Текст книги "Полное собрание сочинений. Том 1. Повести. Театр. Драмы"
Автор книги: Август Юхан Стриндберг
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
В чём была связь этой трагедии с Юргорденской равниной, я наверное не мог бы сказать, но, вероятно, она возникла благодаря тому, что я видал там картину на шарманке, изображающую убийство при страшных обстоятельствах, где убитый был невинен, но над ним тяготело подозрение, чтобы не сказать, обвинение.
Ну, и что же? Да, этот господин, теперь седой, холостой, весьма почтенный, идет под руку со своею престарелою матерью. Тридцатипятилетнее внутреннее, не заслуженное, страдание за другого придало лицам мертвенную бледность. Но почему эти богатые и почитаемые лица шли здесь, в такой среде? Быть может они повиновались той общей притягательной силе, которая соединяет схожих между собою; быть может они находили утешение видеть других, еще более страдающих и одинаково неповинно.
Мое предчувствие увидать их имеет свои тайные причины, схороненные в глубине души – и посему одинаково сильные и непреложные.
На равнине показались новые формы убожества. Туда явились дети на велосипедах, дети 8-ми 10-ти лет со злыми лицами; старообразные маленькие девочки с намеками на красоту, обезображенную злостью. Даже когда лицо и красиво, то его черты кажутся неправильными, непропорциональными; слишком большой нос, обнаженные десны, выпяченные глаза, завладевшие лбом.
Дальше, масса народа стала редеть и маленькие группы расположились на траве. Здесь мне бросилось в глаза, что сидели по трое вместе – двое мужчин и одна женщина – первый акт пастушечьей драмы, кончающейся трагедией ножа.
Но вот извозчик заговорил со мной и стал угощать меня историями. Не столько его навязчивость была мне неприятна, ибо он не сознавал её, сколько мне было мучительно прерывать ход своих мыслей и, когда он своими пояснениями об известных проезжающих дамах направлял мои мысли туда, куда я вовсе не хотел, он мне надоел и я попросил его везти меня домой.
Более опечаленный, чем уязвленный этим приказанием, повернул он на перепутье, но в то же самое время нас обогнала пролетка с двумя подлившими дамами весьма подозрительного вида. Извозчик попробовал обогнать их, но, благодаря тесноте, ему это не удалось. Таким образом я был принужден ехать за этой компанией и, когда, в виду массы экипажей, им приходилось останавливаться, должен был останавливаться и я; можно было думать, что я преследовал их. Это неописуемо забавляло дам и даже публику на улице.
Галоп продолжался таким образом до города, когда я наконец остановился у своего подъезда и мне показалось это освобождением от тяжелого сна.
Все же лучше одиночество! – сказал я сам себе; и настоящий мой вечерний выход был единственным в это лето. Одинокий в своей среде должен остерегаться того, чтобы не попасть в дурную.
* * *
Я сижу дома и мне спокойно. Я представляю себе, что свободен от житейских бурь; желал бы быть несколько старше, чтобы не поддаваться и житейским соблазнам; думаю, что худшее уже пережито.
Однажды утром, в то время как я сидел за кофе, приходит хозяйская девушка и докладывает:
– Барин, ваш сын был здесь, но я сказала, что вы еще в по стеле.
– Мой сын?
– Да, он так сказал.
– Невозможно! Как он выглядел?
– Высокого роста и… он сказал, что его зовут X и что он опять зайдет.
– Сколько лет ему на вид?
– То был молодой человек лет 17-18-ти.
Я онемел от ужаса, и девушка вышла. Значит еще не кончено. Прошедшее восстало из могилы, а она, казалось, была так хорошо засыпана и уже поросла густой травой. Мой сын уехал в Америку в подобающем обществе девяти лет от роду и, как я полагал, находился при деле, вышел в люди. Но что же случилось? Наверное, какое-нибудь несчастье или даже целый ряд несчастий.
Каково будет свидание? Этот страх в момент узнавания, когда напрасно ищешь хорошо знакомые черты детского лица, черты, которым старался путем воспитания с самой колыбели придать наиболее человечное выражение. Воспитывая своего ребенка, стараешься приложить к делу свои высшие способности, чтобы таким образом вызвать отражение своих лучших свойств на образующемся детском лице, которое любишь, как более совершенное издание своего собственного. Теперь же приходится видеть его обезображенным, ибо подрастающие юноши некрасивы, черты лица у них не пропорциональны, как смешение сверхчеловеческого в ребенке с пробуждающуюся животною жизнью юноши, намеки на страсти и борьбу, страх перед неизвестным, раскаяние в испытанном; и этот постоянный невоздержанный смех надо всем, ненависть ко всему, что тяготело над ними и давило их, ненависть, следовательно, к старшим, к лучше наделенным; недоверие ко всей жизни, которая только что обратила безобидного ребенка в хищника. Мне было это хорошо известно по опыту и я помню, каким отвратительным юношей я был, когда все мысли, против воли, вращались лишь вокруг еды, питья и грубых наслаждений.
Мне незачем было видеть того, что я знал заранее и в чём был неповинен. Положение вещей обусловливалось самою природою. Будучи разумнее своих родителей, я никогда ничего не ожидал от своего сына. Я воспитал его к свободе и с самого начала просветил его насчет его прав, а вместе с тем и обязанностей по отношению к жизни, себя самого и ближних. Я знал, что он явится с бесконечно широкими требованиями, хотя его права по отношению ко мне прекратились, когда ему было еще 15 лет. Я знал также, что он будет смеяться, едва я заговорю о его обязанностях; я знал это по собственному опыту.
Если бы вопрос был в одних деньгах, то еще туда сюда, но он может предъявить требования и к шей личности, несмотря на то, что презирает мое общество. Он может требовать домашнего очага, а я его не имею, – моих друзей, у меня их нет, – моих связей, в предположении, что у меня таковые имеются. Наконец, он может употреблять мое имя для собственного кредита.
Я знал, что он, пожалуй, найдет меня скучным, чего доброго, явится со взглядами чужой страны, с иным миросозерцанием, с иными правилами общежития; что он обойдется со мною, как со старой завалявшейся рухлядью, ничего не понимающей; потому что я не инженер, не электротехник.
Как развились черты его характера за эти годы? Опыт научил меня, что каковым родился, таковым, с небольшими изменениями и остаешься на всю жизнь. Все люди, которых мне приходилось наблюдать при прохождении ими жизненного пути, к 50-ти годам оставались похожими на себя, с незначительными разве изменениями. Многие из них подавили свои яркие черты характера, как непригодные к жизни в обществе, – другие скрыли их под легкой политурой, но, в сущности, они оставались всё теми же. В исключительных случаях, известные свойства или черты характера перерождались, у одних вверх – в добродетели, у других же – вниз, т. е. вырождались в порок. Напр., я знал человека, твердость характера которого выродилась в упрямство, его любовь к порядку – в педантизм, его бережливость – в скупость, любовь к человечеству – в ненависть к нечеловеческому. Но я помню также людей, ханжество которых перешло в набожность, ненависть – в снисходительность, упрямство в твердость…
После этих размышлений я вышел на свою утреннюю прогулку, не для того, чтобы отогнать мучительное, но лишь желая приготовиться к неизбежному. Я обдумал все возможные положения встречи. Но когда я дошел до вопроса о том, что произошло со времени нашей разлуки и до сего дня, я содрогнулся и подумал, было, бежать из города, покинуть страну. Однако, опыт научил меня тому, что спина – самая чувствительная сторона и что грудь прикрыта костяными щитами, предназначенными для обороны. Поэтому я решил остаться и принять удар.
Закалив таким образом свои чувства и став на точку зрения практического, черствого светского человека, я выработал свою программу: я помещу его в пансион, снабдив его одеждою, спрошу его, чем он хочет быть, тотчас же достану ему место и работу, а главное, буду обращаться с ним, как с посторонним господином, которого, за недостатком доверия, держат на отдалении. Чтобы защититься от его назойливости, я не заикнусь о прошедшем, предоставлю ему полную свободу, не дам никакого совета, так как всё равно он никакому совету не захочет последовать.
Так решено, и дело с концом!
С ясным и спокойным духом вернулся я домой, однако в полном сознании перемены, наступившей в моей жизни, перемены столь большой, что дороги, ландшафт и город приняли для меня новый вид. Когда я дошел до середины моста и посмотрел вверх по аллее, я увидел фигуру молодого человека… Я никогда не забуду этой минуты. Он был высок и худ, шел той нерешительной походкой, какой идешь, когда ожидаешь или ищешь чего-нибудь. Я заметил, что он рассматривал мое лицо и узнал меня; сперва дрожь пробежала по нём, но он тотчас же подтянулся, выпрямился и перерезал аллею, держа курс прямо на меня. Я принял оборонительное положение, прислушался к взятому мною легкому радостному тону приветствия: «здравствуй, дитя мое».
Но вот, несколько приблизившись, я заметил, что это был неудачник, опустившийся человек. Этого я более всего боялся. Шляпа была не по его голове, как будто чужая. Панталоны дурно сидели, коленки приходились слишком низко; всё выглядело изношенным… внутреннее и внешнее падение; тип – лакея без места. Еще немного, и я мог рассмотреть лицо, неприятно худое, мог видеть глаза, большие, голубые, с синевато-белыми кругами. Это был он!
Этот падший, истасканный юноша был некогда ангельским ребенком; его улыбка заставляла меня разбивать теорию происхождения человека от обезьяны; некогда он был одет, как принц, и играл с настоящею принцессой в Германии.
Весь страшный цинизм жизни предстал передо мною, но без тени самообвинения; потому что не я покидал его!
Вот мы всего лишь на расстоянии нескольких шагов. У меня появляется сомнение: это не он! И в ту же самую секунду я решил пройти мимо, предоставляя ему сделать знак, что он узнал меня.
Раз! два! три! –
Он прошел мимо!
Был ли это он, или нет? – спрашивал я себя, направляясь домой. Во всяком случае он явится!
Вернувшись домой, я призвал девушку, чтобы расспросить ее подробнее. Мне хотелось узнать, спрашивал ли меня тот, мимо кого я только что прошел. Но установить этого нельзя было, и я оставался в напряженном ожидании до самого обеда. То мне хотелось, чтобы он тотчас же явился и, таким образом, был положен конец; то мое положение представлялось мне столь знакомым, что я относил его к прошедшему.
Обед прошел; день проходил; и у меня явилась новая точка зрения на положение, которая только ухудшала его. Не подумал ли он, что я не хотел с ним кланяться и испуганно удалился, блуждал теперь по городу в чужой стране и попал в дурное общество; быть может, пришел в отчаяние. Где мне теперь искать его? В полиции?
И я мучился и не знал, почему его участь зависела не от меня. И я чувствовал, будто злая сила поставила меня в это фальшивое положение, чтобы вина лежала на мне.
Наконец, настал вечер. Девушка вошла с визитной карточкой, на которой было напечатано… имя моего племянника!
Когда я снова остался один, я почувствовал некоторое облегчение после пережитого страха, вызванного воображением. Воображение имеет на меня то же влияние, что и действительность. Эти фантазии навязывались мне с такою непреодолимою силой, что для них должна была существовать какая-нибудь основная причина. Быть может, говорил я сам себе, мой сын там, на чужой стороне, был жертвою таких же ощущений, быть может он в нужде и тоскует по мне, быть может «видел» меня на какой-нибудь улице, как я «видел» его, и терзается тою же неизвестностью.
Этим я отрезал путь дальнейшим размышлениям и сдал этот случай в архив вместе с другими событиями; но я не вычеркнул его, как нечто шуточное, напротив того, сохранил его, как ценную память.
Вечер прошел уныло, но спокойно. Я не работал, но ходил по комнате, поглядывая на часы. Наконец, пробило девять. Я со страхом ждал, когда пройдет еще целый час. Он показался мне бесконечно длинным, и я не знал, каким образом его сократить. Не я выбрал одиночество, оно само навязывалось мне, и я ненавидел его, как насилие. Мне необходим был порыв, хотелось слышать музыку великого, величайшего композитора, страдавшего всю жизнь… Я в особенности жаждал Бетховена и стал воскрешать в своих ушах последнюю фразу лунной сонаты, которая была для меня высшим, недоступным для словесной поэзии, выражением человеческой тоски по освобождению.
Стало смеркаться. Окно было открыто. Лишь цветы в зале, на столе, напоминали мне о том, что было лето. В вечернем освещении они стояли тихо, без движения, издавая благоухание.
Вдруг я услышал ясно, отчетливо, как бы из соседней комнаты, могучее allegro лунной сонаты, развернувшейся подобно исполинским фрескам. Я видел и слышал в то же время. Не будучи уверен в том, не обман ли это, я почувствовал трепет, овладевающий человеком перед необъяснимым. Музыка слышалась из соседнего дома, где жили мои незнакомые благодетельницы, а они были на даче! Но они могли вернуться в город за каким-нибудь делом! Всё равно! Музыка играла для меня и я принял этот факт с благодарностью, чувствуя, что у меня есть общество в одиночестве и что я нахожусь в общении с одинаково настроенными детьми рода человеческого.
Когда я теперь вспоминаю, что это «allegro» повторилось три раза в течение длинного часа, то это обстоятельство представляется мне еще менее объяснимым; но тем большее удовольствие оно мне доставило. А то, что игралась не другая какая-нибудь пьеса, я принял, как особую милость.
Наконец, часы пробили десять и добрый, милосердый сон завершил день, который мне долго будет памятен.
VI
Лето дотянулось до и-го августа; фонари зажигаются и я приветствую их. Это – осень, следовательно, время идет, а это – главное; кое-что оставлено позади и кое-что лежит впереди. Город меняет свой облик. Можно встретить знакомое лицо, и это успокаивает, поддерживает и ободряет. Я могу даже обменяться словом, и это для меня ново, так ново, что мой голос по недостатку упражнения понизился в регистре, звучит глухо и мне самому кажется чужим.
Стрельба на поле прекратилась; соседи вернулись с дачи; собака опять лает день и ночь и снова начались семейные вечера; их забава заключается в том, что по полу бросается кость, и собаки с резким лаем кидаются за нею; они огрызаются, когда у них эту кость отнимают.
Телефон работает и игра на фортепьяно идет своим чередом. Всё как было, всё возвращается – кроме майора, объявление о смерти которого я сегодня утром прочел в газетах. Мне его не достает, так как он принадлежал к моему кружку, но я рад за него, ибо ему скучно стало с тех пор, как он выслужил свой срок.
Осень торопится и жизнь идет быстро, благодаря свежему воздуху, которым легче дышится. Я снова выхожу по вечерам, окутываясь в темноту, делающую меня невидимым. Это укорачивает вечера и заставляет меня крепче и дольше спать.
Привычка обращать пережитое в литературу открывает клапан для избытка впечатлений и заменяет потребность в разговоре. Переживаемое в одиночестве получает окраску преднамеренности и мне кажется, что многое из того, что случается, как бы нарочно для меня разыгрывается.
Так, однажды вечером, я был свидетелем пожара в городе и в то же время слышал вой волков со Скансена. Эти два конца различных нитей связались в моем представлении, соединились в одно и, при надлежащей основе, из них совалось стихотворение.
ВОЛКИ ВОЮТ.
Волки воют на Скансене, льдины рычат на море, сосны трещат на горах, обремененные первым снегом.
Волки воют от холода, собаки отвечают из города, солнце закатилось после полудня, заднем наступила ночь.
Волки воют в темноте, уличные фонари, подобно северному сиянию, бросают вверх лучи света над громадами домов.
Волки воют в яме, теперь у них зубы в крови. Увидав зарево северного сияния, они тоскуют по скалам и дремучему лесу.
Волки воют на горе, воют от злости до хрипоты, ибо люди взамен свободы обрекли их на заключение и безбрачие.
* * *
Ветер притих, тишина воцарилась, часы на городской башне пробили 12. Молчаливые сани скользят по дороге, как по навощенному полу, звонок последней конки прозвенел, ни одной собаки ни слышно на улице, город спит, фонари тушатся, ни одна ветка на дереве не шелохнется; небесный свод, черный, как бархат, замыкается в бесконечной глубине.
Меч Ориона висит высоко. Большая Медведица – совсем отвесно. Огни в очагах потухли, лишь вдали стоит дым, из трубы, наподобие обелиска; он поднимается, как из исполинской кухни, – это пекарня, которая готовит нам насущный хлеб наш по ночам…
Дым подымается, синевато-белый, но вот теперь он окрашивается в красный цвет.
Это огонь, огонь, огонь!
И подымается красный раскаленный шар, подобно полному месяцу, и этот огненный цвет переливает в белый и желтый и вылупляется, как подсолнечник из оболочки…
Не солнце ли это подымается среди черных, как уголь, туч над целым морем домов? Там, где крыши представляют собою гребни волн, черных, как могилы.
Но вот небо в пламени, каждая башня, каждый купол в городе, каждый шпиль и шест, каждый закоулок, каждый фронтон стоит освещенный, как днем. Все кабели и медные проволоки покраснели, как басовые струны арфы. По фасадам домов, все оконные стекла в огне и – покрытые снегом. Трубы блестят, как костры. Это ни солнце, ни луна! Ни фейерверк, нарочно устроенный!
Это огонь, огонь, огонь!
На горе, которая только что лежала в ночной тиши – свет и жизнь. Из волчьей ямы подымается вой, как будто их режут ножами без ненависти и мести. Это – наслаждение поджигателя, это – радость убийцы; и когда из лисьей норы идет громкий смех, то делается и радостно, и страшно, и приятно.
И в медвежьей берлоге пляшут на задних лапах с хрюканьем, подобным убиваемых свиней, но в рысьих норах тихо, и виден лишь блеск оскаленных зубов.
* * *
Тюлени вопят, горе, горе городу! вопят, как тонущие в море, и все собаки воют хором, лают, визжат и тявкают, гремят цепями – и цепи стонут, плачут и ноют, как души погибших. Они имеют сострадание, только они, собаки, к своим друзьям – людям. Какая симпатия!
Но вот просыпаются лоси, князья северных лесов; собирают и вытягивают свои длинные задние ноги; пробегают рысью по ограниченному кругу, в пределах изгороди, толкутся у ворот загона, как воробьи в оконные рамы, и ревут, не понимая, и спрашивая себя, не день ли уж снова наступил.
Новый день, подобный всем другим, столь же убийственно длинный, без иной видимой дели, кроме цели – быть смененным ночью.
Тогда мир пернатых оживляется. Орлы кричат и бьют своими бессильными крыльями, напрасно пытаясь взвиться в высь, ударяются головою о железные решетки, кусают их, царапают, карабкаются по ним до тех пор, пока не падают на землю и лежат там в бессилии, влача крылья, как бы на коленях умоляя об окончательном ударе, который вернул бы их на волю, даровал бы им свободу.
Соколы свистят и летят, как пернатые стрелы то туда, то сюда; филины стонут, как больные дети. Смирные дикие гуси проснулись и с вытянутыми шеями затянули как бы аккорд пастушечьего рога.
Лебеди молчаливо плывут и, между льдин, хватают отражения пламени, мелькающие подобно золотым рыбкам. На поверхности пруда, белые лебеди спокойно опускают свои головы в темную воду до самого дна, чтобы не видеть, как пылает небо.
Снова темнеет; пожарные свирели замолкли в городе и деревне; и облако дыма протягивается над городскими контурами, как бы огромной черной рукою.
Мое общество ограничивается отныне безличною беседою с книгами. Бальзак, пятьдесят томов которого были моим чтением за последние десять лет, сделался моим личным другом, никогда не надоедающим мне. Им не было создано никакого, так называемого, произведения искусства, особенно согласно современным понятиям, в которых искусство смешивается с литературою. Всё у него безыскусственно. У него никогда не видно композиции и я никогда не замечал его стиля. Он не играет словами, никогда не щеголяет ненужными картинами, относящимися, впрочем, к поэзии; но у него, напротив того, такое уверенное чувство формы, что содержание всегда получает ясное выражение, в точности соответствующее данному слову. Он пренебрегает прикрасами и действует непосредственно, как рассказчик в обществе, который то излагает событие, то вводит разговор действующих лиц, то комментирует и объясняет. И всё для него – история – современная ему история; любая, даже незначительная, личность выступает в освещении современной ему эпохи и, кроме того, имеет историю своего происхождения; и развитие её происходит при той или иной форме правления; это расширяет точку зрения и дает фон каждой фигуре.
Я изумляюсь непониманию, с которым писали о Бальзаке его современники. Этот верующий, простой, миролюбивый человек называется в учебниках, относящихся к годам моего студенчества, немилосердным физиологом, материалистом и т. и. Но еще больше парадокса в том, что физиолог Зола приветствовал Бальзака, как своего учителя и великого мастера. Ну, как понять это? То же самое происходит и с моим другим, литературным другом, – Гёте; в последнее время его толкуют на всевозможные лады, видят в нём преимущественно воскресителя язычества. Гёте, действительно прошел много стадий на своем жизненном пути; через Руссо, Канта, Шеллинга, Спинозу достигает он своей собственной точки зрения, которую можно назвать просветительно-философской. Он разрешил все вопросы, он так прост и ясен, что дитя может понять его. Но наступает время, когда пантеистические объяснения необъяснимого оказываются недостаточными. Семидесятилетнему старцу всё представляется своеобразным, замечательным, непонятным. Тогда выступает вперед мистик, и на помощь призывается сам Сведенборг. Но ничто не помогает. Фауст (второй части) склоняется перед Всемогущим, примиряется с жизнью, делается филантропом (возделывателем мха), наполовину социалистом и обожествляется со всеми атрибутами католической церкви, начиная с учения о страшном суде.
Фауст первой части, выступающий в борьбе с Богом, как победоносный Савл, во второй части является побежденным Павлом. Таков мой Гёте! Но почти у всякого есть свой; я не могу понять, где находят в нём язычника; разве только в некоторых отрывках стихов, когда он щелкает духовенство или в «Прометее», где скованный сын бога, может быть, означает распятого, которого Зевс ненавидит в своем бессилии.
Нет, мне говорит вся жизнь Гёте и основанная на ней поэзия. Более пожилой друг поэта дал ему в период его роста ключ к его творчеству: «Твое стремление, твое настоящее направление – давать поэтический образ действительности. Другие старались осуществить так называемое поэтическое, воображаемое – но это создает лишь глупости».
Так рассказывает Гёте в одном месте «Из моей жизни». В другом месте говорит он сам: «Таким образом пошел я по этому направлению, отклониться от которого я никогда не мог, а именно: обращая в стих или образ всё, что радовало или мучило меня или занимало меня. Я всё это обсуждал сам с собою для того, чтобы обосновать свое понимание действительности и в то же время внести порядок и спокойствие в мой внутренний мир. Для обладания этим даром не требовалось лучшего, чем я, ибо моя природа всегда бросала меня из одной крайности в другую. Всё, что я издал, является, таким образом, отрывками одной большой исповеди, завершением которой служит эта книга (Из моей жизни)».
Удовольствие от чтения Гёте заключается для меня в легкость, с которою он касается всего, как будто он не может относиться с полною серьезностью к жизни, потому ли, что ей не достает реальности, или потому что она не заслуживает нашего сокрушения и наших слез. Далее, неустрашимость, с которою он подходит к божеству, чувствуя себя как бы в родстве с ним; его презрение к формам и условности; отсутствие у него готовых взглядов, его постоянный раст и молодость, благодаря чему он всегда – самый молодой, всегда во главе и впереди своего времени.
Прежде, да еще и теперь, Гёте противопоставляется Шпалеру. Либо тот, либо другой, подобно тому, как относились к Руссо и Вольтеру. Я не признаю этой альтернативы и нахожу место для обоих, так как они дополняют друг друга. Я не могу определить словом, хотя бы формально, разницу между ними, ибо у Шиллера больше чувства формы, особенно в драме, и он поднимает крылья также высоко, как Гёте. Развитие обоих – плод совместной работы и оба они оказали влияние друг на друга. Поэтому на одном и том же цоколе в Веймаре нашлось место для обоих и, когда они протягивают друг другу руку, я не вижу никакой причины разъединять их.
* * *
Опять зима. Небо серо, и свет идет снизу от белого снега на земле. Одиночество гармонирует с летаргией природы, но под час становится слишком тяжело. Я скучаю по людям, но в одиночестве я сделался чувствительным, как будто моя душа потеряла свою оболочку и, избаловавшись тем, что всё это время я был сам хозяином своих мыслей и чувств, я едва переношу соприкосновение с другими людьми. Всякое постороннее лицо, приближающееся ко мне, действует на меня угнетающе своею душевною атмосферою, совершенно подавляя меня. Однажды вечером входит девушка и подает мне визитную карточку, как раз в тот момент, когда я жаждал общества и готов был принять кого бы то ни было, даже самого несимпатичного человека. Я обрадовался при виде карточки, но, прочтя ее, омрачился: имя мне было вовсе незнакомо. «Все равно, – сказал я сам себе, – всё же это – человек. Просите».
Через несколько секунд вошел молодой человек, очень бледный; трудно было определить, к какому классу общества он принадлежал, и я тем более недоумевал, что его платье было ему не по плечу. Но он был весьма решителен и самоуверен, держался на стороже, в оборонительном положении. Сказав мне несколько любезностей, подействовавших на меня охлаждают, он прямо приступил к делу и попросил пособия. Я ответил, что неохотно помогаю совершенно чужим, потому что мне часто приходилось оказывать помощь лицам, вовсе её не достойным. Тут я заметил на лбу у него, над левым глазом красный шрам, побагровевший в тот самый момент, и человек этот сделался мне страшен, но, вслед за тем, я проникся жалостью к его глубокому отчаянию и, представив себя в его положении, в виду наступающей зимней ночи, я переменил свое решение. Чтобы не заставлять его дольше страдать, я передал ему некоторую сумму денег и попросил его сесть.
Спрятав деньги, он казался более удивленным, чем благодарным. Он собирался уходить, так как дело его было сделано. Для начала разговора я спросил его, откуда он явился. Он удивленно посмотрел на меня и пробормотал: «Я думал, что мое имя вам известно». Меня поразила гордость, с которою он сказал это, но когда я сознался в своем невежестве, то он проговорил спокойно и с достоинством:
– Я, – сказал он, – из тюрьмы.
– Из тюрьмы! (Теперь он стал интересен для меня, ибо я как раз был занят историей одного преступника.)
– Да, я присвоил 20 крон, которые мне не принадлежали. Мой начальник простил меня, и всё было забыто. Но я перешел в другую газету и стал писать в ней, – я, ведь, журналист, – против свободомыслящих; поэтому дело возобновилось, и я попал в тюрьму.
Положение было щекотливое. Мне казалось, я был принужден высказаться, а так как я не хотел этого, то я стал парировать и наступать. Возможно ли в наш просвещенный век не давать работы человеку, потому что он был наказан…
Это последнее слово было прервано злым выражением, которое приняло его лицо.
Чтобы поправить дело, я предложил ему писать в одной народной газете, редактор которой, как мне было известно, стоял выше того страшного предрассудка, что общество не может примириться с отбывшим наказание.
Услыхав имя газеты, он презрительно фыркнул и возразил:
– Я борюсь против этой газеты.
Это показалось мне весьма неуместным, ибо я полагал, что он в настоящем своем положении искал лишь опоры для своей реабилитации. Но так как дело было неясно и я неохотно трачу время на объяснения, то я снова пошел окольным путем, под влиянием вполне человеческого желания получить в свою очередь некоторую услугу. Я спросил самым легким, непредосудительным тоном.
– Скажите, очень тяжело сидеть в тюрьме? В чём заключается собственно само наказание?
У него был такой вид, как будто он считал этот вопрос фамильярным и обиделся.
Желая помочь ему, я не стал ждать ответа, а продолжал:
– Это, вероятно, одиночество (тут я схватился за свою ногу, как поступаешь обыкновенно, когда принужден говорить).
Он с трудом поднял брошенный мною мяч и сказал:
– Да, я не привык к одиночеству и всегда считал его наказанием для злых. (Вот так! Я это получил за протянутую ему руку помощи и почувствовал как бы укус собаки за ласку! Но он, вероятно, не знал, что укусил меня.)
Тут наступила пауза, и я видел, что он попал в самого себя и поэтому был обижен, так как он не имел в виду меня, высказывая суждение о том, кто обречен на одиночество.
Мы стали на мель и должны были сняться с неё. Так как мое положение было более завидным, то я решил снять с него отлучение, снизойти к нему, дабы он мог расстаться со мною с тем чувством, что получил от меня нечто иное, чем деньги. Но я не понял этого человека. Я сомневался в том, что он считал себя невинным и мучеником, жертвою дурного поступка со стороны редактора.
Да, он, казалось, простил самого себя и считал старые счеты поконченными; по его мнению преступление было совершено другим, начавшим процесс. Но молодой человек, вероятно, почуял в воздухе, что он не мог рассчитывать на мое одобрение, и всё наше свидание носило отпечаток какого-то тяжелого разочарования. Он имел иное представление о моей личности, быть может, он также заметил, что со мною следовало начать иначе и что это теперь было уже слишком поздно.
Я дал тогда новое направление разговору и заговорил, как мне казалось, словами мудрого и просвещенного человека, делая вид, что я заметил его угнетенное настроение и человекобоязнь.
– Вы не должны падать духом из-за этого (я избегал слова). В наше передовое время наказанное преступление (тут он снова неодобрительно поморщился) считается искупленным, сглаженным. Не так давно тому назад, мне пришлось сидеть с друзьями в гостинице Рюдберга с одним прежним товарищем, два года просидевшим в Лонгольмской тюрьме. (Я нарочно не пропустил ни одного слова.) Он был осужден за крупные подлоги.
Тут я остановился, чтобы наблюдать за прояснением, которое должно было произойти в его уме и выразиться на его лице. Но он имел лишь оскорбленный вид, негодуя на то, что я осмелился сравнить его, невинного и обиженного судьбой, с лонгольмским арестантом. Но всё же некоторое любопытство мелькнуло в его глазах и, когда я своим упорным молчанием заставил его говорить, он отрывисто спросил:








