Текст книги "Когда случилось петь СД и мне (С Довлатов)"
Автор книги: Ася Пекуровская
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
В круг друзей, связанных встречами в "Восточном", входили, как было сказано, Сережа Вольф, Андрей Битов, Володя Марамзин, Володя Герасимов, Миша Беломлинский, его жена Вика, впоследствии ставшая моей подругой, Ковенчуки, приятели Беломлинских, Глеб Горбовский, а также всегда элегантный, всегда женатый на ком-то новом и загадочном, галантный без нужды в стеганном картуза с козырьком, любимец прекрасного пола и его же покоритель, ученый-физик, Миша Петров.
О выходце из Восточного ресторана, Володе Марамзине, Сережа любил рассказать две истории. Начну с той, что пришла на ум стараниями подруги молодости, Жени Сафоновой, о которой речь впереди. Марамзин, подвизавшийся мелкой сошкой на ниве "Ленфильма", оказался причастным к его внутренней жизни.В частности, он был осведомлен об одной слабости директора "Ленфильма", Киселева, отдаленно касающейся женского пола. Например, критикуя директора картины за перерасход бюджета, Киселев любил сказать так:"Любая Зина Распердяева распорядилась бы деньгами лучше". При недовольстве игрой актеров он высказывался в том же ключе: "У любой Зины Распердяевой эта роль вышла бы интереснее." Однажды министр культуры, Фурцева, прибыв на "Ленфильм", пожелала попристальнее ознакомиться с его работой. Киселев начал очередное заседание с легкой критики репертуара и, расслабившись, начал было высказываться в своей излюбленной манере: "Любая Зина... ", но, осекшись на слове "Распердяева", мгновенно произвел подстановку: "Любая Зина Королева смогла бы подобрать репертуар лучше". В этот момент из задних рядов поступил вопрос, в котором распознавался голос Володи Марамзина: "А что, Зина Распердяева замуж вышла?" В этом месте рукописи Алик Жолковский, которому пользуюсь случаем выразить свое нижайшее за, как я позволю себе вольно интерпретировать, поддержку, приписал на полях своим полуидеальным почерком. Ну, "furzeln" (Фурцева) по-немецки и есть "пердеть".
Володя Марамзин был первым литератором, вступившим в юридические распри с издателем. Вернее, он был первым из известных нам авторов, попавших в почетный список "публикуемых". История тяжбы Марамзина с издателем, пополнившая, ввиду ее анекдотичности, арсенал сережиных историй, наряду с историями об Олеше, получила мгновенное распространение и признание. Сережина версия звучала примерно так. Издатель отказался заплатить Марамзину за напечатанный материал то ли из-за недостатка денег, а, возможно, из общих соображений – ведь не платить же добровольно писателю, особенно если он при этом похож на еврея и имеет все шансы евреем оказаться? Марамзин требовал, издатель отнекивался, Марамзин кипятился, издатель стоял на своем. В результате все закончилось крупной неприятностью, и суду предстояло решить, для кого:для издателя ли, в которого промахнувшимся Марамзиным было запущено пресс-папье, или для Марамзина, который запустил пресс-папье в издателя, допустив промах.
Адвокат Марамзина задает издателю вопросы.
– Говорят, кабинет у вас внушительный, просторный?
– Как раз наоборот.весьма небольшой и душный," – отвечает издатель.
– Ну, а стол, должно быть, дубовый, солидного размера? "
– Да нет же, – продолжает сетовать издатель, – и стол достаточно
маленький и невместительный.
– А как насчет пресс-папье, оно-то уж наверняка из мрамора?
– Угадали, из мрамора, под старину.
– И последний вопрос, товарищ издатель, как вы объясняете тот факт, что, оказавшись вместе с вами в небольшом кабинете и сидя за небольшим столом прямо напротив вас, обвиняемый марамзин запустил пресс-папье из тяжелого мрамора непосредственно в вас, и именно в вас-то и не попал?
Издатель, очень грузный и величественного вида мужчина, зардевшись, отвечал:
– Ну так я же не стоял на месте."
Знал бы издатель Марамзина, что история подарила ему предшественника в лице императора Александра II, он, вероятно, не позволил бы себе так малодушно раскраснеться. Как сообщает нам Игорь Волгин, автор талантливой книги под
Названием "Последний год Достоевского":
"2 апреля 1879 года император прогуливался вокруг Зимнего дворца. Когда (как сказано в правительственном сообщении) он подошел к штабу
с.-петербургского военного округа, что у певческого моста, вАШс противоположной стороны здания вышел человек, весьма прилично одетый, в форменной гражданской с кокардою фуражке. Подойдя ближе к Государю Императору, человек этот вынул из кармана пальто револьвер, выстрелил в Его величество и вслед
за этим сделал еще несколько выстрелов'.
На деле картина выглядела менее статично: шестидесятилетний царь-освободитель спас свою
жизнь лишь тем, что, подхватив полы шинели, стал зигзагами уходить от Александра Соловьева (как деликатно выражались газеты, государь вАШизволил быстро повернуть направо')".
Конечно, сражение Марамзина с издателем имело свою историю даже впределах отечественной словесности. Не заходя в глухие дебри, напомню о печальном издательском опыте именитого его предшественника,Юрия Карловича Олеши, который принудил задолжавшее ему издательство расплатиться с автором без вмешательства правосудия.
– Говорят, – рассказывал Сережа, – Олеша терпеливо ждал денег около года. Он регулярно ходил в издательство, и каждый раз срок отодвигался ровно на две недели. Издатель ждал денег. Их же ждал и Олеша, но издатель ждал их с завидной терпеливостью, а у Олеши в какой-то момент терпению пришел конец, и он сказал издателю в ответ на назначенный ему новый срок. "Придти-то я приду, но уж без денег не уйду." В назначенный день он пошел на рынок, купил коровье вымя, аккуратно заложил его в свои штаны и отправился к издателю. "Где деньги?" – спросил тот. "Не пришли. Сам без зарплаты сижу уже почти год. Как получим, недельки через две, дам вам лично знать" – ответил издатель. "Я же вас заранее предупредил, что недельки через две будет поздно, да и ни к чему, " – сказал Олеша, вынимая из кармана складной нож с выскочившим из него лезвием, расстегивая ширинку и высвобождая нечто, что смотрелось весьма нецензурно. Когда он стал резать ножом по живому, издатель побледнел, торопливо вынул из ящика стола заранее заготовленный конверт с надписью "Олеша", и, отвернувшись, протянул его писателю. "получите ваши деньги и перед выходом застегнитесь, ради Христа."
Видать, печальный издательский опыт запал в душу Олеши так пронзительно и остро, что, даже отдавшись с головой сочинительству, он нет нет да и возвращался к своему диалогу с издателями мира, правда, иногда позволяя себе то одну, то другую вольность по части перочинных ножей и мест их погружения в человеческую плоть.
Издатель "выдернул перо и швырнул его вдогонку... Но разве при этакой толщине можно быть хорошим копьеметателем! Перо угодило в зад караульному гвардейцу. Но он, как ревностный служака, остался неподвижен. Перо продолжало торчать в неподходящем месте до тех пор, пока гвардеец не сменился с караула".
Сам облик Юрия Карловича занимал значительное, быть может, самое значительное место в иконостасе сережиных авторитетов. При этом Олеша был представлен Сережей, разумеется, не как "сдавшийся властям писатель", каким его считал Аркадий Белинков, и не как писатель, широко печатавшийся в официальной советской прессе. Все эти сведения стали нашим достоянием уже в эмиграции, из публикаций Аркадия Белинкова об Олеше, подготовленных стараниями его жены, Наташи. Что касается нашей молодости, то она прошла под знаком того Олеши, которого с интимностью доброго знакомого представил нам Сережа.
– Юрию Карловичу предлагается договор на книгу, – повествует он. – в тексте договора имеется такая строчка: вАШЮрий Карлович Олеша, который будет в дальнейшем именоваться автором....' Олеша читает договор, после чего молча отодвигает его в сторону. – В чем дело?– недоумевает издатель. – Вы, что, отказываетесь подписать? – Отказываюсь. – Почему? – Не хочу. – Почему же вы не хотите? – Мне не нравится его форма. – Чем же она вам не нравится? – Меня не устраивает одно место. Вы там пишете, что Юрий Карлович Олеша будет в дальнейшем именоваться автором. – А как бы вы хотели, чтобы мы написали? – Я хотел бы иначе. – Как? – А вот как: "Юрий Карлович Олеша будетдальнейшем именоваться... Юрой".
Оказавшись в числе немногих авторов, чьи имена вошли в нашу жизнь в их интимном, фамильярно-почтительном звучании: Михаил Афанасьевич, Борис Леонидович, Михаил Михайлович, Юрий Карлович Олеша, в то время мною не почитаемый, нашел в Сереже бескорыстного и бесстрашного адвоката. Ты мне скажи, могла бы ты написать: "Веселый вальс улетал с ветром – пропадал и не возвращался..." Или: "Женщина уронила толстую кошку. Кошка шлепнулась, как сырое тесто." А вот еще:"Цветочница уронила миску. Розы высыпались, как компот". – Думаю, что могла бы,– отвечаю я. – Неудачный прозаик застрелился своей метафорой. Метафора вошла в него, как курица в жаркое. – Пошло, но приемлемо, – рассудил Сережа, немного подумав, и тут же добавил. – Но не в отношении Олеши.
Король подпольного мира, наш университетский товарищ и виртуоз по добыванию денег, Толя Гейхман, пропивал свои заработки в том же Восточном. Имя Толика особенно полюбилось тогда еще не встречавшей его Норе Сергеевне, которая развлекала своих гостей, изображая, как Сережа, не застав меня дома, бросался с утра к телефону и, стоя в коммунальном коридоре в одной пижаме, говорил с поднятой к уху рукой:
– Койсмана, пожалуйста. Это Койсман? Вас беспокоит встревоженный Довлатов. У вас Аси случайно не было? Не расслышал... Вы хотите знать, когда? Ну, вчера вечером или, скажем, даже сейчас. – Нет? Очень жаль. А когда была? – На прошлой неделе? А-а-а. Ну, простите что так рано потревожил." Набирается новый номер. "Нельзя ли Гейхмана к телефону? Да, Толика. Нет дома? Где бы он мог сейчас быть? Не с Асей ли? Вы сказали, а-р-е-с-т-о-в-а-н? Да ничего срочного. Передайте ему, что один товарищ звонил. Хотел узнать, что задано по диамату. Да пустяки, не беспокойтесь. Всего вам доброго. Привет Толику.
В "Восточный ресторан" часто заглядывал знаменитый фарцовщик по имени Фред и кличке "Красный", которая красноречиво и точно отражала тот тип сильно пьющего человека с красным лицом, каковым он и являлся. Сережа поддерживал с ним таинственную связь, подробности которой не были включены в сборник его устных рассказов за исключением одной истории. Когда Сережа рассказывал что-нибудь смешное, он обычно сам хохотал, прикрыв по-детски кулаком рот, но хохотал он в процессе рассказывания, а не до того. А вот историю о "Красном" он принимался рассказывать несколько раз, уже было начинал, но срывался на хохот.
"На Невском образовалась толпа вокруг огромной овчарки, которую хозяин не спускал с поводка. Собака была столь велика, что все держались на безопасном расстоянии от нее, и никто не осмеливался пересечь черту. "Красный", который прогуливался с Сережей по Невскому, подошел узнать, что происходит, увидел пса, раздвинул толпу локтями и, приблизившись к хозяину лицом к лицу, кивнул в сторону пса: "За пятерку укушу."
В восточном ресторане с Андреем Битовым произошел случай, которому бы надлежало быть вписанным в анналы истории литературы шестидесятых, который закончился грустно для Андрея и катастрофой для двадцать седьмого отделения милиции, находившегося в непосредсвенном соседстве с "Восточным". Все началось с незабвенного Валеры Попова, который, получив свой первый гонорар, равнявшийся некой астрономической по тем временам цифре – из глубин памяти всплывает тысяча рублей – заказал в "Восточном ресторане" отдельный кабинет на десять человек.
Тут необходимо сделать упругий скачок вперед, в то пространство и в то время, когда моя версия была затребована для прочтения уже упомянутой подругой юности, Женей Сафоновой, оказавшейся в самый подходящий момент в Америке и прервавшей чтение моей рукописи именно в этом месте:
"Ну, насчет глубин памяти ты тут приврала и по сути, и по определению, – сказала с характерным для нее знанием сути подруга Женя. – Начнем с того, что в памяти, особенно когда речь идет не о воде в новгородских колодцах, а о гонораре писателя, подписывающегося не Евтушенко, а Поповым, следует искать не глубины, а жизненной правды. Та память, из которой всплывает твой гонорар в тысячу рублей, называется как раз амнезией, ибо в памяти сохранилась подлинная цифра в сорок рублей, по совокупности с которой возникает вопрос о том, готова ли ты признать свою гнусную роль в этой истории". "Роль?"– спрашиваю я с недоумением человека, в обиходе которого слово "роль" еще не встречалось. Не удостоив меня ответом, подруга Евгения углубляется в чтение.
К моменту закрытия Восточного у всех десяти участников банкета, в число которых входил и Андрей Битов, содержание алкоголя подскочило до той величины, при которой форма оказывалась куда важнее содержания, а форма тела уже не держала вертикальной позиции, грозясь принять непрямой угол. Вышагивая вниз по дворцовой лестнице, Андрей, как полагали оцевидцы, не имел никакой другой цели, как спуститься в гардероб. Однако, судьба готовила ему другие награды и поражения, в преддверии которых он неожиданно качнулся вправо, в сторону стены, декорированной со времен Карла Росси хитрым узором из зеркальних ромбов. Отразившись в ста тысячах плоскостей на манер героя романов Робба Грие, Андрей поник, всем своим видом угрожая нанести "Восточному ресторану" материальный ущерб, который тут же подтвердился в виде утраты, значение которой, исчисляемое при желании даже в долларах, росло по астрономической шкале. Стараниями Андрея от старинной декорации Росси отскочил один зеркальный ромб. Удостоверившись в том, что воспоследствующая утрата ему не померещилась, гардеробщик "Восточного ресторана" незамедлительно связался с двадцать седьмым отделением милиции, построенным, по всем имеющимся догадкам, в том же, как и "Восточный," 1825 году или около того и, скорее всего, по проекту того же итальянца Росси, похоже, избежавшего, за давностью времени, ответственности за то, что случилось с Андреем в тот исторический вечер.
Из ворот двадцать седьмого отделения стремительно вынеслось несколько милицейских машин, которые, разогнавшись и не будучи в состоянии остановиться у парадных дверей "Восточного", были вынесены Исааком Ньютоном к Невскому проспекту, откуда вынуждены были сманеврировать назад. Все произошло с такой скоростью, что, когда мы с Ингой Петкевич, тогдашней женой Андрея, вышли из туалета, находившегося напротив гардероба, с беспечно напудренными носами, перед нами открылось нечто ошеломляющее. Андрей Битов, уже сделавший заявку на то, чтобы быть первым прозаиком России, бушевал на ковровом полу вестибюля под натиском двух верзил в милицейских формах, пытавшихся его связать для помещения в милицейский фургон. Первым, что бросилось в глаза, был гигантский милицейский сапог, покоившийся на шее Андрея, из-под которого торчала голова писателя, хрипло и с надрывом, но членораздельно выговаривавшая: "Вы Ивана Бунина знаете? Толстого читали?"
В ту же секунду Инга Петкевич, одним скачком оказавшаяся в центре событий, рухнула спасать мужа, вцепляясь зубами в милицейские обшлага, икры и выи, но подоспевшая подмога справилась с обоими, втащив их в давно поджидавший у подъезда милицейский фургон. Мигом протрезвевшие гости Попова бросились следом в отделение милиции, из которого Андрей был отпущен только к утру, притом даже не домой, а в госпиталь, где ему были наложены швы на вспоротую от ударов голову. После этого эпизода двадцать седьмое отделение было распущено, и ходили слухи, что этого добился отец Андрея, причастный к системе юстиции. "Если такие слухи и ходили, – сказал мне сам Андрей, прочитавший эти строки в Америке спустя тридцать с лишним лет, – то ходили без всякого основания, ибо мой отец, чью память мне хотелось бы сохранить неприкосновенной, никогда не был даже членом партии".
"Ну так вот, – промолвила Евгения, отложив рукопись, – Дело было так. Валере обломились сорок рублей. Ровно сорок. Понимаешь? И он заказал номер в Восточном ресторане, куда мы пришли с опозданием и застали гостей в сборе: сидящими, как ты там намекаешь, в отдельном кабинете при обилии водки и некоторого количества соленых огурцов. Мы садимся, и Валера, улыбаясь, протягивает тебе меню: вАША сейчас нам Ася сделает заказ', что ты, не глядя, и делаешь: вАШХотелось бы, – говоришь, -ананасов, да побольше, а к нему шампанского, да послаще'. Памятуя, что у Валеры в руках было по-прежнему сорок рублей, не больше и не меньше, которых на оплату твоего скоромного заказа едва ли хватало, вернемся к Андрею Битову, только что расставшемуся с последним шансом по-человечески закусить при том, что уменьшить количество авансом выпитой водки уже не представлялось возможным.
– Спрашивается, – продолжает невозмутимая Евгения, стряхивая пепел на московский манер, то-есть, постукивая по сигарете сверху, а не сбоку, как было заведено в старом Петербурге, – Мог ли Битов остаться трезвым и кто в чем виноват? – Евгешка, – оправдываюсь я как могу, – если из нас двоих кому-нибудь и изменяла память, то это, разумеется, не тебе. В этом я отдаю себе отчет. Однако, признаюсь, ничего из здесь тобой изложенного и на дух не припомню," на что Евгения продолжает: "А дальше события развивались так: Все скинулись, и счет был оплачен, после чего официантка нагнала Валеру уже в коридоре: вАШТут вышла ошибка, – говорит. – С вас еще восемнадцать рублей.' Валера задумался: вАША вы уверены, что именно восемнадцать?' вАШТочнее, восемь.' вАША четырех хватит?'– спросил Валера с надеждой и услышал в ответ: вАША то.'"
С восточным рестораном связано имя Виктора Сосноры, который впервые встретился с Сережей на собственном бенефисе, оказавшись одновременно и обвинителем, и пострадавшим, причем, в качестве обвинителя он вершил правосудие над "синагогальными евреями", а в качестве пострадавшего был судим коротким на расправу Довлатовым. Дело было так. Нине Перлиной было поручено присмотреть за квартирой уже упомянутого на страницах данного нарратива адвоката по имени Фима Койсман и по кличке "Манюня", свившего себе гнездо с налетом заграничной роскоши и комфорта.
Едва убедившись, что ключи работают, мы с Ниной немедленно вызвонили поэтов. Соснора, оказавшийся в числе приглашенных, был приятно удивлен, найдя в холодильнике, который он не преминул обследовать с дотошностью непризнанного поэта, наряду с кефиром и халвой, нектар заокеанского манго, дольками уложенный "ананас", захлебнувшийся в сладком сиропе, жбан зернистой икры посола Хомени и бутыль коньяка, носящего имя императора, успешно экспортировавшего из России океан мучительных воспоминаний. Утонув в подушках "дивана замш", Соснора споловинил первую бутылку и повел дерзкую речь, обращенную к "сплотившимся на ниве сионизма" Осе Бродскому, Яше Гордину и Осе Домничу.
В надежде привлечь внимание "сплотившихся," которым они упорно отказывались его удостоить, Соснора пустил в ход оказавшийся под рукой магнитофон "Грюндик", который, описав небольшой круг, приземлился на в тот же миг потерявшую свое предназначение стойку с хрусталем, что явилось началом схватки, в ходе которой проигрыватель "Sony" повис на утратившей шелковые лепестки люстре гостиной, а динамики фирмы "Magna Planar" перегородили столовую щитами, уподобив ее половецкому стану. В разгаре конфликта разгоряченный Сережа схватил не менее разволновавшегося Соснору в момент, когда тот замахивался на кого-то собственной гитарой, и при помощи рук и ног прочно всадил гитару и ее хозяина в небольшое пространство под телевизором, после чего Соснора утихомирился и начал перекатывать свое родовое "р" в уже известное нам всем помидордотворение:
Гордод помидордов, помидорд.
На следующий день Сережа отчитывался кому-то по телефону о подробностях вчерашнего поединка с Соснорой. Он говорил, подхихикивая:
"Тело его было замкнуто по кругу, но глаза и рот наоборот растянуты, и из этого растяжения звездным мерцанием сияли две свинцовые пломбы..."
Много лет спустя из сережиного подсознания был извлечен контекст, в котором кто-то кого-то избивал, и, при акцентах, расставленных автором "Зоны" в строго инверсионном порядке, те, кого избивали, был уже сам автор, а те, кто избивал, был вовсе даже не Соснора, хотя "свинцовые пломбы", перекочевавшие в мир вымысла из реального мира, безошибочно вели к первоисточнику:
"Когда меня избивали около Ропчинской лесобаржи, сознание действовало почти невозмутимо: – человека избивают сапогами. Он прикрывает ребра и живот. Он пассивен и старается не возбуждать ярость масс...Какие, однако, гнусные физиономии! У этого татарина видны свинцовые пломбы...", – пишет уже автор "Зоны."
Еще два десятилетия спустя и уже вдогонку Сереже, на небосклоне санктпетербургской "Звезды" появился, в числе прочих, мемуарист Соснора, который, то ли запамятовав о реальных событиях прошлого, то ли не найдя в них необходимого в мемуарном деле специя, переметнулся в сторону мифотворчества. И тут, ровно на этом самом месте, хотя, разумеется, при полном сознании и знании того, о чем я собираюсь писать дальше, вернее даже, отменив или, скорее, подвесив, то, что уже было мною написано впрок, мой бесценный критик С. Ш. Произнес "Ну, так здесь же начинается новая тема. Причем, многим темам тема, о том, как скрипичный ключ сережиного псевдодокументализма, до которого мы с читателем еще не добрели, определяет все остальные ноты высокого регистра, которые взяли мемуаристы, слагатели легенд о Сереже.
СКВОЗЬ БЕЗДНЫ И БЕЗДНЫ
– Аполлон Безобразов! Где вы? Ответьте.
– Я далеко. – И потом снова тихо, как бы засыпая:
– Я в том, что было до рождения Света.
Опять молчание, я хочу что-то возразить, что-то объяснить, защитить, но я так устал, мысли путаются у меня в голове, я теряюсь и тону где-то, медленно опускаюсь сквозь бездны и бездны.
– А искусство, – вдруг почему-то вспоминаю я. – Далеко, далеко спокойно, спокойно, насмешливо – в точности голос говорящего во сне: – Какой позор.
Борис Поплавский
О ком бы ни писал живой автор воспоминаний, он пишет прежде всего о живом себе, желая того или нет. И какими бы высокими намерениями ни проникался мемуарист, набрав высоту или даже сделав другой какой скачок от мемуариста в мемуаралисты, как бы не пожелал он набородить или выбородить своего брадодатного протеже, его мемуарабилии падут, в первую, как говорится, голову на голову ему самому. Мне возразят, что если сыскать для мемуаров подходящее определение, чего я сделать не могу из тех суеверных мыслей, что не одному цеху человеков делать это куда сподручнее, то моя мысль может потечь по иному суслу. А где же взять подходящее определение, когда и завалящего-то не сыскать? Конечно, воспоминания можно представить себе силлогистично, где все мемуаристы Сережи, да и Сережа сам в качестве мемуариста или даже мемуаралиста своего поколения, набородили и выбородили бы память о себе на фоне своего безбородного племени, покрытого фраком неизвестности.
И тут возникает такое любопытное житейское обстоятельство. Ну, о мемуаристе, или мемуаралисте, Сереже, речь, как говорится, своей чередой. Обмолвимся как раз о мемуаристах мемуаралиста, настоявших свой мемуар уже после того, как Сережа опорожнил все причитающиеся ему в домемуаральной жизни шкалики... Сколько бы, вы думали, среди них людей, знакомых с Сережей всего лишь шапошно, или, скажем, гитарно, а скорее всего, и шапошно, и гитарно, как Соснора? Теперь представьте себе такого мемуариста, а для простоты представьте Соснору, которого вдруг призвали други – воздай, дескать, почести товарищу по перу, незабвенному Сереже Довлатову.
Думаю, почесал в своем затылке и в других каких потаенных или менее потаенных в смысле постороннего взгляда местах шапошно-гитарно знакомый с Сережей Соснора, пошарил вокруг себя в поисках того-сего, может, даже прочел чего для порядку (непременно прочел, говорит мне внутренний голос), ну и пополнил том воспоминаний, который в моей памяти осел в виде фактологического, то-бишь, "документального" обезвоживания, при этом сохранившего псевдодокументальный привкус зрелой, быть может, даже перезрелой, настойки. Я, разумеется, не касаюсь тех зелий, в которых созрело и воплотилось само бесплодие, вопиющее о засухах, неурожаях, падеже и вопле голодающих Поволжья.
Как же почтил один мемуарист другого мемуариста и что при этом пропел он о себе, желая того или не желая?
"... Довлатов...создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно-умный и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в новый, 1962 год, на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей – под мышкой, а женщины – по пояс?"– с умилением глаголит мемуарист Соснора, поставив слезно-синильное пятно на подлинный документ своего шапошно-гитарного знакомства с Сережей и возродив псевдодокумент, основанный на негласном контракте о доверии между мемуаристом и читателем.
Однако, доверие от знания отличается тем, что знание всегда конкретно, а конкретными могут оказаться самые невероятные вещи, причем, даже такие, о которых известно, что они смахивают на самые что ни на есть пустяки. При слове "пустяки" мне на ум приходит такая безделица. А была ли в Павловске новогодняя елка? Допускаю, что была, хотя лично в моей памяти она не запечатлилась. Возможно, что она не запечатлилась и у Сережи в памяти, хотя о запечатленностях сережиной памяти с моей колокольни судить предосудительно. Так что судить не буду. Что касается новогоднего бала, то он, разумеется, был, причем был не только в моей памяти, но и в памяти других мемуаралистов из числа живущих, хотя имел место совсем не в 1962 году, как это запомнилось Сосноре, а в 1959-м, то бишь совершенно в ином десятилетии, нежели это запечатлилось в памяти досточтимого мемуаралиста. Казалось бы, пустячок, а все же фактическая неустойка, хотя, разумеется, простительная. Память на даты подводила не только мемуаралистов. Даже летописцы иногда даты перевирали. А тут речь идет даже не о летописце, а вовсе о поэте. Поэту сам Бог велел немного пофантазировать, ну, а цифры раздуть – так это – святое дело. Короче, что даты перепутал, так на то он и поэт.Главное,что образ увековечил. За то ему и спасибо и в ноги поклон. А что забыл, запамятовал, так это бывает.
Помилуйте, а что за образ Соснора увековечил? Сережи, дорогого "мальчика", стоящего "в галстуке под потолок". Ну, положим про галстук Соснора приврал. У Сережи не только галстука, да и идеи галстука в те времена не возникало. Но и тут дело пустячное. Кто в творческом порыве не откажет себе в том, чтобы при случае немного приврать, так сказать, выразиться метафорически? А раз сами грешны, то что с Сосноры требовать? Идем дальше. Катимся. Ну, и докатились мы до самых потолков, которые, как Сосноре наяву привиделось, "мальчик" Сережа "поджимал". Позвольте, а откуда этот глаголец "поджимать" выскочил? Вроде он от самого Гостомысла никогда с потолками не соседствовал, а, наоборот, с предметами, исключительно к поджиманию относящимися, типа коленок, губок или песьих хвостиков?
Ну, хорошо. А с вами такого не бывало? Скажем, перепутал поэт глаголы. Хотел сказать "подпирать", а выписалось "поджимать". Делов-то. А что, если там, где можно "подпирать", позволительно иногда и "поджимать"? Что тогда? Тогда выходит, что Сережа дворцовый потолок павловского замка плечами подпирал. Да разве такое возможно? Ну, батенька, тут уж совсем нехорошо выходит. А коль нехорошо, то мы в назидание всем грядущим мемуаралистам самого Сережу вместе с его жреческим троном напустим. Он преподаст вам урок русской грамматики и объяснит, конечно, если сам вспомнит, что обязанности подпирать дворцовые потолки были исторически (истерически?) возложены на женщин, притом, даже не на всех. Скорее, только на карийских дев, которым сам жрец Сережа едва ли мог вырасти "по пояс". Но Довлатова в нужный момент не оказалось.
А что же Соснора? Совсем запутался в лабиринте ошибок. Погряз. Хотя не он первый, не он и последний. Видать, не сдюжил, как очевидец. Вот и решил собрать по сусекам у других. Так и докатился до мемуариста Чирскова Феди, которому о "мальчике" Сереже, обложенном щитами, "то грубого, то изысканного юмора и иронии", было куда сподручнее мемуаризировать. Причем, он, Федя, как раз позаботился свою публикацию обнародовать загодя, чтобы Сосноре долго ходить не пришлось. Чай, не молодой уж. Да и со зрением не ахти. А Федя как в воду глядел. Думал, неровен час, поручат Сосноре чего сказать о Довлатове, а он ни два, ни полтора, с "синагогального" момента не запомнил ничего за душу берущего. А сослаться, что, дескать, позабылось о Сереже к нужному моменту, тоже нехорошо.
Короче, федин рассказ, ну, как нельзя лучше, к сроку пришелся. Одна беда, что его, кроме Сосноры, еще тысяч пять народу прочло. Все подписчики "Звезды", плюс заинтересованные лица, и Сережа в их числе, без должного эстетического наслаждения, возможно, но прочел. Ему, Сереже, может, даже и невпроворот было читать федины размышления о себе, а все же превозмог. Воздал долг платежом. Ну, а Сосноре, чтобы избежать чужих нареканий, вроде моих, пришлось немного над фединым текстом потрудиться. Скажем, взял мотив, но, как водится, подменил краски. Контрасты навел. "Галстуком" отдолжился, приняв его за деталь реалистического портрета. Одним словом, судите сами.
"Решено было ехать на ночной новогодний бал в Павловск. Хотя времена ночных балов и маскарадов в Павловске давно миновали, – писал Федя загодя, в помощь Сосноре, – в сочетании этих слов оставалось много магнетизма.
... Сергей Меньшин, усмехнувшись, посмотрел себе в глаза через квадратное зеркало, сделал понимающую гримасу, неумело поправил галстук, который все время приходил в противоречие с воротником рубашки, растрепал волосы и тщательно причесался... Уже одетый, он вернулся на кухню, ухватил двумя пальцами с боков и отправил себе в рот холодную котлету. Тихо улыбаясь, он репетировал сегодняшнюю роль, слегка грубоватый, обаятельно неуклю-жий мужчина с платком, явственно выглядывающий из бокового кармана".
По такому пути шел Соснора, оставив свидетельство того, в чем в реальной жизни свидетелем не был. Разумеется, то, в чем он был свидетелем и что такой неприятной занозой застряло в моей памяти, могло, наоборот, выветриться из его памяти. Ведь недаром же Фрейд упреждал нас, что все неприятное мы склонны выветривать. Это значит, что, если Соснора что выветрил, то, значит, то, что он выветрил, как раз и было для него неприятным. Но была и другая встреча с Сережей, куда более мемуаробильная для Сосноры. Он, Соснора, однажды заехал из "Восточного" прямо в Нью-Йорк. Как говорил другой поэт, Несоснора, "дал кругаля" и там отыскал своего друга со времен новогодних елок.