Текст книги "Полное собрание сочинений. Том 1. Повести. Театр. Драмы"
Автор книги: Август Юхан Стриндберг
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
III
В сущности, одиночество заключается в следующем: закутаться в ткань своей собственной души, окуклиться и ждать превращения, которое не преминет наступить. Тем временем живешь прошедшим и телепатически переживаешь жизнь других. Смерть и воскресение; новое воспитание к неизвестному новому.
Наконец остаешься наедине с самим собою. Ничьи мысли не проверяют моих мыслей, ничьи мнения, капризы не угнетают меня. Теперь душа начинает расти во вновь приобретенной свободе, и испытываешь необычайный внутренний покой, тихую радость и чувство безопасности и личной ответственности.
Возвращаясь мысленно к прежней жизни в обществе, которая должна была служить воспитанием, я теперь нахожу, что она была лишь средством взаимного обучения порокам.
Необходимость постоянно видеть безобразное для того, в ком развито чувство красоты, есть мучение, лукаво заставляющее вас считать себя мучеником. Закрывая глаза на несправедливости из уважения к другим, – вы воспитываете в себе лицемера; из того же уважения, подавляя свое мнение, вы становитесь трусом. Наконец, принимая на себя вину в том, в чём в сущности вы неповинны, ради спокойствия, вы этим незаметно унижаете свое достоинство, – так что в один прекрасный день вы сами начинаете считать себя негодяем. Никогда не слыша слова одобрения, вы теряете всякое мужество и доверие к самому себе. Принимая на себя последствия чужих ошибок, вы ожесточаетесь против человечества и мирового порядка.
Всего же хуже то, что вы не являетесь хозяином своей участи, поскольку вы исполнены доброй воли поступать справедливо. К чему я буду стараться быть безупречным во всём, когда мой товарищ пятнает себя. Я обыкновенно несу по крайней мере половину, если не весь позор от этого. Вот что заставляет вас, живя в обществе, постоянно находиться в неуверенности; распространяя свою личность на других, вы, так сказать, выставляете. большую площадь для прицела и зависите от чужого произвола. И те, что не были в силах запустить руку под мое платье, пока я стоял одинок, могут свободно подойти с ножам к моему сердцу, как скоро я предоставляю постороннему носить его по улицам и площадям.
От одиночества я выиграл то, что могу сам выбирать свою душевную пищу. Мне не приходится видеть за своим столом врагов и молча выслушивать поругание того, что я высоко ценю. Я не принужден слышать у себя ненавистную мне музыку. Я избавился от зрелища разбросанных вокруг журналов с карикатурами на моих друзей и на меня самого. Я освободился от чтения книг, мною презираемых, от посещений выставок, от созерцания отвратительных для меня картин Словом, я хозяин над своею душою, именно в том отношении, в каком имеешь право быть хозяином, и мне дозволено выбирать свои симпатии и антипатии. Я никогда не был тираном, но лишь не хотел быть жертвою чужого деспотизма. Но этого не терпит деспотическое человечество. Поэтому я всегда был ненавистником тирании, и этого не прощают тираны.
Я постоянно стремился вперед и ввысь, и в этом я был более прав, чем те, что хотели тащить меня книзу, и поэтому я стал одинок.
* * *
Первое к чему приступаешь в одиночестве – это сведение счетов с самим собою и с прошлым, – долгая работа, путем которой человек готовится к победе над самим собою. Самой благодарной работой является, конечно, познание самого себя, если оно возможно. Ведь можно иногда прибегать к зеркалу, в особенности к двойному, в котором отражается затылок; иначе нельзя знать, как выглядишь сзади.
Сведение таких счетов начал я десять лет тому назад, когда я познакомился с Бальзаком. Во время чтения его пятидесяти томов я сам не замечал, что во мне происходило, пока я не окончил. Тогда я нашел самого себя и синтез моей предшествующей жизни..
Смотря на людей в его бинокль, я даже научился видеть жизнь обоими глазами, тогда как раньше я видел ее лишь в монокль и одним глазом. И он, этот великий чародей, даровал мне не только известную безропотную покорность судьбе или Провидению, но и незаметно подсунул мне своего рода религию, которую я бы назвал христианством без вероисповедания. Пространствовав под руководством Бальзака через его человеческую комедию и познакомившись в ней с четырьмя тысячами человек (какой-то немец их сосчитал!), мне показалось, что я переживаю другую жизнь, более широкую и богатую, чем моя собственная, так что под конец мне представилось, будто я прожил две жизни. Из его мира я почерпнул новую точку зрения на свою собственную жизнь. После нескольких кризисов и возвращений к старым ошибкам, пришел я наконец к некоторого рода примирению со страданием, убедившись в том, что горе и страдание одинаково сжигают сор души, изощряют инстинкты и чувства и даже наделяют душу, освобожденную от измученного тела, высшими способностями. С тех пор я стал принимать горькую чашу жизни, как лекарство, и считал своим долгом терпеть всё добровольно и без унижения.
Одиночество вместе с тем делает человека чувствительным и если я прежде вооружался грубостью против страдания, то теперь я сделался более чувствительным к страданиям других, – сделался добычей внешних впечатлений, но не дурных. Последние лишь пугали меня и заставляли еще дальше отстраняться. Тогда я искал более уединенных прогулок, где встречал лишь мелкую публику, которая меня не знает. У меня особая дорога; я называю ее via dolorosa и хожу по ней в более мрачные мгновения. Эта дорога, на подобие одностороннего бульвара с рядом домов по одной стороне и лесом – по другой, составляет границу города с севера. Прежде чем попасть туда, я должен пройти по поперечной с ней улице, имеющей для меня, я сам не знаю, почему, особую притягательную силу. Внизу, на заднем плане узкой улицы, возвышается большая церковь, которая как бы поднимает собою эту улицу и вместе с тем окутывает ее тенью. Церковь не привлекает меня подобно улице, так как я никогда не хожу в церковь, потому что… да я не знаю, почему. Там, направо, находится пасторская канцелярия, в которую я обращался, давно тому назад, для оглашения брака. Но здесь, в верхней части улицы, на севере, стоит дом, как раз в том месте, где улица выходит в поле. Он величиною с замок и стоит на косогоре, откуда открывается вид на морской залив. Несколько лет мои мысли были заняты этим домом. Я желал жить в нём; я вообразил себе, что там живет кто-то, влиявший на мою судьбу или имеющий как раз теперь на нее влияние. Я вижу этот дом из моей квартиры, гляжу на него всякий день, когда он освящен солнцем, или к вечеру, когда все огни в нём потушены. Когда же я прохожу мимо него, я ощущаю нечто в роде ласкового участия и я как будто ожидаю, что однажды мне придется попасть в него и найти там покой.
Итак, я расхаживаю по этому бульвару, на который выходит много поперечных улиц, и каждая из них будит во мне различные воспоминания о моем прошлом. Так как я нахожусь на горе, то улицы эти идут под гору; некоторые из них образуют выпуклости, как бы небольшие пригорки на подобие поверхности земного шара. Стоя на тротуаре бульвара, я вижу человека, поднимающегося по задней стороне этого пригорка; сперва показывается из земли голова его, затем плечи и всё тело. Это происходит в течении полминуты и действует таинственно.
Мимоходом, я заглядываю в каждую из поперечных улиц; вдали, открывается вид либо на южную часть города, либо на дворец, либо на часть старого города, расположенную между мостами. При этом я испытываю тяготу различных воспоминаний. Там, внизу, в глубине этой изгибистой трубы, называемой *** улицей, находится дом, в который я много лет тому назад входил и выходил, пока судьба моя сплетала свою сеть. Как раз напротив, стоит другой дом, куда я ходил 20 лет спустя, при таких же обстоятельствах, однако изменившихся и теперь вдвойне мучительных. А вон там, на следующей улице, пережил я время, которое в жизни других людей обыкновенно считается прекраснейшим. Таковым оно было и для меня, но вместе с тем и самым безобразным. Политура годов не может усилить красивое, а безобразное покрывает собою то немногое, что было прекрасно. Картины от времени портятся, краски меняются и не к своей выгоде. Особенно белое имеет склонность стать грязно-желтым. «Читатели»[2]2
«Читателями» называют в Швеции религиозно-настроенных людей. Прим. перев.
[Закрыть]) говорят, что так оно и должно быть, для того, чтобы мы при великой разлуке, ни о чём не жалели, а уходили довольные тем, что можно оставить всё позади.
Я иду всё дальше по бульвару, мимо больших новых домов; затем, дома эти постепенно исчезают, возвышаются небольшие холмики и тянется поле, засеянное табаком. Ряд строений частной скотобойни пересекается поворотом переулка.
Там стоит табачная лавка, которую я помню с 1859 года, когда я играл в ней. В избушке, более не существующей, жила поденщица, служившая прежде няней у моих родителей… И из окна этой лавки упал её восьмилетний сын и сильно расшибся. Мы обыкновенно ходили туда, чтобы нанимать ее для большой чистки перед Пасхой и Рождеством… Я, впрочем, охотно проходил этими задними улицами, отправляясь в школу, чтобы избегать Дротнингатан[3]3
Дротнингатан – одна из наиболее людных улиц торговой части Стокгольма. Прим. перев.
[Закрыть]). Здесь показываются деревья и душистый горошек, пасутся коровы и кудахтают куры, здесь в то время была деревня!.. И вот я погрузился в прошлое, в страшное свое детство, когда неизвестная жизнь еще находилась впереди и пугала, и всё угнетало, давило… Мне стоит лишь повернуться на своих каблуках, чтобы оставить снова всё это позади себя, и я поворачиваюсь, но мне еще приходиться видеть вдали верхушки лип вдоль длинной улицы моего детства и воздушные контуры сосен вдали у кладбища.
Я повернулся к этому спиною и теперь, смотря вниз по бульвару на синеющие при утреннем солнце и лежащие вдали у морского берега горы. В одну секунду я забываю всё относящееся к моему детству, которое столь связано с другими лицами, хотя оно, в сущности, не мое детство, ибо моя собственная жизнь, наоборот, начинается там, вдали, у моря.
Тот угол, в стороне, вблизи табачной лавки, для меня ужасен; но порою он удивительно притягателен для меня, как всё мучительное. Подобно тому, как вы смотрите на крепко связанное дикое животное, которое не может броситься на вас. И минутное удовольствие отвернуться ото всего этого столь сильно, что я его себе иногда позволяю. В эту секунду 33 года остаются позади меня и я рад этому. Впрочем, у меня всегда было страстное желание, как у ребенка, «постареть». И теперь мне кажется, что у меня тогда было предчувствие того, что мне предстояло, и в настоящее время мне представляется, что это было неизбежно и предопределено. Моя жизнь не могла сложиться иначе. Когда Минерва и Венера встретили меня на распутье юности, то не было выбора, и я пошел за обеими рука в руку; так поступали все мы, так, быть может, мы и должны были поступать.
Идя теперь против солнца, светящего мне прямо в лицо, я скоро подхожу к еловому лесу, влево от бульвара. Там, помнится мне, я ходил лет двадцать тому назад и смотрел на город, лежащий передо мною. Тогда я был отверженным, потому что поругал таинства, подобно Алкивиаду, и разбивал изображения богов. Мне помнится, каким одиноким я себя чувствовал, ибо у меня не было ни одного друга; весь город лежал там, внизу, как целая армия против меня одного, и я видел лагерные огни, слышал набат и знал, что меня возьмут измором. Теперь я знаю, что я был прав, но мое наслаждение злорадством по поводу причиненного мною пожара – было ошибкою. О, если бы у меня была хотя бы капля сострадания к чувствам тех, кого я ранил! То было бы слишком много требовать от молодого человека, никогда не испытавшего чужого участия к себе.
Теперь я вспоминаю свои тогдашние прогулки в лесу, как нечто великое и торжественное; и то, что я тогда не погиб, я не хочу приписывать своей собственной силе, так как я не верю в нее.
* * *
Три недели, как я не говорил ни с кем и, вследствие этого, мой голос как бы иссяк, сделался беззвучным, неслышным; поэтому, когда я обратился к девушке, она не поняла, что я говорил, и я принужден был повторить сказанное несколько раз. Это встревожило меня, я почувствовал одиночество, как изгнание; мне пришло в голову, что люди не желают общения со мною, потому что я пренебрегаю ими. Вечером я вышел из дому. Сел в конку единственно для того, чтобы чувствовать, что я нахожусь в том же помещении, как и другие. Я старался прочесть в их взорах, ненавидят ли они меня, но прочел лишь равнодушие. Я слушал их разговор, как будто я был приглашен и имел право принять участие в беседе, по крайней мере, в качестве слушателя. Когда сделалось тесно, мне было приятно ощущать локтями прикосновение человеческого существа.
Я никогда не питал ненависти к людям, а скорее как раз обратное, но я боялся их с самого своего рождения. Моя общительность была столь велика, что я мог знаться с кем бы то ни было, и раньте я считал одиночество за наказание, – чем оно и бывает. Я спрашивал друзей, сиживавших в тюрьме, в чём именно заключается наказание, и они отвечали: в одиночестве. В данном случае я, конечно, искал одиночества, но с молчаливою оговоркою, что мне дозволено будет самому посетить своих друзей, когда у меня явится к тому желание. Почему же я этого не делаю? Я не могу. Я чувствую себя, как нищий, когда поднимаюсь по лестнице и берусь за звонок. Мне приятно возвращение домой, в особенности, когда я снова, в своем представлении, воскрешаю то, что, мне кажется, я услышал, как только вошел в комнату. Так как мои мысли не согласуются ни с чьими, другими, то меня уязвляет почти всё то, что говорят другие. И самое невинное слово я часто принимаю за издевательство.
Я думаю, что одиночество мне суждено судьбою и что это к лучшему. Я хочу верить этому, иначе невозможно было бы с ним примириться. Но в одиночестве голова бывает иногда переполнена и грозит лопнуть. Этого надо остерегаться. Поэтому я стараюсь соблюдать равновесие между входящим и исходящим. Всякий день мне необходим исход путем писания и восприятие нового путем чтения. Пишу я целые сутки – к вечеру образуется отчаянная пустота; у меня получается впечатление, что мне нечего больше сказать, что я иссяк. Читаю я весь день – я переполнен настолько, что готов взорваться.
Затем, я должен соразмерять время для сна и бодрствования. Слишком много сна утомляет, как своего рода истязание; слишком мало сна – раздражает до истерии.
День еще туда-сюда, но вечера тяжки; ибо чувствовать, что умственные способности гаснут, столь же мучительно, как чувствовать свое душевное и телесное разложение.
Когда я утром, после трезвого вечера и хорошего сна, встаю с кровати, жизнь – положительное удовольствие. Это как бы воскресение из мертвых. Все способности души обновлены, а подкрепленные сном силы кажутся умноженными. Мне тогда представляется, что я в состоянии изменить мировой порядок, управлять судьбами народов, объявлять войну и свергать династии. Читая газету и видя в иностранных телеграммах, что изменилось в текущей мировой истории, я чувствую себя как раз в центре разыгрывающихся в данную минуту мировых событий. Я «современник» и чувствую это, как будто я в незначительной доле участвовал в образовании настоящего путем сотрудничества в прошедшем. Поэтому я читаю о своей стране и напоследок о своем городе.
Со вчерашнего дня мировая история подвинулась вперед. Законы изменились, новые торговые пути открылись, порядки престолонаследия были нарушены, государственные устройства обновлены. Одни люди умерли, другие родились, третьи сочетались браком.
Со вчерашнего дня мир изменился, с новым солнцем и с новым днем наступило новое, и я чувствую самого себя обновленным.
Я сгораю желанием сесть за работу, но мне надо раньше выйти. Когда я прихожу вниз, к выходной двери, я тотчас же знаю, по какой дороге мне идти. Не только солнце, облака и температура подсказывают мне это, но в моем чувстве заключается барометр и термометр, показывающие, в каких я отношениях к миру.
У меня три пути на выбор: улыбающаяся дорога Юргордена, многолюдный Страндвеген с городскими улицами или же уединенная via dolorosa, только что мною описанная. Я тотчас же замечаю, куда меня тянет. Когда внутри меня гармония, воздух мне кажется легким, и я ищу людей.
Тогда я иду по улицам, в толпе народа, и чувствую, что я друг им всем. Но если что-нибудь неладно, то я вижу лишь врагов с презрительными взглядами; и ненависть их порою бывает так сильна, что я должен поворачивать назад. Тогда я ищу окрестностей Брунсвика или поросших дубняком холмов близ Рузендаля, и может случиться, что природа настроена на один лад со мною, и тогда я живу, так сказать, в собственной шкуре.
С этим ландшафтом я освоился, с ним сросся, и он сделался фоном для моей личности. Но и тут необходимо настроение. Бывают утра, когда мы не сходимся. Тогда всё меняется. Березовые триумфальные арки кажутся мне хворостом, волшебные кусты орешника открыто показывают свои прутья; дубы грозно протягивают над моею головою свои узловатые руки, и я получаю ощущение ярма или дуги над шеею. Это отсутствие гармонии между мною и окружающею природою причиняет мне такое напряжение, что я готов лопнуть и должен бежать. Оборачиваясь, я вижу южную часть города с великолепными её контурами, и мне кажется, что я в чужом, неприятельском городе; я чувствую себя, как путешественник, видящий всё это в первый раз, я одинок, как иностранец, не имеющий ни одного знакомого за этими стенами.
Между тем, когда я возвращаюсь домой и сажусь за письменный стол; – я живу; силы, почерпнутые мною извне, – вследствие ли соединения токов дисгармоничных, либо в результате разъединения токов гармоничных, – служат различным моим целям. Я живу многостороннею жизнью вместе со всеми описываемыми мною людьми. Я радуюсь с радующимися, страдаю со страдающими, я добр вместе с добрыми, я выхожу из своей личности и говорю устами ребенка, женщины, старика. Я – король и нищий, я – вельможа, тиран и самый презренный, угнетаемый ненавистник тирана. Я становлюсь на все точки зрения и признаю все религии. Я живу во всех веках и сам по себе перестал существовать. Такое состояние дает неописуемое счастие.
Но когда оно к полудню прекращается и мое писание на этот день оканчивается, то мое собственное существование делается мучительным, и мне кажется, что оно, по мере приближения вечера, клонится к смерти. И вечер страшно длинен. Другие, после дневной работы, находят развлечение в беседе, но я – нет. Вокруг меня водворяется молчание. Я пытаюсь читать, но не могу, Я расхаживаю по комнате и смотрю на часы, пока они не покажут десяти. Наконец-то десять!
Когда я освобождаю тело от платья со всеми его пуговицами, завязками, пряжками и застежками, мне кажется, что душа вздохнула свободнее и чувствует себя легче, и когда я после восточного омовения ложусь в постель, то всё существо мое расплывается. Охота жить, противодействовать, бороться, – прекращается. И желание сна похоже на жажду смерти.
Но предварительно я с полчаса предаюсь размышлениям, т. е. читаю душеспасительную книгу, выбирая ее по настроению. Иногда это бывает католическая книга. Она приносит с собою дуновение апостолического традиционного христианства. Подобно латыни и греческому – это, наши предки, ибо с католического христианства начинается наша, моя культура. С римским католичеством я чувствую себя римским гражданином, европейским гражданином. Вплетенные латинские стихи напоминают мне о моем образовании. Я не католик, никогда им не был, так как я не связан каким-либо одним вероисповеданием. Поэтому я иногда беру старинную лютеранскую книгу, с отрывками на каждый день в году, и пользуюсь ею как бичом. Она была написана в XVI веке, когда людям жилось плохо на земле, а вследствие этого она страшно сурова, проповедует, что страдание есть благодеяние и милость Божий. Крайне редко встретишь в ней доброе слово, она может довести человека до отчаяния; поэтому я борюсь против неё. – «Это не так, – говорю я себе, – это лишь для испытания своих сил». Католичество учит тому, что искуситель является вполне в своей роли тогда, когда хочет довести человека до отчаяния, отнять у него всякую надежду. Но надежда – добродетель в глазах католика, так как ожидать от Бога добра есть сущность религии; ожидать от Бога зла – сатанизм.
Порою беру я удивительную книгу, относящуюся к просветительной эпохе XVII столетия. Она анонимна, и я не могу определить, написана ли она католиком, лютеранином или кальвинистом. Она заключает в себе житейскую мудрость христианина, знавшего свет и людей, ученого и поэта в то же время.
Он обыкновенно говорит мне как раз то, что мне требуется в данный день и в данную минуту. Лишь только я восстану против несправедливых и страшных требований его от смертного, – этот писатель тотчас же, вслед за мною, приводит мои возражения. Я считаю его благоразумным малым, который смотрит обоими глазами и размещает правое и неправое по обе стороны от себя. Он напоминает несколько Якова Бёме, находившего, что во всём содержится и «да» и «нет».
В особых случаях принимаюсь я за Библию. У меня несколько Библий различных эпох, и мне кажется, что в них содержится не одно и то же; они, как будто обладают различной силой тока, т. е. неодинаковою способностью оказывать на меня влияние. Одна из них, в переплете из кордуанской кожи, напечатанная швабахским шрифтом в XVI столетии, обладает неслыханной силой. Она принадлежала одной пасторской фамилии, родословная которой написана на внутренней стороне переплета.
Как будто злоба и ненависть накопились в этой книге: она лишь проклинает и карает; перелистывая ее, я всегда попадаю на проклятия Давида или Иеремии, посылаемые врагам; я не хочу их читать, потому что они представляются мне противными христианству. Напр., когда Иеремия молится: «Накажи детей их голодом, пусть они падут на мечи, чтобы их жены и вдовы остались бездетными, пусть мужья их будут перебиты» и т. п., – это не для христианина. Я понимаю, что можно просить Бога о защите от врагов, давящих того, кто стремится вверх, от врагов, по злобе своей отнимающих хлеб у другого; я понимаю также, что можно благодарить Бога, когда враг разбит, ибо во все времена народы совершали благодарственные молебствия после одержанных побед; но молить о ниспослании определенных наказаний на своих противников я не дерзаю, и я говорю себе, что подобавшее Иеремии или Давиду в их время не подобает мне теперь. У меня есть еще другая Библия в опойковом переплете с золотым тиснением XVII века. В ней, разумеется, стоит тоже самое, что и в той, но содержание представляется совершенно иным. Эта книга выглядит, как роман, и поворачивается преимущественно красивою своею стороною; сама бумага светлее, печать веселее и с нею можно беседовать, как Иегова, когда Моисей дерзает делать Ему весьма сердитые упреки. Напр., когда народ опять начинает роптать, и утомленный этим Моисей обращается к Господу, почти с укором: «Разве я зачал и родил этот народ, что дало бы Тебе право сказать мне: „неси их на своих руках, как кормилица ребенка“? Откуда возьму я мяса для всего этого народа?
Я не в состоянии, один, поддерживать весь этот народ, это не по моим силам. Если Ты хочешь этим наказать меня, то лучше убей меня». Иегова, однако, отвечает не сурово на замечания Моисея и предлагает ему помощь путем избрания семидесяти старейшин. Он не является неумолимым, мстительным Богом Ветхого Завета. И я не ломаю себе над этим головы. Я знаю лишь, что у меня бывают моменты, когда Ветхий Завет мне ближе, чем Новый, и что Библия для нас, рожденных в христианстве, имеет воспитательное значение, – это безусловно, но не потому ли, что наши праотцы вложили в эту книгу свои из неё же почерпнутые психические силы – это сказать трудно. Святыни, храмы, священные книги фактически обладают этою силою, как электрические аккумуляторы, но лишь для верующих, ибо вера моя – местная батарея, без которой я не могу заставить говорить этот немой пергамент. Вера – это ток, возбуждающий силу через влияние; вера – материя, трением которой электризуется стеклянный круг; вера – кондуктор и должна быть проводником…
Поэтому все священные книги немы для неверующих. Ибо неверующий бесплоден, его душа так «пастеризована», что ничего не растет в ней. Он представляет собою отрицание, минус, мнимую величину, обратную сторону, сапрофит, живущий корнями растений; ему недостает самостоятельного существования, так как для того, чтобы отрицать, надо иметь нечто положительное, в противоположность отрицаемому.
Наконец, бывают минуты, когда помогает лишь немного буддизма. Ведь так редко достигаешь того, чего желаешь. Но чего же желать? Ничего не требуй, ничего не желай ни от людей, ни от жизни, и тебе будет всегда казаться, что ты получил от них больше, чем мог ожидать, и ты по опыту знаешь, что когда ты получил то, что желал, то меньше удовольствия доставило желаемое, чем самый факт исполнения твоего желания.
Порою какой-то голос во мне спрашивает, веришь ли ты в это? Я замалчиваю этот вопрос, ибо я знаю, что вера есть лишь душевное состояние, а не продукт мысли, и я знаю, что это состояние для меня живительно и воспитательно.
Случается также, что я восстаю против страшных, требований слишком строгой взыскательности, нечеловечных наказаний, и тогда я оставляю на время свои религиозные книги. Но я скоро возвращаюсь к ним, призываемый голосом, вопиющим с первобытных времен: «Вспомни, что ты был рабом в Египте, и что Господь Бог твой освободил тебя». Тогда смолкает мое возмущение, и я почувствовал бы себя неблагодарным, трусливым негодяем, если бы отрекся от своего Спасителя перед людьми.








