355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авенир Крашенинников » Поющий омуток (Рассказы и повесть) » Текст книги (страница 4)
Поющий омуток (Рассказы и повесть)
  • Текст добавлен: 9 сентября 2020, 20:30

Текст книги "Поющий омуток (Рассказы и повесть)"


Автор книги: Авенир Крашенинников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Земляничный божок

Некоторые ученые утверждают, что очень полезно стоять вниз головой. Мол, насыщаются кровью сосуды головного мозга, которые обычно живут впроголодь, и включаются в дело. Дескать, большая часть нашего мозга вообще дремлет – природа оставила ее про запас, для какого-то неопределенного будущего. Приучи себя хоть несколько часов пребывать вниз головой – и будущее приблизится к тебе с распростертыми объятиями. Летучие мыши, наверное, знают об этом хорошо, потому и спят вверх ногами.

А я вот не сумел приспособиться к такому положению. Даже огородные расчистки, посадки, прополки, уборки оборачивались для меня сущей пыткой. Я понимал: все, что растет на земле, без поклона не возьмешь, и эта необходимость заставляла гнуть непослушную поясницу.

Но какая необходимость разбудила меня на рассвете и послала по землянику? Да, из всех запахов на свете я до головокружения люблю аромат лесной земляники, ни с чем не сравнимый аромат. Горстка ягод на дне туеска. Стоит поднести его к лицу – и яснеет разум, и приходит детская радость.

Но ведь горстка земляники! А сейчас надобно ягоды набирать, добывать много ягод: на варенья, сыренья. Рынок за граненый стакан земляники дерет два рубля. Полрабочего дня у станка – за стакан. Не хошь – не бери, кто тебя заставляет! А больному человеку, а ребятенышу – со сливками, со сметаной, с молоком? И как хорошо земляничное варенье, земляника в сахаре зимой: о лете напомнят, спасут от витаминного голодания!

Это я себя таким образом уговаривал, чтобы пойти с женщинами по землянику без стонов и ворчания. Что ж поделать, и миллионы лет назад мужчина предпочитал смотреть в небо, а женщину заставляла нужда собирать, собирать: ягоды, корешки, вершки, чтобы прокормить своего низколобого косматого мужа и ораву губастых, зубастых наследников…

Нам следовало поспешать. Лесная земляника поспела дружно, и серьезный народ уже прочесывал прибрежные поляны. Помнится, у нас в бору созрела черника. Только-только ягоды налились, пригнули к подстилке свои тоненькие черешки и листочки, как с пароходов вывалились потные квадратные бабенки в глухих платках. В руках у бабенок сверкало оружие – остро отточенные совки-трезубцы. Жадная орда воинственными цепями прошла сквозь бор, и на месте милого скромного кустарничка остались жалкие ободрыши.

Соседка тетя Клаша опасалась, что нынче и землянику постигнет та же участь, прибежала к нам.

– Народ-от по ягоды валом валит, пароходы по палубу в воду садятся, давайте пошлите подальше, на увалы, покудова туда не добрались! – не отдышавшись, с порога призвала она.

Жена моя вообще-то любила ягоды с горсти, но тут дрогнула: в самом деле, урожай лесной земляники, как черемухи, рябины, малины, смородины над речкой, непредсказуем, бывает не каждый год, просто грех упустить его.

«Целый день под солнцем, как под газовой горелкой, да еще вниз головой», – содрогнулся я и бочком, бочком пошел на выход.

Соседка, как мегера, тут же изловила меня, ткнула пальцем:

– Без мужика нельзя. Всякие шатаются, еще пообидят…

Я не понял, чем можно обидеть тетю Клашу, которая сама любого обидит, рядом с которой сказочная Баба Яга показалась бы писаной красавицей. Но когда узнал, что с нами пойдут еще женщины, пришлось покориться необходимости быть охранителем.

Вышли, когда рассвет едва просыпался. Пока доберемся до места, где Быстринка догадливо поворачивает, чтобы встретиться с Соколкой, и дойдем до старых вырубок на увалах, солнце уже успеет подсушить траву.

Я уныло повесил на шею берестяной туесок и поплелся сзади, мечтая только об одном: не окажется на тех местах земляники, выгорела земляничка до пепельного буса! Впервые я проходил родное чернолесье без удилища, без лихорадочного предвкушения перехитрить хариуса. Мне казалось, что туесок с веревочкой, повязанной бантиком на моем затылке, – коровье ботало и меня понужают в стадо на выгон. Женщины молчали, сберегая силы, как альпинисты перед подъемом на Джомолунгму. Хлюпала под сапогами сырая дорога, изредка побрякивал ручкой эмалированный бидон.

А вообще-то унывать нечего, пусть земляника будет. Этот серый от росы травянистый склон увала довольно крут, и если собирать ягоды снизу вверх, не придется проверять утверждения ученых о пользе стояния на голове.

– Ну-ка, голубушки, давайте ко мне!

Пропитанная росою ягода расплывалась в пальцах, я с удовольствием облизывал их. Стоило опуститься на колени, – и перед глазами гибко свисали на стебельках спелые красные капли в мелких пупырышках, порою слегка тронутые улиткой-дегустатором. А чуть повыше, вокруг зеленых саркофагов, в которых захоронены бывшие пеньки, вокруг чубатых кочек, – ягоды, ягоды, ягоды. Их так много, что собирать неинтересно. Я ложусь на живот, лениво ощипываю вокруг себя земляничины покрупнее, бросаю в туесок.

Приподнял голову, услышав голос жены. Она сказала кому-то, что идет повыше, на ветерок, на солнце: мокрую ягоду ни в варенье, ни в сыренье лучше не употреблять.

Не ведая кулинарных законов, я решил никуда не двигаться. Однако у земляники и здесь, как повсюду, оказалась до остервенения злая стража. Стоило мне встревожить травы – из-под листков и стеблей с воплями вылетела туча всякого гнуса и ринулась в атаку. Я забыл всякую добычу, я забыл лесной закон: чем отчаяннее машешься, тем больше покарают. На звон боевых доспехов, на боевой клич спешили со всех сторон новые полчища. Солнце будило их, вызывало из укромных мест, и они устремлялись ко мне. Я закрыл лицо руками, упал в траву. Запахло смолкой, прелью. В кепку били волны зноя, отдаваясь в голове.

Я прополз чуть повыше, осторожно приоткрыл глаза. Передо мною покато поднималась лысая прогалинка размерами примерно с тележное колесо. Кругом, как будто рама зеркала, охватывал эту прогалинку земляничник. Ягодам было тесно, они приникали друг к дружке, нависали одна над другой, переплетались, образуя сплошной бордюр. Даже в глазах замельтешило. И запах, какой удивительный запах клубился над ними!

В травах раздалась тихая музыка: вроде играли крохотные балалайки. Бордюр на расстоянии метра от меня зашевелился, раздвинулся, и на опушке его появилось какое-то странное существо, остановилось, постукивая перед собою чем-то вроде палочки.

Что же это такое? Старичок! С мой мизинец росточком, даже меньше. На голове шляпа из листочка маленького копытня черешком назад, рыжая бородка и усы, на ногах лапоточки с онучами. Он стоял, помаргивая глазками, и мне чудилось, будто я вижу в них добрую лукавинку. Ветра не было, а рама вся обратилась в движение, ягоды склонились в одну сторону – в сторону этого крошечного старичка.

– Из земли вышли – в землю уйдем, – строго сказал старичок, и голос его был похож на жужжание жука. – Проходить наша пора. – Он трижды повторил это, употребляя почему-то после «т» мягкий знак, постукивая палочкой в землю. – Значить, снова наступить майские зори, и мы опять выпустим под солнышко белые цветы…

Все ягоды радостно и согласно закивали. Старичок снял шляпу, обнажив румяную лысую голову, поклонился на все четыре стороны, держа палочку под мышкой, и лапоточки подхватились, подняли его над травой, понесли, и он обратился в божью коровку. Прогалинка тут же словно ворсистой шторою закрылась, и земляника дружно рассыпалась по ней.

Я читал про всяких сильфид, эльфов, троллей, слыхал, что в наших старинных заповедных местах проживают лешие, луканьки, в омутах сидят водяные, в болотах вдыхают туман кикиморы и сявки. Но о том, что у земляники есть свой божок, – не знал. Наверное, и у малины, и у смородины, и у черники есть свои!..

После прощальной речи старичка я почувствовал себя свободно. Будто получил право на то, ради чего сюда пришел. Я поставил туесок перед собою и протянул руку к самой спелой ягоде…

И с того часа все надеюсь увидеть хоть какого-нибудь из ягодных божков, да, видимо, угадываю не вовремя.


Кукушка и кукух

Как пустынен, как безмолвен был бы мир без птичьих голосов! Даже сейчас, зимой, в городе, я слышу через открытую форточку: хрустально вызванивает синица, простуженно каркает ворона, дворовыми шавками протявкали галки.

Иду по скверику, пушистому от легкого морозца, в белизне ветвей багровыми шариками сидят снегири и длинно, ровно высвистывают. Чечетки облачной стайкою пронеслись, сыпанули на бурьян запущенного двора, сбросив снежную пыль. «Чи-чи-пильлинь, чи-чи-пильлинь!»

На низкой металлической оградке раскачивается сорока-белобока, поблескивая синим отливом, трескуче хохочет над лохматым шпицем. Шпиц, известный в округе лаятель и злыдень, озадаченно выставил низкие зубы, замер перед настырною птицей.

А воробьишки, «трошки», как хорошо их называют на Украине! Только чуть пригреет солнышко, так загомонят, так разликуются, что и у тебя на душе великий праздник.

Или весной вдруг услышишь в воздухе, над утренним бодрым ревом машин и грохотом трамваев, веселую строчку зяблика. Ждешь, когда закруглится она лихим росчерком, взлетит снова, и думаешь: будет тепло, будет лето.

Только надо выйти на улицу рано, очень рано, и слушать.

Но еще лучше при первой возможности вырваться на луговину, в рощу…

Задыхаешься в электричке от тесноты, от чесночного запаха женского пота, вылетишь на платформу, хлебнешь смога железнодорожного узла, побежишь к водохранилищу. Толпа внесет тебя на борт теплохода, затолкает в угол. Выпученными глазами упрешься в навесной загривок какого-то жирного мокрого гиганта и терпеливо ждешь. Через час откроются солидные дачные места, вся эта потная энергичная масса ринется прочь, переступая через рюкзаки, корзины, тела, теплоход облегченно охнет, поднимется выше ватерлиния, речной летучий ветер заплещет захватанными шторками, ласково защекочет за воротом… И птичьи голоса долетят с теплого берега, и ты будешь готовиться к радостным встречам.

Высоко-высоко над побережьем журчит нескончаемая музыка крохотной птахи. Полет и песня для нее неотделимы, она не умеет, не может иначе: музыка рождается от взмаха крылышек. Крохотулька, меньше ладони моей. И откуда в этом комочке теплой плоти и пуха такие удивительные звуки, как без всяких технических ухищрений, без микрофонов и усилителей могут они одарять весь мир?!

Тропинка прижимается к подлеску. Справа от меня, будто маленькие пудели, сидят осинята. За ними уже уверенно толпится зрелый осинник, и кажется, что дальше непролазная чащоба. Но мне-то известно: там еловый бор с просеками, полянами, с грибами, земляничником. Слева такой же подлесок, тропинка скоро переметнется к нему. Однако я тут же забываю о ней. С оголовка ели падает на меня мелкая птаха, взмывает, снова падает, все дальше и дальше, на невидимых волнах, пока не исчезнет в еловых тенях на противоположной стороне. «Тсиа-тсиа-тсиа».

Да это же лесной конек! Он точно включает мой слух – из каждого подлеска, из каждой куртинки обрушивается поток звуков: дрожащих, булькающих, пронзительно звенящих, пронизанных первозданной свежестью. Я бросаю к ногам пропотевший рюкзак, держу в пальцах незажженную сигарету и столбом стою, не смея шевельнуться.

Мимо проходят, согбенные котомками, два местных жителя. Они торопятся домой. Лес для них – это дрова, это грибы для соленья, ягоды для варенья, это сезонная бесплатная польза. Они смотрят себе под ноги, проходя рядом, даже сквозь меня. Нет, нет, я нисколько не обвиняю их за то, что они не слышат птиц, трепета осиновых листьев, мудрого жужжания шмеля над розовой бомбошкою клевера. Я – праздный человек. Так сложилась судьба, что я, надрывая жилы, заплатив очень дорогую цену, завоевал право остановиться, никуда не спешить. Время для меня не деньги, а понятие нравственное.

Я имею возможность сесть на пачковитый ствол березы, кем-то из очень занятых людей срубленный и брошенный на склоне угора, и созерцать. Врачеватели древнего Востока убеждали удрученного бытом человека хоть полчаса ни о чем не думать, никуда не рваться, просто посидеть на покатом склоне горы и посмотреть на первый, второй и третий валы зеленого леса, которые восходят к небу, растворяются в бесконечности и покое. А как врачуют птицы! Я, носящий в себе все болезни человечества, я, только что задыхавшийся под тяжестью спрессованных тел, вдруг позабыл обо всем этом, не тороплюсь к женщине и девочке, которые одни на обширном побережье ждут меня и тревожатся!..

На длинных ножках-тростиночках пробежал по болотнике куличок и по-разбойному свистнул. Три утки, будто ниточкой связанные, одна за другой опустились на омуток, оставили за собою разбегающийся треугольник воды…

– Полюбить Витю, полюбить Витю!

Здравствуй, чечевичка! Ты, как я, живешь этой речкой, любишь зарю, погожие дни, теплые ночи. А Витю своего, пожалуйста, полюби и после мне расскажешь о нем!

Еще два шага – и я дома. Для меня нет разделения – дом в городе, дом в деревне. Все – мой дом. Видимо, матушка природа наградила меня особым биологическим оптимизмом, и равно радостны мне, в городе ли, в деревне, песни зяблика, синицы, чириканье воробья.

Да вот и воробышек, легок на помине. Давно не виделись. Сельский воробей чистый, будто в баньке с веником вымытый, аккуратный. Он воришка по натуре, однако с выбором, потому что лето для него – пора сытости и спокойствия. Городской словно только что вылез из кочегарки, он торопится наскочить, урвать, потому что львиную долю корма, рассыпанного на асфальт мечтательной старушкой, которой охота таким способом попасть на небо и беседовать с Христом, отхватывают голуби. Жирные, жадные, больные голуби. Может быть, ненависть к тунеядству вообще побуждает меня с такой неприязнью относиться к этим безмозглым птицам, гадящим на головы и плечи священных памятников, заставляет отделять от них красивые легенды, рисунки, символы…

Я слышу сейчас, как из далекого леса доносится монотонная болботная песня вяхиря. Вот этот уже не побирушка на паперти, этот серьезно заявляет: «Здесь мой заповедник, прошу не беспокоить…» А здесь – мой. У мостика меня встречают два самых родных человека, помогают ссадить на скамейку рюкзак. Я умываюсь на Быстринке, освеженный, поднимаю голову и замираю ошеломленно.

Черемухи слева и справа, ольхи, густо-синее между ветвей небо, глубокий омуток, окаймленный насечкою быстрины, – все вокруг трепещет, бьется, гремит соловьями.

Если бы они бездарно повторяли друг друга, человеческое ухо, охотно принимающее стереотипы, тут же привыкло бы, исключило из восприятия. Так нет, каждый по-своему значится. Пусть мне научно доказывают: они не поют, они «оговаривают» свою территорию, они в трелях, в чвиканьях, в россыпях, дескать, повторяют друг друга. Я не хочу скучных прописных истин. Я слышу у каждого свои ноты, свою наполненность голоса, и никаких объяснений мне не надо.

Не нужно научно объяснять, почему вместе с вечерней песней соловья начинают петь лягушки. Как хор за солистом.

Рядом со мною старица. И днем она черная, бездонная, «наполненная страхом», как сказал один поэт, потому что на дне ее лежат прелые листья, потому что в ней перекрещиваются, накладываются слоями тени деревьев. В старице и возле живут лягушки. Не те травяные лягушата, что чуть больше моего ногтя. С теми я обращаюсь просто. Пока я шуршу своими сапогами по росистой луговине, они удирают от меня прыжками во все четыре лапы. Остановлюсь, – лягушата мигом беспечно забывают о моих сапогах. Я стараюсь не задевать легкомысленных попрыгунчиков, не мешать им охотиться.

А вот эти лягвы другие, покрупнее, посолиднее. Они очень неопрятны, когда мечут икру. Неопрятны, конечно, с моего, так сказать верховного, видения. Но как они поют в вечера соловьиных разливов!

Поют всегда втроем. Три лягушки, три, еще три. Трижды три сотни! Такой бодрый, ликующий хор, на фоне которого голос соловья слышится еще выпуклее, сильнее, ярче. Но стоит одной из троицы замолчать, тут же замолкают и две другие – опасность!..

Если поет соловей, то уж до конца, до последнего коленца, не боясь ничего.

Говорят, кто увидит в природе поющего соловья, тот всегда будет счастлив. Да, увидеть соловья, когда он поет, – случайность редкостная. Но что такое счастье всегда? Счастье – понятие относительное, сиюминутное, преходящее… Когда мы с женой увидели соловья, скорее удивились, умилились, что ли, а счастья не прибавилось, не убавилось.

Поздним вечером тихонько шли по тропинке вдоль речки. Над тропинкою свисала черемуховая ветка, усохшая, с вялыми листками, – вероятно, у самого ствола надломленная. На ветке сидела крохотная пичуга, серенькая, невзрачная. Зобик у нее то вспухал, то опадал, то колебался, то дрожал, короткий клювик распахивался, смыкался, раскрывался медленно. Мне казалось, будто я вижу в нем косточку язычка. Жена держала меня за рукав штормовки на расстоянии вытянутой руки от поющего соловья.

Минуты две мы стояли. Потом попятились, обошли черемуху по нагорышку. Весь воздух вслед за нами и перед нами журчал, булькал, рассыпался жемчужными горошинами, трещал, свистел, гудел медной дудкою. Ни одна птаха не подавала знака – это было время соловьев.

Но днем была и кукушкина пора. Дочка услышала однотонный унылый голос, который ни с каким иным не спутаешь, подождала, пока он умолкнет и эхо потеряет его в бору, спросила:

– Кукушка, кукушка, сколько мне жить?

Милая девочка. Если бы мы знали отпущенный нам срок земной жизни – природой, доброй или злой водой! Одни сразу отказались бы жить, другие впали в параличный сон, третьи хищно, жадно ринулись рвать для себя все вокруг, четвертые отдали бы весь свой срок, не мешкая, не откладывая, отдалению смертного часа, борьбе за то, чтобы люди не знали, когда он придет, и были бы счастливы этим незнанием.

– Ку-ку, ку-ку, ку-ку…

– Раз, два, три, четыре… – считала дочка.

Эта игра, этот счет скоро и напрочь из памяти исчезает.

Зато «ку-ку» оставляло в лесу долгую память. Не кукушка с унылым однообразием оповещала окрестности. Серенькая, незаметная, потаенно подбиралась она к уютному гнездышку горихвостки или пеночки. И вот летит прочь голубенькое, точно небо, яичко, разбивается от удара по ветке, повисает желтоватой каплей. Горихвостки, отец и мать, мечутся в страхе, кричат. Глядь – в гнезде все яички целехоньки, хоть считай справа налево, хоть слева направо, все голубенькие, как на подбор. Слава солнцу, надо высиживать!..

И вылезает из одного яичка взъерошенное чудище, растет не по дням, а по часам, тужится, выталкивает через край гнездышка одного за другим своих соседей, разевает пасть, трясется от голода, и горихвостки, ничего не понимая, носят, носят в своих слабеньких клювиках червячков, гусениц, букашек, носят с зари до зари, пока не валятся друг на дружку в изнеможении.

Папаша этого прожорливого чудища скучно, монотонно, как будто отбывая повинность, оповещает других кукушек: «Здесь наша кладка – голубенькие яйца, подделки под горихвосткины. Не летите сюда со своими пестренькими подделками под пеночек, славок, зарянок… Здесь наша кладка! Ку-ку, ку-ку, ку-ку».

Ему тоскливо. Он никогда не испытает радости отцовства, радости выкармливания птенцов, обучения их полету, подготовки к дальней и опасной дороге в Африку. Маленький наглый кукушонок все знает и умеет сам.

Мы с дочкой сидим плечо в плечо на скамье у теплой стены сарая, слушаем, рассматриваем потрепанный определитель птиц.

– Нельзя же называть папашу кукушкой, – решительно говорит дочка.

– А как? Допустим – «кукуй».

– Не-е. Я думала: пастушка – пастух, кукушка – кукух.

– Непривычно как-то… Но, по-моему, можно!

За лесом затеплилась заря. От птичьих голосов воздух ликовал, вибрировал струнами. И какой-то чуждой, нездешней печалью напоминал о себе одинокий «кукух».


Перо ястреба

В конце августа воздух ревет от выстрелов и собачьего лая. Все глубже, все глубже в тайгу скрываются зверь и птица, пока не схлынет напор, не уберется в чехлы беспощадное оружие.

У меня на ремне тоже ружье: старенькая «тулка» шестнадцатого калибра, в кармане – пяток патронов. Охотник я никакой, только в армии бил по мишеням – из карабина, автомата, пистолета, попадал неплохо, но это совсем другое дело.

Для чего же я прихватил ружье? Или возбужденные голоса охотников, эхо гулких выстрелов так подействовали?

Ружье мне досталось от прежнего хозяина дома. Хозяин обещал за ним и еще кое-какими вещичками своими приехать, да не подавал о себе знака, след его где-то затерялся, ружье висело на стенке у двери в брезентовом чехле, ждало, когда сможет выстрелить. Под ним, на том же гвозде, за ремешок был зацеплен клеенчатый патронташ, добела вытертый.

Вчера я ружье снял, вдыхая терпкий запах сгоревшего пороха, вычистил так, что на черноте ствола запоблескивал зайчик, собрал как положено. Утром, вовсе не помышляя ни о какой охоте, набросил ремень на плечо, сунул в карман патроны.

Теплынь держалась летняя. Ни один красный и желтый лист не зажегся еще в рябинах и осиннике, даже липы, прежде всех признающие осень, вовсю кудрявились и, как казалось издали, снова цвели, так густо сидели на ветках восковые крылышки семян. Однако солнце было не по-летнему низкое и пегое, в косых слегах его, пробивающих лес, не хороводилась уже мошкара, и дорога, по которой мы шли, ископыченная, заляпанная, влажно чавкала под сапогами.

Я переломил ружье, не долго думая, вставил патрон, закрыл и огляделся.

Что-то переменилось во мне. Вроде бы я сделался выше ростом, сильнее, взгляд мой хищно рыскал по зарослям, по верхушкам деревьев; корзинка на брючном ремне теперь мешала, я перекинул ее за спину. Грибы исчезли.

– Ну вот, папа, да вот же! – расстраивалась дочка, обнаруживая чуть ли не под ногами у меня торчмя стоящий красноголовик.

Мы вышли на округлую поляну в посохшей мелкой траве; у кочек и старых пней лишаями лежал пожухлый земляничник. По другую сторону поляны выступали две кряжистые сосны с толстенными кривыми ветвями вразброс, с темными спутанными кронами – будто не прибрались еще после провального сна. И на одной из них, на коряво изогнутой ветви я приметил какое-то шевеление. Вгляделся – точно! Орехово с пестротою рыжий, притаился, сливаясь со стволом, матерый ястреб-тетеревятник. Умно пропустил охотничьи ватаги и выжидает, когда можно будет самому поохотиться.

Было до него шагов тридцать, заряд мог и на излете не достигнуть, но ружье словно само по себе припало к левой моей ладони, уперлось прикладом в плечо и – выстрелило.

Ястреб тяжело взмыл из своего убежища, и вдруг споткнулся обо что-то в воздухе, и повалился, повалился прямо на середину поляны. Приподнявшись на железных своих когтях, он сидел ко мне боком, бурый, в конопатинах и узорах, под рыжим осенним солнцем.

«Взять живьем! Добить и чучело сделать!» – замелькали в голове моей мелкие мыслишки.

Однако ружье больше не поднималось, я, почему-то крадучись, на цыпочках, медленно приближался к ястребу. Я боялся гордо вскинутой головы его, взъерошенных на затылке перьев, а особенно его глаза, огненно-зеленого, пылающего болью и яростью.

Он ссутулился, наклонил голову, шею вытянул вперед по-гусиному, разжал клюв, обнаружив маленькую косточку языка, и невероятным усилием поднял себя над травой. Презрительно взмахивая растрепанными крыльями, потянул по-над поляною к речке, к Быстринке, скрытой от нас тесным ольховником.

А в воздухе будто бы на лучах зависло перо, широко кружась вокруг острия, выровнялось и впилось в землю возле самых моих ног. Я подобрал его, оно было шелковистым, необыкновенно красивым: шоколадного цвета с желтоватым накрапом и дымчатыми полосками в елочку.

Я хотел показать его дочери – в охотничьем азарте совсем позабыл о ней, – взял перо за легкую полую трубочку, на кончике которой налипло что-то серое:

– Посмотри, какое чудо! Ты слышишь?

Дочка стояла ко мне спиною, вобрав голову в плечи, глядела в приречный ольховник, скрывший ястреба, и, сколько я ни окликал, ни за что не оборачивалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю