Текст книги "Когда случилось петь СД и мне (С Довлатов)"
Автор книги: Ася Пекуровская
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
В результате, ко мне, тоже в Нью-Йорке оказавшейся, поступил от Сережи мемуарал одного ресторанного визита, из которого явствовало, что полуслепой Соснора, в сопровождении двух огромных чемоданов, попавших, по традиции юности, к Сереже на предмет перемещения в пространстве, отыскал в меню, по опыту непризнанного поэта, тоже известному за ним с юности, самое что ни на есть дорогое и желанное блюдо, благо расплачиваться по жребию выпадало Сереже. О том, что это событие глубоко запало Сереже, гласит и наличие письменного документа с небольшой редакторской правкой того же автора.
"Из советских писателей видел Соснору, ужасно жалкого, больного, но остроумного и смекалистого, – повествует Сережа Юлии Губаревой, – мы были с ним в русском ресторане у вили Токарева (говорят, он большая знаменитость в России), и виля сказал: – А дружок-то твой, глухой, слепой, но самый большой шашлык в меню запросто нашел."
В одной части моей повести, где я без излишней щепетильности воздала одному талантливому поэту, скинув со счетов другого, менее удачливого по части таланта стихотворца, один читатель, оказавшийся почтенным А.А., которому здесь будет отведено особое место, мне попенял, что мои потуги на деконструкцию ложно истолкованы мною как право на "размазать по стенке". Я, разумеется, сначала согласилась и даже вознамерилась вымарать то указуемое им место об одном поэте в соседстве с другим. А вознамерившись, вознамерилась всерьез. И дело даже не в том, что, согласившись с А.А., я принесла некоторые свои чувства в жертву разуму, хотя отчасти дело именно в том, что греха таить. Сами посудите. Пишешь о живых человеках, скромных рядом с пампезными, правдивых рядом с, как бы это покороче выразиться, мифотворцами, попутно выясняя, что скромных и правдивых Господь талантом наделил, а пампезных мифотворцев не заметил. Ну, тут тебя и подмывает поставить их рядом, как Иоанна Крестителя с Богородицей в деисусе. Так что ж, что подмывает, а где же смирение? – упрекает меня А.А. Вот я и смирилась. Запретную аналогию мысленно вымарала из будущего текста и уже было приготовилась к физическому изъятию ...
Но тут, совсем под занавес, то есть когда неполные 300 страниц сей рукописи уже начали собирать пыль на отведенной им полке вишневого дерева, навалясь всем весом на фолианты Довлатова, приобретенные по случаю, да и то не мной. Получила я майский номер "Звезды" за 1998 год, спасибо Андрею Арьеву. И сами посудите!Ну, как было мне не скатиться дальше в ингресс запретных аналогий? Конечно, можно было отказаться от потуг на деконструкцию. Можно было и вовсе промолчать, коли не спрашивают. Короче, неспокойно мне читалась эта "Звезда", в которой один талантливый мемуарист свои наблюдения выстроил из глубин темных альковов, а другой, талантливо бесталанный мемуарист, разложив свое словесное и прочее разгильдяйство, провозгласил свои "воспоминания" с лобного места, как если бы выступал от лица самой императорской фамилии. А от лица императорской фамилии даже сам Господь, надо полагать, знакомый с российским законодательством, выступить бы не рискнул. Если не верите, вам Достоевский расскажет. Ведь как-никак поплатился он своим редакторским местом в "Гражданине", едва от лица государя императора слово замолвил. – То-то и оно, что Достоевский поплатился, а мемуарист Смирнов в очередь встал за очередным авансом.
Свою разухабистую алкоголиаду начинает Игорь Смирнов, наш бывший университетский товарищ, с бравурного обещания не "предавать" спиртного, которое звучало бы убедительно, если бы автор данного обещания действительно был в юности сильно пьющим человеком. А так как Игорь Смирнов как раз был умеренно пьющим, скорее даже вовсе не пьющим человеком, то верить его обещаниям следовало бы с оглядкой, а к вопросу о достоверности его застольного опыта подходить не иначе, как на цыпочках, чтобы не попортить той дрожжевой опары, на которой вырос его мемуарный вымысел. Конечно, не за горами то время, когда смирновская память будет подаваться к нашему столу как хрустальный сосуд. Возможно, в сознании Игоря Смирнова то время уже наступило. Ну, кто мог ожидать, что на ниве нашего анклава мог отыскаться очевидец, готовый Игорю поперечить, так сказать, напомнить о той мере трезвости, которая была отвешена ему в домемуарном опыте. А раз уж в эти сани кто-то впрягся, и этим "кто-то" довелось оказаться мне, то не могу отказать себе в том, чтобы не помянуть добрым словом саму трезвость Игоря Смирнова, которая была настолько безупречна, что уступала только мере его чувству юмора, тоже весьма высокой, но существующей уже в другом, минусовом измерении.
"Один выдающийся филолог спросил меня во время застолья, – начинает свой алкогольный заход в вАШисторию нравов' нашего анклава мемуарист Смирнов, (не иначе как другой выдающийся филолог – А.П.) – почему я отказываюсь писать воспоминания, -вАША о чем вспоминать? – отпарировал я. О том, кто, когда и сколько выпил?' И сразу же раскаялся, поймав себя на мысли о том, что хоть алкоголь я не должен предавать".
Исчерпав свой эпический запал на обещание не предавать "алкоголь", вероятно, прикинув, что противостоять предательству легче, если предается то, чего у тебя нет в наличии, наш легкоконный воин все же обещания своего не выполнил и алкоголь предал, а с ним и все остальное. Поэтому для своей алкоголиады по Довлатову автор Смирнов выбирает стиль забористый, забубенный.
"Водка проваливалась в пустое студенческое нутро, – воспоминает мемуарист, на мгновение, вероятно, запамятовав, что лично он, будучи сыном своего отца, дослужившегося если не до генерала, то непременно до полковника Госбезопасности, был взращен на пайках закрытых распределителей, – не вставая колом при проглатываниии и не вызывая гримасы притворного отвращения. ото поглощал в вАШвосточном' Сережа Довлатов, я не помню. Формулу вАШоем бы ни закусывал, а блюешь винегретом', – он изобретает несколько лет спустя... Бродский поедал салат вАШСтоличный' или с крабами?.. Фима Койсман, процветающий в то время адвокат... соблазнял наших с Довлатовым девушек. Отдавшись Фиме, дабы приобщиться телесно к социальному успеху, девушки не покидали нас... Фиму мы с Сережей простили".
При такой наглядности кому нужна достоверность? – вероятно, делает свой мемуароносный расчет Смирнов, уверовавший в то, что по мере знакомства с угарным привкусом его бравурного причастия, ни одному читателю не привидится вообразить, что сам автор-очевидец никогда не был завсегдатаем Восточного, в глаза не видел Фиму Койсмана и был откровенно лишен такого аттрибута, как "наших с Довлатовым девушек". Поставив свое имя рядом с новоявленным кумиром Довлатовым, уже прозвеневшим славой на ниве отечественной словесности, пока еще полубезымянный, но не безнадежный, Игорь Смирнов делает свой скачок в историю, мягко приземлившись подле кумиров западного образца, о нем, что говорится, ну, ни сном, ни духом:
"Я пытаюсь мысленно нарисовать себе парижское кафе, – пишет он, – где ошивались (петит мой – А.П.) в ту же пору, что и мы в вАШВосточном', экзистенциалисты".
Как сладко быть мемуаристом! Внял своей душевной прихоти и оказался в Париже, еще поразмыслил и подрисовал себе персональный столик в самом "Lapin Аgile", едва присел, ан, а рядом с тобой уже суконка Picasso. Есть обо что потереться. А там и до прочих "экзистенциалистов" в два притопа три прискока. Дотоптался и плюхнулся с общим счетом и учетом. А там и херес, абсент, винсент, тройной одеколон. Общение на дружеской ноге. Не то что с Пушкиным. Пушкин – это так, отрезанный ломоть, история с географией. Что Пушкин? Сам, если подумать, лаптем щи хлебал, французам не в пример. Невыездной он был, вот что. За границу только во сне летал. Именно что летал. Даже "мысленно нарисовать" не умел. Так-то братишки. Другое дело, богема, экзистенциалисты, хуе-мое. Они что ни день, то в Париже, на Монмартре поклоны друг у дружки ловят, фетровыми шляпами взмывают вверх и вниз, Мулен Руж хулят на чем свет. А иной раз нет-нет да и похвалят. Так и живут. "Ошиваются... " Как и не мы.
Так. Листаю я майский номер "Звезды" за 1998 год. Миновала мемуариста Смирнова, посетовала, что цензуру поспешно отменили в моем отечестве, и далее скольжу. Люди пописывают, ну и я не отстаю, почитываю. И тут мне на глаза другой товарищ юности, Сережа Вольф, попадается. Так сказать, на ловца и звЭрь бежит. А дальше сами посудите, как мне было утерпеть и не скатиться в тот "ингресс запретных аналогий", от которого меня так искренне, так нежно, уберегал почтенный А.А.? Всегда талантливый, всегда приметный и всегда подлинный Сережа Вольф (который, как выяснилось, всегда считал меня американкой) пишет свой мемуар об Олеше из своего алькова:
"Келью Юрия Карловича в доме, где все творили, я помню скорее "мышечно", нежеле зрительно. И абсолютно не помню нашего короткого разговора... Одну его фразу, разумеется, мне забыть невозможно.
– А вы знаете, – сказал он, вроде бы склонив голову набок и – похоже бегло разглядывая меня, – вот я еще не читал ни единой вашей строчки, но почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали".
Понравилось ли то, что Сережа Вольф тогда вручил Олеше, с позиции сегодняшнего дня не существенно. В хоре голосов сегодняшнего дня Вольф может быть упомянут в одном регистре с Олешей, причем, не в порядке сравнения одного с другим, а в порядке возведения ценностей ("цезарево – Цезарю"), без которых нет и суждений. Сережа Вольф оказался столь же достойным талантом, что и Олеша. И число таких талантов не так велико, как принято считать. А из этого числа талантов, способных на нежные чувства, а то и на неслыханную в нашем бедном отечестве благодарность, и того меньше.
"И мы начали дружить. Сказать скромнее: вАШОн (Олеша – А.П.) позволил мне дружить с собой', пожалуй, нельзя, ибо Юрий Карлович был куда естественнее и демократичнее, чем предполагает полная (не внешняя) суть этой фразы – вАШ... Позволил дружить', точнее вАШпозволил себе дружить'...
Кажется, именно в этот год я очень долго жил в Москве летом, вообще долго в Москве.
Жил я (и еще два заметных юноши...) в Серебряном бору. Комнатенку-сарай сняла для нас Белла Ахатовна (тогда – Белла Ахмадулина)... Именно в вАШНационале' мы и встречались чаще всего с Юрием Карловичем..."
Мемуарист Сережа Вольф, как и все мемуаристы, пишет о себе, но не о себе, потершемся о суконную поддевку знаменитости, уже попахивающую музейной сыростью, как это делает Игорь Смирнов. Сережа Вольф пишет о талантах, с нежностью и благодарностью за то, что оказался рядом. Помянул Олешу, мертвого, а рядом с ним живую Беллу Ахмадулину. И себя не забыл, живого, пока еще жив. Пока живы те, для кого и о ком он пишет. Так что и Олеша оказался живым.
"Я приехал к нему на Лаврушинский, в этот огромный Дом Трудов писателей, и вскоре выяснилось, что и у меня тоже нет денег. – О, горчаться не стоит, мой юный друг, – сказал Юрий Карлович. – Мы можем сейчас спуститься вниз, и там, внизу, в этом же нашем доме, находится наш Литфонд... Там сидят очень милые дамы, и они непременно дадут мне в долг приличествующую случаю сумму денег.
Действительно, денег Юрию Карловичу дали. Вероятно, охотно, так как быстро. Не то что в издательствах.
– Ну вот видите, – сказал он – стоило ли сокрушаться. У нас есть теперь целых три рубля восемьдесят девять копеек. Давайте, мой юный друг, поступим теперь именно по вашему усмотрению. Или мы пойдем в замечательную Третьяковскую галерею – это совсем рядом, знаете ведь такую?
– И там я покажу вам совершенно изумительный скульптурный портрет скульптора Кубина, или мы сядем с вами на троллейбус, – это тоже совсем рядом, – быстро доедем до кафе вАШНациональ' и там выпьем немного портвейна. Что бы вы предпочли?
– Лучше бы в вАШНациональ, – ответил я довольно быстро, хотя и не без мучительной борьбы, так как скульптуру я тоже очень люблю, вАШМыслитель' Родена, то да се...
– Это совершенно правильный выбор, – сказал Юрий Карлович."
Когда Андрей Арьев, редактор "Звезды", был в гостях в Калифорнии, он сказал слетевшейся на его выступление публике: "Мы свободно печатаем авторов, чьих позиций не разделяем. Цензура была отменена в 1981 году (дата весьма условная – А.П.)." Ну что ж, отменена так отменена. Историю надо уважать. И вот в "Звезде" выходят мемуары двух мемуаристов нашего поколения. И одного, и другого в какой-то период жизни мне довелось встречать практически ежедневно. Один был рожден писателем, а другой – изловчился и стал филологом. И тут я опять впадаю в аналогии, хоть А.А. Меня не раз упреждал, что ничего хорошего от аналогий не происходит ни в природе вещей, ни в мире как воля и представления человека. Нет, цензуру отменить, вероятно, следовало... Но не до такой же степени, ей Богу... – До такой, до такой, вероятно, ответит мне Андрей, – хотя над печатаньем моих мемуаров о Сереже, полагаю, задумается надолго.
Мне возразят, что мемуары есть башмак весьма неустойчивый, и поскользнуться в нем может каждый, даже тот, на чью ступню и сам Довлатов был бы непрочь натянуть свою мемуарную модель. Взять, к примеру, нобелевского лауреата, Ивана Бунина, оставившего обширный мемуарный след о Чехове. И что же? То ли держа свою материю так близко к сердцу, что довел себя до одышки, то ли к башмачному делу оказавшись совершенно непричастным, но вышло так, что Бунин такого нам о Чехове понастрочил, что, не будь он сам сусам, мастером и маргаритой, нужно бы его, вслед за Соснорой, взять да и отдать заново в подмастерьи.
Конечно, рука не поднимется, но иначе нельзя. Ведь нобелевский лауреат, Бунин, прошелся, как и мы, по весьма скользкой поверхности! Конечно, Чехов сам Бунина на должность усадил, не в пример нам. Посмертную жизнь свою, видать, представлял не иначе, как сквозь призму бунинской фантазии. Короче, когда Бунин приехал в Новочеркасск... Там мать его жила в гостях у дочери, его сестры... Погостил Бунин чуток под кровлей родительницы, а потом взял и к Чехову завернул. Тот его в Ялте ждал. Там же и начал пытать. – Признайся, брат, решил писать воспоминания обо мне или все еше в нерешительности пребываешь? – спрашивал Чехов с пристрастием, а Бунин, разумеется, отшучивался, хотя, когда срок настал, взялся за перо. Чехова не вознести, значит грех на душу взять! – вероятно, думал он, обмакивая перо.
Чехов, писал Бунин,"никогда не носился со своим вАШЯ'" и не страдал самолюбием. "Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях", – продолжал витийствовать Бунин, предвкушая успех своих словесных триумфов. – Но позвольте, Иван Алексеевич, вы же только что затронули вопрос о чеховском самолюбии. Разве вы забыли? Выходит, у вас как раз и есть сомнение на этотсчет. А если если сомнение есть, то зачем намекать, что его нет? Разве может одно и то же сомнение одновременно быть и не быть?
"Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту... К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться он один" спешит ответить воображаемому оппоненту Бунин, еще не подозревая, что даже невинная фраза "он один" может вызвать недоверие у потомков.
А вам не кажется, – упрекнем мы Бунина, – что в этом "он один" кроется особая заковыка. Как же мог Чехов проявить такую уникальность в отношении к своим успехам и неуспехам? Неужели вы думаете, вам потомки поверят, что он в упор их не различал? То-то и оно, Иван Алексеевич, что Чехов, по образцу и подобию остального человечества, к успехам относился с нежностью, а от неуспехов страдал. Вы разве забыли, как он мадам Киселевой выговаривал, едва она осмелилась его попрекнуть за тоскливых персонажей, причем, не то чтобы с гонором, а совсем по-дружески! Ведь встал ваш равнодушный к успехам подопечный с утречка пораньше, не дав даже труда придти в себя после новогодней попойки, и чуть свет уже строчил ответ.
"Каждую критическую статью, даже ругательно несправедливую, обыкновенно встречают молчаливым поклоном – таков литературный этикет... Отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии," выговаривал ей Чехов, тут же взявшись отвечать на все попреки.
Таков был Чехов. Понимал, что оправдываться нельзя, но не оправдываться тоже не мог. Против натуры не попрешь. А натурой Чехов обладал самолюбивой. Вот, Иван Алексеевич, а мемуарный ваш башмак оказался для Чехова в аккурат мал. Однако, Бунин тут же, как говорится, на том же мемуарном башмаке, такую заломил окантовку, что получалось, что нам ничего другого не оставалось, как застыдиться и глаза опустить.
" ... Чехов внезапно сказал мне, – пишет он: – Знаете, сколько лет еще будут читать меня? – Семь.– Почему семь? – спросил я. – Ну, семь с половиной".
Убедив себя в том, что Чехов "никогда не носился со своим вАШЯ'", разве мог Бунин услышать друга в тот момент, когда "Я" Антоши Чехова кричало о своей смерти, пытаясь пригласить друга на прогулку в будущее, которого сам уже не видел. Ведь Бунин все-таки дает нам знать, что в тот же вечер Антоша снова напоминал забывчивому собеседнику, со всей "серьезностью" напоминал: "Читать же меня будут только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: Шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам". Так-то. И если Бунину вольно было не услышать чеховского "Я" в том гласе вопиющего в пустыне, то что можно сказать о писательских амбициях, в которых Чехову тоже отказано не было.
"Прослушав как-то свой вАШосколочный' рассказ, Антон Павлович сказал (пишет Бунин – А.п): – вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали... Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться..."
Так в чем же дело? Почему вдруг тонкому стилисту и Нобелевскому лауреату, Ивану Бунину, ни с того ни с сего, но, как видно, с наскоку, большой африканский слон наступил на оба уха так, что он не услышал друга, когда тот кричал ему: "Я, Антоша, больной, талантливый, острослов, живу со своей мерой тоски, и скуки, и злости, и амбиций. Могу и умереть. Умру вот-вот. Но хотелось бы после себя оставить какой-нибудь памятник, хоть на семь лет. Но хотелось бы наподольше. А вы, Иван Алексеевич? Вы-то что про мои семь лет сейчас подумали? Откройтесь мне. Всего один раз. Больше не попрошу!"Но диалога не состоялось. Вместо того, чтобы открыться, успокоить умирающего друга, щедро вернуть ему тот алмаз, который был им уже добыт, сказать, что бессмертие уже завоевано и что он, Антоша Чехов, может умереть спокойно, Бунин смолчал, с тем чтобы потом в час холодного размышления, приписать Чехову то, в чем в первую очередь был повинен сам мемуарный автор.
"Был он настроен ко мне дружески, – писал он о Чехове, вместо того, чтобы написать это о себе, – иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем".
То, что Бунин, приписывая Чехову, назвал "сдержанностью", было ничем иным, как душевной ленью, наповал сразившей именно мемуариста. В каждом слове Бунина можно прочесть чувство исполненного долга, понятого отвлеченно, как слово о том, чего не быть никак не могло.
"Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой", – пишет Бунин, хотя наверняка знает, что пишет не о Чехове.
Живой Антоша Чехов был как раз раздражительным и не умеющим владеть собой человеком: "Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив...", писал он брату Александру в 1883 году. Ходульный Чехов бунинского посола был человеком "открытым", не имеющим ни от кого секретов, в то время как живой Чехов мог писать брату Мише из Таганрога как раз о противном: ".... если я буду присылать письма моей мамаше через тебя, то, будь так добр, отдавай их мамаше не при всей компании, а тайно; бывают в жизни такие вещи, которые можно высказать только одному лицу, верному..."
Короче, Бунин нес свой крест, на котором покоилась святыня чеховского величия. При этом мемуаристам, не воздавшим должное этой святыне, даже тем, которые были бесспорно правы, пришлось пострадать от бунинского меча.
"Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой вАШВишневого сада'; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий бред... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов..."
И Бунин отстаивал своего ходульного Чехова, будучи убежден, что волнуются только неврастеники, каким Чехов не мог быть по определению. Надо понимать, великие люди не бывают неврастениками.
"Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, вечер постановки "Чайки" в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло..." тут же проговаривается Бунин, и, вероятно, сам поняв, что запутался, спешит отрешиться от своего особого знания. "Да и кто мог знать,волнуется он (Чехов – А.П.) или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?"
Наверно, Бунину и в голову не пришло, что, изваяв своего гигантского Чехова, он не выполнил долга перед другом Антошей, хотя сомневаться в том, что выполнить хотел, наверное, не станет никто. Вы спрашиваете, при чем тут я? Ну, разумеется, весьма случайно. Оказалась в одной очереди по мемуарному делу. Впереди всех Бунин в безупречном костюме парижанина, потом Смирнов в полуспортивном наряде немецкого приват доцента. А дальше мы с Соснорой. Решили обменять довлатовский парик на что-нибудь попроще, причем, заметьте,каждый самостоятельно. Но не иначе как потому, что парики, даже в английском парламенте собираются отменить. Не знаю, согласится ли со мной Соснора.
ДОГАДЫВАЛСЯ О СКРЫТОМ ЗНАЧЕНИИ
Взгляд Аполлона Безобразова был неизменен, прост и величественно банален, как взгляд Джиоконды или стеклянных глаз в витринах оптиков. Казалось, этим взглядом нельзя было извлечь решительно ничего из бытия, хотя, в сущности, Аполлон Безобразов совершенно не слушал своих собеседников, а только догадывался о скрытом значении их слов по движениям их рук, ресниц, колен и ступней и, таким образом, безошибочно доходил до того, то,собственно, собеседник хотел сказать, или, вернее, того, что хотел скрыть.
Борис Поплавский
С добродушной кокетливостью Сережа любил повторять экспромт собственного сочинения: "Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) – не так-то просто", который возник в ту пору, когда он, всеми любимый и во всеоружии своего обаяния расширял границы кавказского темперамента путем безнаказан-ного нанесения обид друзьям. Больше других доставалось другу Феде, вероятно, на том основании, что Федя, со свойственной ему независимостью решений, без притворства и демонстративно, предпочитал мое общество сережиному. Все началось с Новогоднего бала в Павловском замке, так хорошо запомнившегося Виктору Сосноре. Мы спускались по мраморной лестнице, ведущей в гардероб, мысленно распростившись с Камероном, Бренной, Росси и Воронихиным, внесшим свою лепту в имперский престиж столицы полумира, когда Федя, уже тогда страдавший рассеянностью, был принужден вернуться назад в поисках утраченного номерка.
– Подождите меня в гардеробе", – крикнул он нам уже на ходу.
Затребовав в преддверии фединого прихода наши зимние одеяния, Сережа бросил с беспечным равнодушием:
– Пока он там носится, я хочу вам показать что-то в парке. – Но мы же разминемся, и Федя никогда нас не найдет.
– Он сам предложил после бала осмотреть павильон Трех Граций и спуститься вниз по каменным ступеням.
Мы отправились в парк, после чего вернулись в город на ночной электричке, разумеется, Федю нигде не встретив. Ново-годний эпизод в Павловске, это свидетельство предательства друзей, Сережи и меня, канул в забвение вместе со старым годом, с которым мы тогда расквитались в предвкушении счастливого нового. Федя ни словом не обмолвился о нашем бегстве, и лишь два десятилетия спустя доверил свою память об этом событии страницам автобиографической повести.
"– Я, кажется, оставил свой номерок в коридоре... – рассеянно шаря по карманам, пробормотал Борис. – подождите меня, я мигом...
Через три ступеньки он перелетел наверх по лестнице, повернул за угол, ощутил теперь памятный ему на всю жизнь запах свежеклеенной мебели, увидел вновь ту же знакомую декорацию: окно с белым подоконником, диван, на котором сбилась в угол полотняная ткань чехла...
Номерок нашелся в самом углу, он чуть не провалился в щель.
Когда Борис вернулся в гардероб, на него подуло морозным ветром и безлюдьем. Сергей и Ася исчезли. В руках сам собой вертелся номерок.
Он посмотрел на него: 487.
– Надо будет запомнить, – почему-то сказал себе Окоемов".
Оставшись в Павловском дворце один на один с "морозным ветром и безлюдьем", Федя, как и бывший хозяин дворца, император Павел, оказался в плену мелкой интриги. Возможно, цифровой символ, 487, которым Федя начал мерить свой невеселый и недолгий маршрут, запал ему как символ одиночества. Примерно с того же времени стало набирать силу и сережино коварство, принявшее форму лукавой игры, которая оказалась не без жестоких последствий. Добившись того, чтобы быть зачисленным Федей в душеприказчики, Сережа стал распоряжаться судьбой своего протеже, внушая Феде то, что никогда не пришло бы ему в голову, думай он самостоятельно. Например, Сережа стал подстрекать Федю к ухаживанию за мной. Рекомендовал ему звонить мне в такое время, когда, по сережиному точному расчету и знанию, у меня уже были другие планы. Короче, держа в голове идею посмеяться над фединой неосведомленностью, которую сам же насаждал, Сережа толкал Федю на заведомый провал, при этом хвастливо рекламируя подробности фединой "неразделенной" любви, разумеется, не обмолвившись о своей интриге, в кругу доброхотствующих друзей. Со своей стороны, Федя, не сомневающийся или не желающий усомниться в достоверности сережиной информации,верил сережиному слову, хотя довольно быстро, во всяком случае, скорее, чем я, распознал его оскорбительный смысл и призвал обидчика к ответу.
Сохранить историю в тайне, как того требовал традиционный этикет, не удалось, и уже на следующее утро поползли слухи о дуэли, а к исходу дня история была мне со смехом рассказана одним из фединых, равно как и сережиных, секундантов. Оказалось, что оскорбленный Федя в присутствии нескольких друзей объявил Сереже, что по своему утреннему мироощущению готов пойти на убийство, но, не желая уподо-бляться варварам, предлагает Сереже поединок, причем, заранее предупреждает, что не откажет себе в удовольствии превратить лицо своего оппонента в бифштекс "тартар," после чего данное лицо, в числе прочих участников, приглашается к Феде в гости (Федя жил в писательском доме на марсовом поле), где будет щедро одариваемо чаем с черничными пирогами, уже заказанными для этого случая фединой маме, которая пекла пироги в строгом соответствии с нашими представлениями о волшебной магии. Бифштекса "тартар" из сережиного лица не получилось, но как в профиль, так и в фас, оно существенно изменило свои краски и контуры, что намекало на то, что Голиаф Сережа был изрядно побит худощавым и не сильно высоким Давидом-Федей, чьи спортивные достижения ограничивались одним теннисным матчем в месяц и одним талантливым рассказом в год.
Обладая врожденным даром превращать свои поражения в победы, Сережа умолчал о своей дуэли с Федей, правильно рассчитав, что к моменту, когда тема непроизвольно всплывет, а сомнения в том, что она всплывет, и всплывет именно непроизвольно, у него не было, он сразит всех наповал блистательной импровизацией. Когда же тема, не заставив себя долго ждать, непроизвольно всплыла, Сережа оказался к ней совершенно и спонтанно готов. Позволив себе мгновенную паузу, необходимую для победы разума над чувствами, он произнес с достоинством Голиафа, который предоставил Давиду бессрочный кредит: "Борьба есть борьба, – сказал он. – И в ней все произвольно. Сегодня он меня побил, завтра я его".
Справедливость требует отметить, что с кредитом у Голиафа Сережи обстояли дела как нельзя лучше. Он охотно брал в долг и был так пунктуален по части отдачи, что приводил проницательных друзей в крайнее недоумение. "Придет, отдолжит пять рублей. Во-время отдаст. Уж не подослал ли кто?" сетовала Инга Петкевич. Кредитоспособность уживалась у него со смекалистой хозяйственностью. Однажды обретенная формула приберегалась на черный день, которых, как и красных дней, ему было отсчитано с лихвой, возможно, потому, что не надолго. Как бы то ни было, но спустя год после дуэли с Федей Голиаф Сережа вступил в новое единоборство, выбрав в качестве противника, в отсутствие Давида, объект иного пола, которым оказалась я. Когда мои друзья, встав на мою защиту, учинили ему допрос, Сережа не заставил себя долго ждать. С застенчивой и несколько загадочной улыбкой он повторил уже с заявкой на афористичность: "Борьба есть борьба, и в ней все произвольно: сегодня я ее побил, завтра она меня".
Сережа был восточным человеком и ценил сенсационность, как Восток ценил тифлисское оружие, если верить Пушкину. Тягой к сенсационности объясняется его страсть создавать множество версий, чаще всего, взаимоисключающих, одной и той же истории, подгоняя их, как портной свои заготовки, с учетом требований заказчика. Однажды в юности Сережа сильно опоздал и, вероятно, желая себя реабилитировать в моих глазах, поведал мне, что только что избил двух хулиганов в благородном порыве освободить барышню от грозящего ей насилия (подробности этой истории еще возникнут на страницах этой рукописи). Расчет сработал, и Сережа был вознагражден за благородство.
Для другого заказчика, в другое время и с учетом иных наград Сережа повернул ту же историю вспять и дал повод для иных интерпретаций.
"Донжуанская репутация тешила Довлатова, но он не позволял себе похвальбы, с увлечением рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на глазах барышни (довлатовское словечко). Он, с его внешностью латиноамериканской кинозвезды, при росте 196 см, мог себе такое позволить", – писал коллега Сережи по радио "Либерти", Петр Вайль, четверть века спустя.