритуалах «признаются потенциальные возможности беспорядка». В частности, «нерассуждающий ритуализм» составлял основу праздничной народной традиции, которая выполняла некоторую психотерапевтическую роль в обществе. В ходе праздника находили выход примитивные инстинкты, насилие, сексуальность, которые в повседневной жизни подавлялись церковными и светскими властями. Нередко перерастая в бунты, народные гуляния и праздники вынуждали уважать неписаные нормы и поддерживать локальную солидарность. Можно сказать, что это был важный социокультурный инструмент в деле формирования умения «жить вместе». Во Франции одной из самых распространенных форм действа такого типа был шаривари (charivari). Изначально он представлял собой реакцию коммуны на неравный брак. К шаривари прибегали также жители одной местности (коммуны, квартала), чтобы наказать супругов, неохотно выполняющих свои семейные обязанности. В XVIII в. шаривари использовали как предлог и для того, чтобы публично выразить какие-то назревшие требования, приструнить нарушителей коммунальных норм, даже если эти нарушения не были связаны с брачными отношениями. Как выяснил Э.П. Томпсон, изучив английский вариант шаривари (rough music), то же самое происходило в Англии.
Историки народных движений (Н. Земон Дэвис, И.М. Берсе, Э. Томпсон, А. Фарж, А. Корволь и др.) показали, что в начале Нового времени многие жесты праздника органично входили в бунтарское поведение. Их можно назвать фольклорными элементами открытого протеста. Очень часто открытое народное выступление начиналось ударом колокола. Бой набата повсеместно являлся традиционным знаком какой-либо опасности. К нему издавна прибегали в случае пожара, наводнения, града, засухи. В колокол звонили при приближении разбойников, банды нищих, с его помощью предупреждали расположившихся в деревне контрабандистов о приближении служащих налоговых ведомств. Иными словами, это был привычный сигнал к началу массового коллективного действия. Понимая особую роль коммунального колокола, символизировавшего локальную солидарность жителей, блюстители порядка пытались регламентировать его применение. Французские власти в качестве предлога использовали широко распространенное убеждение в том, что звон колоколов способен разогнать тучи, предотвращая тем самым грозу и связанные с ней неприятности. Борьба с этим обычаем, судя по количеству сохранившихся свидетельств, была настойчивой, но не очень успешной, поскольку крестьяне и горожане упорно сопротивлялись.
Бой барабана – столь же обычное явление в народных манифестациях, как и колокольный звон. Использовались также другие музыкальные инструменты. Неизменно сопровождала каждое проявление открытого протеста инвектизация речи. Длительное время историки обращали внимание лишь на те крики и возгласы участников народных волнений, в которых выражались требования бунтовщиков, как, например, «Долой налоги!» или «Да здравствует король без габели!» Однако психологи и этнологи полагают, что любая бранная речь несет в себе смысловую нагрузку: взламывая табу, люди, не отдавая себе в этом отчета, выражают свой протест. Ругательства при этом уже сами по себе выполняют известную психотерапевтическую роль, принося психологическое облегчение. Кроме того, инвектива была одним из способов карнавализировать событие, не дожидаясь карнавала, помогая бунтовщикам включаться в иное, отличное от повседневности временное измерение. Широко распространенной фольклорной чертой открытого народного протеста была маскировка, присутствовавшая в разнородных народных движениях во всех странах. Участники народных движений чернили лица, или напротив, выбеливали их мукой, надевали на глаза тряпичные маски, переодевались в женские платья и пр.
В протестующей толпе времен Старого порядка, как и в любом другом социальном образовании, ритуал был одним из способов, регулирующих взаимодействие его участников между собой и с окружающим миром. Традиционные атрибуты праздничной народной культуры – колокол, барабан, маски, танцы, травестия – служили символическими средствами, которые позволяли бунтовщикам руководствоваться нормами, веками складывавшимися в протестующей толпе. Эти средства, обеспечивая необходимое для эффективного коллективного действия сочетание управляемости с субъективной свободой, были важнейшими элементами самоорганизации прямого народного действия.
Формировалась протестующая толпа, как правило, спонтанно. Однако с самого начала своего существования в непредсказуемом сценарии бунта она была занята поиском смысла происходящего или, говоря словами М. Вебера, «производила смысл». Ключом к пониманию этого смысла могут быть слова «идентичность» и «легитимность». Осознавая свое место в ситуации, толпа прежде всего выясняла распределение ролей, определяя реальных или воображаемых врагов («их»). Вместе с тем для сплочения противостоящего этим врагам «мы» важно было обосновать свое право на существование и действия. С этой целью в процессе самоидентификации протестующая толпа изобретательно отбирала средства, накопленные в ходе предшествовавшего социокультурного опыта. В частности она искала, живо адаптировала и создавала различные идеи-образы, используя их в своих интересах. Большую роль при этом играли слухи, которые в период кризисов, отчасти заменяя информацию, помогали людям определить стратегию поведения. Во Франции в течение всего XVIII в. народ будоражили слухи об отмене старых налогов в связи с началом войны или смертью короля, о том, что молодых людей, в том числе детей, насильно забирают в колонии. В устойчивую легенду трансформировались слухи о намерении торговцев, булочников, перекупщиков, спекулянтов и самого короля уморить народ голодом. В России хорошо известна мобилизующая роль слухов о «хорошем» царе-самозванце, в других странах тоже распространялись похожие слухи. Так, годы спустя после смерти Ф. Ракоци (1735) в среде венгерских крепостных ходили слухи о его возможном возвращении: молва связывала с этим надежды на уравнение крестьян в правах с помещиками. В то же время в оппозиционно настроенной к Габсбургам дворянской среде Ракоци почитали как борца за дворянские вольности и привилегии. На территории Речи Посполитой в связи с Конституцией 1791 г., которая минимально затронула деревню, ширились слухи, что крепостное право отменено и что шляхта скрывает это от крестьян. Последние отказывались повиноваться господам, а власти вынуждены были в ряде случаев использовать войска. Подобные слухи становились устойчивыми компонентами коллективной памяти, своеобразными мифами, которые передавались от одного поколения к другому.
Среди способов легитимации бунтовщического поведения неизменно присутствовали апелляции к властям (в том числе к верховной власти короля или царя), а также имитация их действий. Общим местом в проявлениях открытого протеста было подражание стандартным юридическим процедурам, постоянное подчеркивание лояльности и активное использование элементов народной культуры, чтобы убедить окружающих, в первую очередь облеченных властью людей, в «хорошем порядке» своего поведения, смысл которого лишь в том, чтобы заявить о «законных» требованиях.
Стремление заставить услышать себя, доказать свое право на вмешательство в ход событий и вместе с тем не нарушать существующих предписаний парадоксальным образом совмещалось во многих бунтах. Выраженные публично на площади, на улице эти желания, переплетаясь, придавали бунтовщическому поведению такое сложное содержание, что современники, а вслед за ними и историки квалифицировали его как «непостижимое». Подробно описывая «странное» поведение бунтовщиков 18 апреля 1775 г. в доме подозреваемого в продовольственных махинациях советника парламента в период продолжительного бунта в Дижоне, современник писал: «Не могу Вам дать представление об опустошении, которое тогда было совершено. В самом деле, это что-то непостижимое…»
Смысл легитимации бунтовщического поведения – утверждение «порядка» посредством запрещенного законом действия – абсурдный с рациональной точки зрения, ускользал от современников. Возможно, отчасти это было связано также с широко распространенным мнением, что толпа не способна действовать самостоятельно. Отсюда идея заговора, которую так часто использовали современники, а потом и историки для объяснения «странных» проявлений протеста. Накопленные историками народных движений материалы и наблюдения показывают, что бунтовщики не только отвергали новое, но и отстаивали свои права, требовали считаться с нормами и ценностями своей культуры. Они были убеждены, что ведут борьбу за общее дело, за общий интерес против людей, которые думают только о собственной выгоде. Справедливость «моральной экономии», которая позволяет существовать каждому, отвергала сторонников экономии, основанной лишь на выгоде. Более того, бунтовщики заставляли уважать себя как людей. Основой эгалитарной народной утопии, в полный голос заявившей о себе в ходе восстаний и революций XVIII в., было право на жизнь и свободу для всех. Конечно, вербально эта утопия вряд ли могла быть сформулирована в лоне устной традиции, однако ее образный мир, проявлявшийся в красноречивых поступках, улавливали наиболее чуткие современники, которые перевели его на язык высокой философии и большой политики. Мысль о том, что «единственной целью всякого управления должно быть поддержание прав человека», была в разных вариантах сформулирована интеллектуалами последнего века Старого порядка. Она пронизывает десятки правовых актов эпохи. Но вызревала эта мысль долго и мучительно в недрах народной жизни. Отрицая те или иные аспекты установленного порядка, бунтовщики противопоставляли ему свой идеальный порядок, в основе которого было право на существование. Сопротивляясь утопии рациональной, бунт предлагал свою собственную утопию, экзистенциальную. И проблема, вероятно, заключается не в том, чтобы определить, которая из них лучше, правильнее, прогрессивнее. Важно, что обе они существуют в любом социуме, развитие которого во многом зависит от того, как эти утопии взаимодействуют, взаимно питают, корректируют, усложняют и упрощают друг друга во времени и пространстве.
Этимология слова «бунт» (revolte), по мнению известного лингвиста и философа Ю. Кристевой, корнями уходит в санскрит, приобретая значение «разоблачение» (devoilement, decouvrement). Иными словами, «бунт» означает «снятие всех покровов», «возвращение назад», «начало всего заново». Как показали современные исследования народных движений, открытый протест (бунт) в раннее Новое время по своим функциональным особенностям точно соответствовал такой этимологии. Он был не только проявлением социального противостояния, но и одним из способов самоорганизации народной культуры. Свидетельство тому – наличие фольклорных элементов в народных волнениях, очевидная связь бунтарского поведения с праздничной народной традицией. Открытый протест в XVIII в., как правило, имел оборонительный характер, являясь ответом на попытки установить новые правила существования. В условиях неблагоприятной экономической конъюнктуры всякое нововведение, любое изменение устоявшегося уклада жизни воспринималось как «агрессия», чреватая ухудшением ситуации. Эта черта присутствовала в каждом акте открытого протеста независимо от его содержания, формы, социального характера. Можно сказать, что бунт того времени представлял собой способ действия, «облегчавший» адаптацию к новому. В то же время перформатив бунта был своеобразным волеизъявлением, в ходе которого происходила небывалая в обычное время мобилизация возможностей народной культуры и концентрация образов социального воображаемого. Например, для француза образ «врага» ассоциировался с габелёром, нуворишем, эмигрантом; для простого россиянина такой собирательной фигурой часто выступал «плохой придворный». Одновременно бунт являлся актом народного «правосудия»: бунтовщики отказывались признавать себя виновными в нарушении закона, нередко имитируя в ходе прямого действия, как уже отмечалось, принятые в обществе юридические процедуры. Просвещенные современники разделяли такое представление: в административной переписке, в юридических документах часто встречается мысль о том, что в ходе бунта «народ вершит закон по-своему». Историки видят в нем также «примитивный политический жест» (С. Каплан), поскольку «народ», выходя на «улицу», вторгался в политическое пространство, упрекая управляющую элиту в неадекватном использовании властных полномочий с позиций традиционно понимаемой «справедливости». Случалось, что бунтовщики даже брали на себя обязанности властей. Примеры такого «присвоения власти» можно найти в истории Пугачевского бунта.
В то же время бунт неизбежно становился одной из самых доступных для униженных и слабых форм мести. Любой «праздник непослушания», как и календарный праздник, это не только хронотоп символического действия, но и царство аффектов: помимо злобы и ненависти, связанных с желанием отомстить и наказать, в ходе восстаний всегда присутствовали отчаяние, ревность, любопытство, зависть. Важнейшим мотивом коллективного действия в последний век Старого порядка, как и во все времена, являлись страх и надежда. Страх перед голодом заставлял крестьян и горожан бунтовать против вывоза продовольствия за пределы определенной местности. Окончание войны, смерть государя, важные реформы везде порождали надежды на перемены к лучшему, временно ослабляя социокультурное напряжение. Ж. Лефевр одним из первых убедительно показал влияние эмоций на историю Французской революции: «Великая надежда», связанная с созывом Генеральных штатов 5 мая 1789 г., на полтора месяца приостановила народные движения; «Великий страх» июля-августа того же года вынудил Национальное собрание принять решения, покончившие со Старым порядком в стране.
Сочетание репрессивной функции, эмоционального напряжения и элементов народной культуры порождало взрывную смесь непредсказуемой и необычайной силы. Однако не следует думать, что народный бунт всегда «бессмыслен» и «беспощаден». Эта знаменитая пушкинская характеристика сегодня воспринимается лишь как метафора социальной стихии. Современные историки убедительно обосновали существование своего рода «правил бунта», носителем которых являлась протестующая толпа. Особый словарь народного бунта и его жесты поразительно соответствовали конкретной обстановке; определенная логика обнаруживается и в динамике каждого происшествия.
В то же время история протеста свидетельствует о постепенном включении простолюдинов в систему государственной нормативной регуляции общественных отношений. Так, непопулярность налога, по мнению И.М. Берсе, – не только показатель его провоцирующей роли, но также индикатор важности социальной практики, на которую направлен данный налог. Например, вводя обложение процедурных актов, власти признавали тем самым место судебного разбирательства и крючкотворства в социальном регулировании. Разумеется, степень подобной «институциализации» в пространстве Европы была различна. В странах более развитых в правовом отношении она была выше, в других процесс находился в самом начале. Во Франции, например, возросший в XVIII в. поток судебных тяжб между общинами и сеньорами свидетельствует о все более активном включении обитателей французской деревни в официальный юридический порядок. Простые люди все чаще стали прибегать к судам для решения своих самых разных, причем не только имущественных проблем. Показателем втягивания простолюдинов в установленную институциональную систему правовых отношений является также особая роль «бумаги» в народном протесте: она воспринималась как символ и орудие угнетения. Например, в конфликтах по поводу сеньориальных или общинных прав бунтовщики требовали предъявления «феодальных» актов и поместных описей. Налоговые списки, долговые расписки и другие деловые бумаги мятежники искали, рвали, разбрасывали или сжигали на кострах в местах проведения публичной казни. Иногда «бумага» играла провоцирующую роль в истории мятежа или с ее помощью потенциальные бунтовщики анонсировали прямое действие, вывешивая бунтовщические плакаты на дверях домов и церквей или направляя контрибуционные послания влиятельным людям. Нередко смутьяны требовали «бумагу» от властей для закрепления и подтверждения своего успеха: не доверяя устным обещаниям отменить налог или снизить цену на хлеб, они добивались письменного распоряжения. Наконец, «бумага» являлась одним из способов легитимации бунтовщического поведения. Чаще всего мятежники апеллировали к указам государя, который в их глазах олицетворял закон. Иногда они ссылались на постановления местных властей. А восставшие рабочие Сент-Антуанского предместья, шествуя по улицам Парижа весной 1789 г. с виселицей, на которой были прикреплены манекены фабрикантов Ревельона и Энрио, кричали, что они исполняют постановление третьего сословия Сент-Антуанского предместья, приговорившего этих заводчиков к повешению.
В марксистской традиции народные движения исследовались преимущественно в контексте теории классовой борьбы, которая представлялась как «движущая сила истории». Сегодня такой подход во многом утратил свое значение. Тем не менее очевидно, что бунт в традиционном обществе являлся не только средством, облегчавшим восприятие нового, но и острой формой развития социальной общности. Важнее конкретного результата бунта (который порой не достигался, но очень часто и достигался: снижался размер налога, приостанавливалось его взимание, уменьшалась цена хлеба, наказывались взимавшие недоимки виновники насилия и проч.) было наступавшее за ним «отрезвление» всех участников социальной драмы: как тех, кто представлял существующий порядок, так и тех, кто его оспаривал. Жестокое подавление мятежа в отдельной стране, городе, деревне надолго входило в коллективную память, а осознание риска, связанного с открытым протестом, на десятки лет делало его невозможным. В то же время многочисленные случаи различных уступок и амнистии участников народных движений рассматриваются теперь не только как свидетельство ослабления властей, но и как признание того, что бунт не обязательно означает разрыв традиционных социальных связей, что сохранение статус-кво лишь посредством репрессии невозможно. Значение этих движений заключается, вероятно, не только в том, что они подтачивали Старый порядок и готовили новый, но и в том, что они служили своеобразным сдерживающим фактором в динамике социума, не позволяли резко разрушать традицию и обеспечивали сохранение главной нравственно-генетической линии эволюции.
СОЦИАЛЬНЫЕ ИЕРАРХИИ И «ЦИВИЛИЗАЦИЯ НРАВОВ»
В историографии 1960-1970-х годов многих исследователей вдохновлял предложенный видным французским историком Э. Лабруссом проект реконструирования подлинной социальной структуры раннего Нового времени путем обобщения множества данных массовых серийных источников. Лабрусс и его последователи ставили перед собой цель: выявить, описать и расположить в иерархическом порядке все группы, из которых состояло общество XVIII в. К настоящему времени историки отказались от этого амбициозного замысла и уже не предпринимают заранее обреченных на неудачу попыток воссоздать исчерпывающую и «подлинную» социальную иерархию прошлого. И дело не только и не столько в том, что он трудноосуществим, так как подобный синтез может стать лишь результатом бесчисленного количества исследований, проведенных на локальном и региональном уровнях. Главное, ушло в прошлое само положенное в основу данного проекта представление об обществе как пирамиде, состоящей из кирпичиков – социальных групп.
Уже патриарх «глобальной истории» Ф. Бродель называл общество «множеством множеств», поясняя, что «иерархический порядок никогда не бывает простым, любое общество – это разнообразие, множественность; оно делится наперекор самому себе, и это разделение есть, вероятно, самое его существо». С ним солидарен английский историк Э. Ройл, по мнению которого, высказанному в книге «Современная Британия: социальная история, 1750–1985» (1987), «наверное, правильнее было бы рассуждать не об “обществе”, а об “обществах”, так как жизненный опыт большинства населения был не национальным, а локальным или приходским. Отношения были вертикально структурированы и скреплены локальными узами почтения снизу и патернализма сверху».
От лабруссовского проекта «глобальной» социальной истории и от макросоциологических подходов историки, изучающие феномен социального, повернулись, во-первых, в сторону микроистории и истории повседневности, исследуя на микроуровне сети вертикальных и горизонтальных социальных связей и скептически относясь к возможности подверстать их под некие универсальные категории типа «сословие» или «класс». Как выясняется, такого рода исследования, проведенные на микроуровне, открывают больше возможностей восстановить социальные связи индивидов и групп в их многообразии, чем широкие обобщения в масштабе целой страны или континента. Группа изучается и характеризуется через сети своих социальных связей и поведение составляющих ее личностей (социальных акторов). Во-вторых, современные работы по социальной истории отличает внимание к языку, к понятийному аппарату, с помощью которого люди описывали социальные реалии своего времени; коллективные представления людей прошлого рассматриваются как фактор, образующий группу и формирующий ее идентичность.