Текст книги "Когда случилось петь СД и мне (С Довлатов)"
Автор книги: Ася Пекуровская
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Спустя 35 лет открываю я Русско-Французский словарь под редакцией макарова в поисках значения слова "тверезый", и первое, что бросается мне в глаза, это слово "творог" с помеченным над ним, как единственно возможным, ударением на втором слоге. Памятуя о посвящении лексикографа, я листаю вспять страницы словаря и сижу долго, ностальгически перечитывая его незамысловатый автограф:
Ея Императорскому величеству Всемилостивейшей Государыне цесаревне
и великой Княгине Марии Федоровне, с Высочайшего Соизволения Свой Труд с Глубочайшим Благоговением посвящает Николай Макаров.
Жреца не подвело тотемное чувство стиля. Императрице Марии Федоровне действительно творог не могли подавать вместо творога. Иначе им пришлось бы иметь дело с самим макаровым.
Щедро одаренный природой от рождения, Сережа даже в своем обличии жреца избежал жреческого апломба, ибо, в соответствии с тогдашней модой, пренебрегал природными данными и ценил то, чего не имел, например, личное упорство, спортивные достижения, успех и образованность. Впоследствии, когда на горизонте стало маячить почетное место в иконостасе литературных гениев и когда кропотливая работа над созданием собственного имиджа стала делом литературного долга потомству – детям и внукам, а долги Сережа привык отдавать – пригодился и жреческий апломб: "Если обнаружите у Лермонтова строчку ничтожного значения, я буду абсолютно раздавлен. А если уж долю безвкусицы, то я откажусь от намерения эмигрировать и остаток дней (дней восемь) посвящу апологетизации безвкусицы," – писал Сережа Елене Скульской. НЕ МЕНЯЯ ПОЗЫ
На оранжевой воде, в маленькой лодке у самой набережной неподвижно сидела человеческая фигурка, казавшаяся с этого моста совершенно маленькой. Не знаю, сколько времени я стоял на мосту, но каждый раз, когда поворачивал глаза в ее сторону, фигурка продолжала неподвижно сидеть, не поворачиваясь и не меняя позы, с беспечностью и настойчивостью, показавшимися мне сперва бесполезными, затем нелепыми и наконец прямо-таки вызывающими.
Борис Поплавский
По мере нашего ознакомления с жизнью кулуаров, коридоров и лестничных площадок, служивших, при всей нерадивой сноровке администрации Ленинградского университета, агитаторским пунктом для прогульщиков и разгильдяев, круг сережиных друзей стал пополняться генералами от литературы и продолжателями чеховской традиции: "хорошо после обеда выпить рюмку водки, и сразу же другую".Так на арену вышли Андрюша Арьев, Слава Веселов, Валера Грубин и несколько других будущих товарищей Сережи. Как истый кавказец и жрец анклава, Сережа не замедлил внести свою собственную лепту, открыв филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок у себя дома, на улице Рубинштейна, где сразу же получил признание у узкого круга, квадрата и параллелепипеда, ничего, кроме хлеба и зрелищ от него не требовавшего. Сережа любил кормить гостей с избытком, и, по обычаю российского хлебосольства, умел делиться последним куском.
Раздел пищи происходил в сережиной хореографиии и при негласном участии Норы Сергеевны. Ее стараниями на плите коммунальной кухни вырастала порция солянки на сковородке, которая могла бы составить дневной рацион небольшого стрелкового подразделения, хотя и поедалась без остатка всего лишь узким кругом нашего анклава, чаще всего не превышающим четырех едоков. Сам Сережа питался результатами собственных трудов, исследуя те отсеки коммунальной кухни, где хранились трофеи, припрятанные хлебосольными соседями. Главным поставщиком по части мяса и котлет была семья полковника Тихомирова. Овощи выдавались добровольно соседкой Зоей Свистуновой. Со сладким столом было туговато, так что одного определенного источника не было, а иногда и вовсе случались перебои, как и в прочихроссийских домах.
С едой и вокруг нее был связан разговор, который тек то в ключе футуристическом: "Сбросим Пушкина...", то на фасон Хармса: "Сбросим Пушкина, споткнемся о Гоголя." Но больше всего доставалось австрийцам и французам, причем не Гитлеру и Наполеону, а скорее Кафке и Прусту, которых то возносили на Олимп, то сбрасывали с Олимпа, при этом следуя, главным образом, колебаниям маятника Фуко или просто измерителей степени алкогольного погружения. Сережа всегда был на страже стиля и вкуса. "Вот мы говорим: Достоевский... А между тем Достоевский был смешон именно в самые свои патетические моменты. У него Раскольников где-то взял сестру и мать за руки, после чего минуты две всматривался то в ту, то в другую, и при этом мать Раскольникова, к тому же вАШПульхерия Александровна,' как сообщает нам читавший Гоголя Достоевский, не выдержав грустного взгляда сына, разражается рыданиями. Теперь представьте себе человека, который в своих небольших двух руках (демонстрация небольших рук, которые, как известно, были в наличии) держит еще четыре руки, строго говоря ему не принадлежащие, и в такой комической позе еще пытается, не без успеха, зарыдать от сострадания. Именно зарыдать. И именно от сострадания."
Располагая чутьем к слову, "безупречным", как аттестовали его впоследствии потомки, но еще не написав ни строчки, Сережа дебютировал, подвергая цензурным вымаркам погрешности стиля непререкаемых авторитетов, по преимуществу, классиков. Конечно, о его причастности к устанавлению литературного канона в молодые годы речи не было, чего не скажешь о его эмигрантском опыте.
"Лучший поэт – Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил...Лучший прозаик Куприн... Лучшая вещь – вАШКапитанская дочка'... Тут ему вкус мог отказывать – он, повторяю, мечтал о читателе плачущем ..." – писал, цитируя его,Александр Генис, представитель довлатовской свиты в эмиграции.
Когда Битов называет "тайной слабостью" Набокова, "разделяемой верой Евсеевной", стремление учредить "ученические отметки русской классике: то одному четверку с плюсом, то другому четверку с минусом...", он, возможно, не учитывает того, что амбиции сродни набоковских разделялись не одним поколением русских писателей. "по моему мнению, Тютчев – первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин, – наставлял своих современников Толстой. И если Набоков имел такую "слабость", кстати, далеко не тайную, сильно подретушевать иконостас литературных гениев России, отнеся, к примеру, Достоевского к разряду дешевых собирателей сенсаций, он всего лишь следовал традиции. Согласно той же традиции новые низвергатели литературных гениев не преминули оказать аналогичную услугу самому Набокову, восстановив во всех регалиях низвергнутого им Достоевского. В каком-то смысле Сережа, кстати,принявший померное участие в восстановлении доброго имени Федора Михайловича, явился всего лишь продолжателем традиции цеха, который "бранил Гомера, Феокрита" по роду службы.
"... Хемингуэй плоский. Фолкнер объемистый, но без рентгена. А у этого – душераздирающие нравственные альтернативы... Я бы их так расположил: вАШДеревушка' Фолкнера, вАШПреступление и Наказание' (угадайте, кто автор), вАШПортрет' Джойса,вАШГетсби', вАШПутешествие на край ночи' Селина, вАШАрап Петра Великого', вАШГулливер', вАШБовари...' а дальше уже идет всякая просто гениальная литература. Пропустил вАШМилого друга', вАШМастера и Маргариту', вАШВоскресенье' и вАШПостороннего' Камю," – вдохновенно писал он Елене Скульской.
Категоричность суждений о вкусе, как известно, не принятая на веру античным миром и, вслед за Кантом, западной цивилизацией новейшего времени, пустила свои нежные ростки на русской ниве. При этом именно нашим соотечественникам труднее всего дается признание того, что мы не устаем спорить о вкусах, определяя через понятие вкуса даже границы своего "я". "Вы любите ли сыр? – спросили раз ханжу. – Люблю, – он отвечал. – Я вкус в нем нахожу" – аукнулся поэт Жемчужников и иже с ним под именем Козьмы Пруткова. "Ты Кавку любишь? – Люблю, но только манную,"– откликнулся им в другом столетии аноним. И если в Древней Греции установление авторитетов осуществлялось особым цехом "рапсодов", в России литературный канон насаждался самостийно, по капризу насаждающего, причем мантия литературного судьи была, "от Гостомысла до наших дней", доступна каждому. Конечно, был еще Иосиф Бродский, который когда-то пропел, что вкус бывает только у портных. Но кто его тогда услышал?
Платон, как следует из "Иона", уподоблял суждение о вкусе действию магнита. Вкус, как и магнит, обладает свойством притяжения и отталкивания. Вероятно, согласуясь со вкусами Платона, магнитная стрелка греческой истории качнулась в сторону, ибо "рапсоды" были изгнаны из Сициона вслед за котами, которых, как известно, не было уже в Древней Греции. Что же касается российской земли, то она, не выполнив завета своего неродовитого гения, не родила "собственных Платонов", таким образом, не удосужившись изгнать "рапсодов" из своих пределов, что благоприятно сказалось также на судьбе котов. Конечно, в России, в отличии от Греции, котов было практически невозможно отличить от бездомных кошек, особенно после открытия магнитных месторождений. Рапсоды же не утратили способности насаждать литературный вкус даже в теплых климатических условиях.
"И я понял, что стихи должны быть абсолютно простыми, иначе даже такие Гении, как Пастернак или Мандельштам, в конечном счете, остаются беспомощны и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и возможностями, а Слуцкий и Евтушенко становятся нужными и любимыми писателями, хотя Евтушенко рядом с Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом", – писал рапсод Сережа отцу из армии, уподобляясь магнитной стрелке греческой истории, хотя уже без риска быть изгнанным из Сициона вслед за котами.
Ну, а филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок, разумеется, попал к Сереже не из греческого меню, а скорее из латинского ("filialis" "сыновний"). Однако, не исключено, что и в Афинах, и в Риме литературные амбиции были неотделимы от амбиций по части: "особенно поесть". Это Сережа почувствовал правильно.
БОЛЬНО УДАРИЛСЯ
Потом Аполлон Безобразов заспорил с бедным семнадцатилетним юношей, носящим готовое платье, с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на полных губах о том, ктоиз них перепрыгнет через большее количество стульев. Они поставили по одному и по два стула посредине мостовой, и оба перепрыгнули препятствие, потом они поставили три стула, и Аполлон Безобразов перепрыгнул, а юноша этот в конце прыжка сел на землю и больно ударился... Аполлон Безобразов с неимоверной жестокостью пригласил его перепрыгнуть через четыре стула...
Борис Поплавский
К понятию литературного вкуса и предшествующей ему репутации человека с литературным вкусом Сережа пришел, разумеется, своими молитвами, однако, не без помощи завсегдатаев филиала на улице Рубинштейна. Речь в первую очередь должна пойти о ныне забытом, да и в свое время не сильно популярном прозаике, Федоре Чирскове, впоследствии удостоенном в Париже премии Даля, что не прибавило ему ни популярности, ни успеха в издательствах своего отечества. Не исключено, что в фединых неудачах Сережа сыграл роль, обратно пропорциональную тому влиянию, которое Федя оказал на успех сережиного восхождения. Общеизвестно, что Сережа не афишировал фединого таланта, причем, не в силу того, что не считался с его наличием, а по весьма и весьма таинственным мотивам, распутывание которых вряд ли уже актуально после смерти обоих, хота судьба все же уготовила Сереже несколько неприятных мгновений, связанных с чтением одной из фединых публикаций.
"Что касается Феди, – писал Сережа, по-видимому, в ответ на прямо поставленный вопрос, в письме к Юлии Губаревой, -то я прочел в альманахе вАШКруг' его рассказ, в одном из персонажей которого, пошляке и большом засранце, с удовлетворением узнал себя".
О том, с каким удовлетворением Сережа любил узнавать себя в персонажах, едва ли дотягивающих до ранга "пошляка и большого засранца", у нас будет возможность убедиться в будущем. Однако от того застенчиво чарующего великана, о котором мы ведем здесь речь, и до того персонажа, в котором четверть века спустя Сережа узнал "с удовлетворением" себя, не нужно было шагать через весь Египет.
Сережу с Федей связывала тесная и многолетняя дружба, которая, в силу нерасчлененности тотемного мышления тех лет, понималась Сережей же как тесная и многолетняя вражда. И если можно допустить, что Сережа когда-либо научился мыслить независимо, а у будущих поклонников Сережи, кажется, не возникает в этом сомнения, то благодарить за это они должы именно Федю Чирскова, или, во всяком случае, Федю в первую очередь.
Федя не отличался кавалерийской щедростью, которую с избытком расточал Сережа, и чуждался всякого бравурного проявления чувства локтя, в связи с чем служил мишенью для сережиного острословия, во всех прочих отношениях уступавшего фединому. Федя был удивительной личностью в свои девятнадцать. Он обладал всем, что было тогда в цене – острослововием, страстью к каламбуру, к умной цитате, к праздности и артистическому разгильдяйству. Но в нем все эти свойства органично уживались с тем, что было чуждо всем нам: усидчивость, тяга к порядку, к размышлению и, чего не знала наша праздная толпа, – одиночеству. Федя жил вне тотемного шаблона, который царил в наших рядах. И в этом заключалась причина его очевидной непопулярности. Не помогало и то, что, как и все другие, и более других, он был яркой личностью. Однако, что бы он ни делал, что бы ни говорил, а, главное, что бы он ни чувствовал, было продуктом его собственных ощущений, собственного видения. Возможно, он, как и Сережа, и даже с большим правом, чем Сережа, тайно считал себя непризнанным гением. Но сказать с достоверностью о том, что было у Феди на уме, не мог никто. Федя был одинок.
Будучи одарен саркастическим умом и преуспев гораздо больше Сережи в острословии, Федя отличался замедленностью реакций, в связи с чем создавалась видимость того, что он терялся под градом сережиных шуток. Однако, так обстояло дело лишь в присутствии толпы. В камерном кругу Федя был гораздо смелее, и порой Сережа уходил с поединка, им же спровоцированого, зализывая раны. Образцом фединого стиля, не допускающего поспешности, была реприза, произнесенная с задумчивой полу-улыбкой или короткая эпиграмма-экспромт, метящая в лицо очевидное и моментально распознаваемое. Помню одну из них:
Аллочка-красавица
Слушала Бетховена...
– Вам Бетховен нравится?
Кавалер спросил.
Встрепенулась Аллочка:
– Тот, что машет палочкой?
Очень, очень мил.
Однажды в морозный зимний вечер Сережа явился домой без пальто, которое, как выяснилось, пропало из университетского гардероба вместе с помещенными в карман одолженными тремястами рублями. – По дороге, рассказывает Сережа, – встречаю Федю. Идет, одно плечо выше другого, шея обмотана кашне, протягивает мне руку в теплой перчатке. Сразу видно, что у человека все в порядке и, если чего нехватает, так это собеседника. Останавливаемся. Ну, я делюсь с товарищем своим несчастьем. Дескать, такое случилось. Остался без пальто. Похитили триста рублей. Зуб на зуб не попадает. – Из всего сказанного заключаю, – говорит Федя в ответ, – что в теплую погоду у тебя с зубами все в порядке, в то время как у меня, видишь, один зуб качается вне зависимости от погоды. – Тут я вижу, – сворачивает свою повесть Сережа, – что он движется к фонарю с целью продемонстрировать свои не очень здоровые и сильно уступающие моим зубы.
Примерно год спустя, Сережа звонит мне поздно вечером: – Асетрина, слушай внимательно. Ты меня слышишь? Возвращаюсь я с Федей из Дома Кино. Идем неспеша, беседуем. Обсуждаем западный кинематограф. Рирпроекция. Монтаж. Угол зрения. Угол отражения. Еще один угол: падения. Вдруг федино лицо искажается такой гримасой и весь он как-то начинает оседать. От ужаса у меня самого что-то лопнуло в позвоночнике. – Тут у меня, – слышу я задыхающийся голос, – во внутреннем кармане пальто было пять рублей, которых недостает. Как ты думаешь, они уже закрыли свой гардероб? Ведь если я их завтра прищучу, уже может быть поздно. Пропьют.
Другим поедателем сережиной селянки был до дерзости застенчивый в
Валера Грубин, который обладал широким и открытым лицом, сияющей, обезоруживающей улыбкой, не допускающей мысли о том, что внешность может быть обманчива, а также способностью краснеть при произнесении звуков собственного имени. Сразу заняв положение завсегдатая сначала у нас с Сережей, а затем у меня без Сережи, Грубин нарушал рутину ежедневных визитов к нам внезапными и кратковременными исчезновениями, после которых возникал опять, как ни в чем не бывало размахивая спортивной сумкой, напоминавшей сундук, из которой неизменно торчала водочная головка, и на лаконичный вопрос: "Где был?" отвечал уклончиво: "Сначала на соревнованиях, потом пьянствовал". Все, что было известно о Грубине, поступало в виде сережиных домыслов, к которым сам Грубин относился безучастно, и только лицо его, неизменно приобретавшее цвет кумача, воздвигнутого освободителями над Рейхстагом, выдавало присутствие зрения и слуха.
Впоследствии оказывалось, что спортивный гений Грубин, ни разу не обмолвившийся о существовании отчего дома, куда-то посылал трактаты о французской литературе, как-то оказывался почетным членом если не Пенклуба, то союза духоборцев, где-то печатал статьи о Достоевском, кому-то рецензировал научные публикации на тему Крестоносцы со времен Папы Григория Девятого до наших дней и для кого-то писал за ящик водки докторскую диссертацию на тему "Влияние манифеста Александра Первого о присоединении Финляндии к России на Апрельские Тезисы Ленина".
Жизненным пульсом сережиного филиала был бывший авиатор, еще не расставшийся с защитной гимнастеркой поблекшего хаки, хотя уже оставивший седую гриву своей стальной птицы. Слава Веселов во всем бросал вызов своей армейской профессии, сведения о которой были нами извлечены из аксеновского эпиграфа: "Там, где пехота не пройдет, где бронепоезд не промчится..." Вероятно, осуществив свое первое столкновение с литературой в небесной сфере, Слава попал в наш анклав с куском ватного облака, на котором то и дело проступали открытые им непревзойденные сюжеты.
"Сейчас Слава Веселов переписывает вАШАнну Каренину'. У него с этим произведением особые счеты", – говорил Сережа, посмеиваясь.
По капризу, случайности или произволу в наших рядах оказался, впоследствии так же неожиданно и бесследно исчезнув, уже вписанный в анналы тотема Леня Мак, который появился в университете транзитом из Одессы, нуждался в ночлеге, получил его у Сережи в доме и стал членом семьи. Маленького роста, в очках, очень спортивный, в подчеркивающих каждый мускул панталонах, он был похож на боксера, был штангистом и называл себя поэтом. Однажды, будучи припертым к стене (если мне память не изменяет, на него свалился шкаф), он подтвердил свою принадлежность к гильдии поэтов, прочитав лирическую поэму, которая звучала так:
Она училась в политехническом,
А я заочно учился в горном.
И я ей свои стихи читал,
И я ей рассказывал про горы.
По утрам Леня разделял с нами традиционный сережин завтрак, а в конце дня, который обычно проводился им в неустанных бегах по городу и заботах, его приглашали к трапезе, называемой ужином, оставляя его, таким образом, брошенным на произвол судьбы по части обеда. Однажды он попался мне в обеденное время,когда с вытаращенными глазами несся по коридору университета в поисках чего-то упущенного. Еще не вполне осознав, с кем имеет дело, он выпалил, останавливаясь на лету: "Лапушка, накорми, я не ел три дня."
В один из тех ярких, солнечных дней, которыми особенно полна жаркая пора сдачи экзаменов, выпадающих на конец второго семестра, директором университетской столовой был назначен человек, почерпнувший свой гуманитарный опыт из золотого фонда отечественной литературы. Непосредственно ли столкнулся он с сокровищницей нашей словесности или присвоил чужие знания по этой части, сказать было трудно. Но бесспорным был тот факт, что новый директор начал свой первый эксперимент с того места "Мертвых Душ",где у Гоголя сказано примерно так: "Как только Павлуша замечал, что товарища начинало тошнить, – признак подступающего голода, – он высовывал ему из-под скамьи, будто невзначай, угол пряника или булки, и, раззадоривши его, брал деньги, соображаясь с аппетитом." Определенно расходясь с Павлом Ивановичем по части моральных ценностей и отторгнув принцип ложного сострадания в пользу сострадания истинного, новый директор приказал наводнить университетские столы образцами дармового хлеба и дармовой капусты.
Будучи в числе тех, кто первым признал и оценил широту подлинно русской благотворительности, Сережа проявил исключительную проворность в том, чтобы дать этой широте должный простор. Опередив прочих доброхотов, он ринулся на поиски Мака, который не преминул нам вскорости попасться на глаза. "Я тут в столовой договорился с новым директором, – сказал деловито Сережа, – который проникся твоим положением и пообещал, начиная с завтрашнего утра, оставлять лично для тебя... на первом столе справа... кое-что из съестного... например, хлеб, а, возможно, и капусту. Если тот стол окажется занятым, не вздумай чего-либо требовать, а спокойно проследи, чтобы он освободился, после чего садись и жди. Хлеб тебе непременно принесут. Возможно, даже и капусту."
Мак со слезами благодарности внимал сережиным речам, и, пока новому директору университетской столовой не было суждено отправиться вслед за его предшественниками, в связи с чем тарелки с бесплатными хлебом и капустой растворились в фимиаме ими пропахшего воздуха, Мак, свято веря в сережину заботу о нем и в избранность своей судьбы, проводил свой день до закрытия столовой в неусыпной мечте об открывающихся вакансиях на первом столике справа.
Маком была внесена особая маковая лепта в арсенал сережиного суперменства. Обладая сверхчеловеческой физической силой, Леня мог, держа штангу на уровне плеч, сделать четыреста приседаний, что превосходило предел сережиных возможностей, в которые поднятие штанги не входило, на величину, примерно равную тремстам восьмидесяти пяти. Ироничный Сережа, наблюдая за маковоцветным маком, совершающим свой утренний ритуал приседаний со штангой, давал советы, которым упрямый Мак отказывался внимать, типа увенчать штангу каким-либо сувениром из домашней утвари, а однажды предрек Маку разрыв сухожилий, который игнорировать было глупо, ибо сухожилия и вправду порвались, поставив Мака в зависимость от Сережи по части передвижения.
Сережа охотно согласился возить Мака от и до автобусной остановки на плечах, хотя в ходе первого же рейса выяснилось, что поступил опрометчиво. Усевшись верхом, Мак немедленно закурил, пуская кольца дыма Сереже в лицо, а при подходе к алма матер, когда Сережа взмолился, чтобы Мак убрал дымовую завесу, развеселившийся пассажир сделал честную попытку ее убрать, загасив окурок о сережину макушку, в результате чего был отнесен назад к автобусной остановке и оставлен там в ожидании нового филантропа.
Генералы от литературы и продолжатели чеховской традиции составляли скромную долю в том узком кругу, квадрате и параллелепипеде, центром которого считал себя и был почитаем Сережа. Существовали и другие интимные аллеи, под сенью которых Сережа вершил свое ритуальное застолье, "делил", с позволения Баратынского, "шумные досуги/ разгульной юности моей". Список друзей этого круга составляли Игорь Смирнов, Миша Абелев, Саша Фомушкин, Нина Перлина, Марина Миронова, тогда подруга Миши Абелева, и более отдаленно – Сережа Байбаков, Леша Бобров и Костя Азадовский. В этих ежевечерних застольях текла наша жизнь, в которой все принималось как должное. Хрупкого вида Саша Фомушкин оказывался многократным чемпионом по боксу, отец Миши Абелева женился во второй раз, о чем свидетельствовало вошедшее в наш лексикон слово "мачеха", отец Смирнова был не то полковником, не то генералом КГБ, а отец Азадовского лучшим в России специалистом по фольклору, под редакцией которого выходили уникальные издания сказок. Завсегдатаям вечерних посиделок, как, впрочем, и генералам от литературы, было известно, что Сережу можно называть "Сереньким," как его любовно именовал Донат Мечик, его отец, Игоря Смирнова – "Гагой", а меня – "Асетриной," как когда-то ловко окрестил меня Сережа. С этими людьми связаны истории самого разного толка.
Однажды в присутствии Сережи Нина Перлина упомянула о своем знакомом, сочинителе экспромптов, перещеголявшем Пушкина. Сережа, всегда натужно внимавший рассказам о здоровой конкуренции, тут же перевел свои мысли на язык собственных возможностей и глухо сказал: "Я тоже способен на экспромт". Выдержав подобающую торжественному моменту паузу, Нина потребовала доказательств, но натолкнулась на отказ сначала под предлогом отсутствия вдохновения, потом со ссылкой на то, что труд должен быть оплачен. Вознаграждение в размере рубля, тут же предложенное Ниной, устранило разом оба препятствия, после чего Сережа с готовностью приступил к исполнению экспромта, то есть, на секунду задумавшись, прочел нечто, походившее на чьи-то третьесортные стихи, вроде:
Я боюсь ваших губ, ваших локонов,
Я боюсь тех, что лгут, тем, что около...
Чтоб страшились вы нашего окрика...
Будьте счастливы, будьте прокляты...
Сделав такой разгон, он заметно вдохновился и выдал подлинный экспромт, благодаря которому пополнил свою казну суммой в один рубль.
Всем известно, что стихи
Это вам не пустяки.
За такую сумму денег
Я писал бы целый день их.
Нина Перлина, греми.
Папа, шляпа, до-ре-ми.
В эмиграции оказались две Нины Перлиных, причем, та, другая, была славистом и вероятно, жила в Нью-Йорке, как и наша старая подруга, которая и рассказала мне эту историю с чьих-то слов.Звонит другая Нина Перлина Сереже по его приезде в Америку с целью познакомиться и говорит: "Здравствуйте, Сережа. Меня зовут Нина Перлина". "Нина Перлина! Ну что за формальности, откликается оживленный Сережа, -Немедленно приезжайте в гости", что другая Нина Перлина тут же исполняет. Сережа открывает ей дверь и видит перед собой незнакомого ему человека, откликающегося на Нину Перлину. Минутное замешательство, а потом искренняя радость: "Ой, Нина. Ну подумать только! Вы совсем не изменились."
У Леши Боброва Сережа был на первой в своей жизни свадьбе, где оказался назначенным шафером, и в этом качестве был посажен рядом с невестом. На следующий день, описывая друзьям свадьбу Боброва, он говорил примерно так: "Ну ростом она примерно с меня, но уже в сидячем положении я ей сильно уступаю. У меня, собственно говоря... только ноги, а у нее шея, грудь, прочие выпуклости, а один зуб просто из драгоценного металла. Она по-моему мною крепко заинтересовалась, потому что, когда подали еду, придвинулась ко мне вплотную своей пылающей щекой и говорит: "вы любите салад-т? Я так люблю салад-т."
Молчаливый Леша Бобров однажды имел неосторожность пригласить Сережу в баню, в связи с чем приобрел не востребованную славу Казановы. Помню, позвонил Сережа часа в два ночи. "Асетрина, мог бы позвонить утром, но потом подумал, зачем тебе терпеть и мучиться до утра. Хочешь узнать, что было в бане? Нет? Ну так вот, лежу я себе и парюсь, а Бобров на верхней полке тоже как бы парится. И вдруг вижу, на меня спускается шланг, такой типичный садовый шланг с нарезкой на конце. Приглядываюсь и вижу. Детородный орган. Но какой!И следом, вижу, спускается мыльная рука и так по-хозяйски его загребает и вверх уводит, а я мучаюсь, было видение или у меня фантазия разыгралась. Вот, живешь с человеком бок о бок, не подозревая ничего, женишь его, а он тебя – и мытьем, и катаньем."
ЗАМКНУТОЕ СУЖДЕНИЕ
Аполлон Безобразов, никогда не ошибавшийся в людях, любил колебаться, любил одновременно утверждать и отрицать, любил долго сохранять противоречивые суждения о человеке, пока вдруг, подобно внезапному процессу кристаллизации, из темной лаборатории его души выходило отчетливое и замкнутое суждение, содержащее в себе также и момент доказательства, которое потом и оставалось за человеком неотторжимо, как проказа или след огнестрельной раны.
Борис Поплавский
Если можно говорить о таком явлении, как "литература шестидесятых" прошедшего сквозьсмехи слезы столетия, то, едва сославшись на "время", необходимо тут же уточнить "место", причем, уточнить со всей интимностью, ибо речь должна пойти не о России вовсе и даже не о Невском проспекте, а, если позволите, о "Восточном ресторане",заведении питейном с элементами кулинарии высшего, по нашим, российским стандартам, пилотажа. Однако несмотря на неотделимость наших литературных амбиций от всего, что могло быть выпито, разжевано и переварено, "Восточный ресторан" вошел в нашу жизнь вовсе не за это.
"Царил еще в питере, не зная заранее своей гибели от руки вАШСадко', великий вАШВосточный ресторан', – вспоминает много лет спустя писатель Сережа Вольф, – На Бродского. Я любил ходить туда каждый день, за вшивые 2 руб. 50 коп. Выпить бутылку сухого с сыром, ну, а вечером – чанахи, ничем не запивая, так как это следует делать наоборот... Однажды приходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый) – огромный, право, на фоне портьеры между залом и, ну, как его... не залом..."
Сережа не упускал случая, чтобы не похвастаться тем, что обедал в "Восточном" ресторане каждый день, тем самым взяв на себя непосильную задачу разделить ежевечернюю трапезу как с его завседатаями, так и с лицами, к оному ресторану не причастныеми, при этом, разумеется, не погрешив перед исторической правдой. И в этом не было большой натяжки, ибо все наши друзья и родственники, прежде, чем начать отыскивать нас по другим телефонным каналам, нарушали рутину всегда переполненного гостями "Восточного ресторана" неуместными просьбами пригласить Сережу или меня к телефону. Официанты, чье беззвучное перемещение по залу "Восточного" равнялось скорости отсутствующего при их перемещении звука, на ходу перепоручали задание скрипачу Степе, который был единственным человеком, исключая посетителей ресторана, которому спешить было решительно некуда. Приложив ухо к покорному и преданному ему Страдивариусу и вторя его плачу молчаливым участием подернутых влажной грустью армянских глаз, Степа начинал лавировать под плывущими подносами и локтями танцующих пар (он был ростом немного выше спинки стула) по направлению к нашему столику, и мы уже знали, что кого-то из нас требуют к телефону.
Проведя в Америке более четверти века и так и не найдя места, где, при всей жестокости американской конкуренции, построенной на желании заманить и ублажить клиента, того самого клиента запомнили бы не по щедрости чаевых, а по ему присущему, уникальному признаку, которым должно же как-то отличаться одно живое существо от другого, я с нежностью и чувством неоплаченного долга вспоминаю "Восточный ресторан", где мы регулярно оставляли три рубля, к которым приравнивалась тогда стоимость бутылки вина и скромной закуски без включения чаевых и которые составляли цифру, ежедневно выдаваемую нам родителями в качестве карманных денег. Застенчивый Сережа ("якобы застенчивый?") иногда вводил разнообразие в свое вечернее меню, ловко подхватывая с пустующего столика, чей владелец нерасторопно задерживался с дамой на площадке для танцев, оставленный без присмотра трофей типа утиной ножки или бутерброда с паюсной икрой.