Текст книги "Видимо-невидимо"
Автор книги: Аше Гарридо
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Аше Гарридо
Видимо-невидимо
C нежностью и братской любовью – Юлии Сиромолот, первооткрывателю ууйхо
Строитель мостов
Эка невидаль – овца… Вон у меня приятель с Белого берега – тот вообще тюлень, а парень отличный: мастер зоркий и за словом в карман не лезет. И положиться на него всегда можно, а в нашем деле это, сами понимаете…
Ну, доброе утро! И ведь плевать, вот как есть плевать, что люди подумают, а сквозь сон каждый раз заново эта песня в голове. Тьфу.
Соседа вот Господь послал, мужик правильный, и подружиться бы не грех, у таких, как мы, соседи редко бывают, а до друзей-приятелей моих отсюда топать и топать, да и нельзя мне отсюда и на миг отлучиться пока. Но сосед мой, видать, правил строгих, на жену мою косится, хоть и делает вид, что оно ему безразлично, да я уж за долгий век нагляделся…
Ставни крепко закрыты, в спальне темно, так что у нас день еще вроде не начался, а Мэри, выбравшись из-под одеяла, шлепает босыми ступнями по полу, шуршит одеждой. Повязала передник, волосы собрала в пучок. А я люблю, когда у нее волосы распущены, хмелем вьются. Я тоже выбираюсь из-под одеяла и вынимаю заколки у нее из волос, и завязку передника тяну… Не успею тебе поесть приготовить, шепчет Мэри и вздыхает. Да что ж я, без рук, что ли? Сам о себе позабочусь, иди ко мне…
Потом уж у самого порога еще поцеловал ее… да на весь день не нацелуешься.
Нельзя ей долго так оставаться, хоть и закрыты ставни, а снаружи-то в нашей Долгой долине белый день. Да и мне мою работу делать нужно: обойти всё, что уже есть, осмотреть хозяйским взглядом, пусть место себя хорошенько запомнит, пусть привыкнет к себе самому, крепче стоять будет.
Толкнул дверь – свет хлынул.
Глаза открыл – уже семенит по зеленому лугу белая овечка, и яблоневый сад над ней бело-розовым облаком стоит.
Каждый день, утром и вечером, обхожу долину, сад, у моста посижу… да мало ли. Всё надо рассмотреть, на каждой мелочи взгляд задержать. Потому что в нашем деле мелочей нет. Каждая травинка, каждый сучок знать свое место должны. А откуда им знать, как не от меня? Вот и напоминаю, приучаю потихоньку. Целый день на ногах, и это еще начало самое, ведь растет место, растет моя земля день ото дня.
Мост отдельной заботы требует. Значит, надо и к нему завернуть, пройтись туда-обратно, пусть и он к своей работе привыкает. На той стороне – сущее безобразие. Но тут уж не моя вина. Я мост к другому берегу тяну, а какой он, тот берег, и не узнаешь, пока не дотянешься. Думал, что-нибудь под стать берегу этому – холмы какие или озерный край… Куда там! Ну, не мне выбирать, не мне и капризничать. И помойке назначение есть в мире, значит и место нужно. Тем более что сосед там порядок наводит не покладая рук.
Иногда вот к соседу забреду, но разговоров душевных у нас не получается: всё больше про погоду. Ну, погода здесь одна и та же на каждый день, и когда еще Дождевой Ао до нас доберется, а своих дождей здесь пока не завелось. Ао придет, когда тут всё хорошо укрепится, потому что сквозь дождь видится всё неясно, может и совсем размыть.
Так вот и иду себе, смотрю по сторонам. И Мэри моя кудрявая следом увязалась. Я и не против: пробежится, травки свежей пощиплет. Утомится – отстанет. Тут у нас без обид, работу мою жена уважает. И я не беспокоюсь, что с ней беда случиться может. Волков у нас еще нет. И пока я здесь – не будет. Потом, может, сами заведутся или придут из других мест. А мне они здесь не нужны. Жена моя…
Есть места, где лучше язычок-то прикусить.
Кто ж виноват, что ее папаша, понесло его поперек путей господних, ляпнул сдуру: овца ты, Мэри, как есть овца! А на закате дело было. Вечерять, значит, они уселись при дороге, а Мэри то ли соль опрокинула, то ли вообще ее в котомку не уложила.
А Клятая пустошь, куда их занесло в недобрый час, место хитрое. Сразу как ничего и не случилось, папаша привычно ворчал, девица привычно терпела… только утром просыпается папаша – а под кустом овечка кудрявая травку щиплет, хвостиком потрусывает, а дочки родной нет как нет.
Что правда то правда, рассеянная она. Бывает, сядем за стол, а ложки-то она положить забыла. И всё смотрит на меня, улыбается: что мол, Хэмиш, не ешь? А мне и слово ей в укор сказать неохота: встану сам, хоть и нашагался за день по долине, не отвалятся ноги, а тут и она вскинется, смутится вся… Рассеянная. А я бы на вас посмотрел, если бы вам каждое утро овцой оборачиваться, а каждый вечер – опять человеком, вот чем бы у вас голова занята была?
Овца, эка невидаль! У моего приятеля с Семиозерья, он сейчас Туманную косу высматривает, вон птица на голове живет, и ничего. Очень даже мужик замечательный, вот уж кому ни мостов, ни дорог проложенных не надо, ходит, где хочет. А тут – овца всего-навсего.
Да за нашего брата не всякая и пойдет. Сегодня муж есть, а завтра – ищи ветра. И добро б навеки сгинул – нет, вернется. Только вот когда вернется, он и сам не знает, не положено ему, а может, просто – не дано. А уж если с нашим братом связалась – и думать не моги другого себе искать. Всё равно ничего не выйдет. Потому что наш брат только в таких местах и женится, где слово крепко, неотменимо. И если сказалась верной женой – верной женой и будешь, а хочешь того, нет ли – это уже дело десятое.
А Мэри всегда знает, когда я вернусь. Вот поставлю дом, разведу сад, мост построю – и сразу в обратный путь, чего мне мешкать? Меня жена милая ждет.
А в этот раз упросила с собой взять. Оно и не положено, но где я ее нашел, то местечко еще покривее здешних будет, Голый склон называется, там не всякий и из наших надолго задержится. Уж как ее туда занесло – ума не приложу, а она не говорит.
Голый склон – он голый и есть, и ничего там больше нет. Но глина там славная, видно, скоро речка народится рядом, вот и берег есть, а где один берег есть – там мне и работа, лучше нет способа второй берег найти, как мостом к нему дотянуться. Так что я туда с двойным прицелом забрел: и на разведку, и глины гончару Семигоричу добыть – Кукунтай-тюлень ему все уши прожужжал, какая там славная глина, а самому пока с Зеленого яру ходу нет. Не устоит пока Зеленый яр без Олеся-гончара. Вот это когда было, еще до его Райдуги.
И вот там, на Голом склоне, я ее встретил. Тьма кромешная, редко где звездочка дальняя пробьется сквозь начальную Тьму, и сидит красавица кудрявая, коленки стиснув, пальцами в глину вцепившись, вздохнуть боится: склон-то крутой, как есть голый, глинистый, скользкий… а кроме склона и нет ничего.
Остался в тот раз Олесь без глины, а я вот – жену нашел. Подошел к ней медленно, чтобы не дернулась с испугу, без привычки в таких местах шевелиться и правда не стоит – запросто в бездну канешь… Заговорил спокойно, ласково. Я мол Мак-Грегор, строитель, а для такой милой девицы – просто Хэмиш, а ты кто? А она в руку мою протянутую вцепилась пальцами перемазанными, глаза безумные, кричит без голоса: ты живой, живой… Эка невидаль – быть живым! У меня приятель на Лежачем камне, так его еще и не со всякой стороны увидишь, потому что вообще плоский, нарисованный. Но какую музыку делает! Душу вытряхнет и вывернет, и уходишь от того камня, как заново родившись. А поживет на том камне еще – и будет живое место, потому что быть живым – это заразно.
Но в таких местах, как Голый склон, пока кто из наших не поселился, и правда жутко бывает…
До чего неприятное место! От одного воспоминания передернуло. Полез в карман за табаком…
Тьфу ты, опять камешек. Этот сумасшедший с птицей на голове так всем и норовит всучить что-нибудь чудесное. Кому гвоздь. Ладно бы, от старой мельницы, так нет, новехонькое скобяное изделие, блестит, ни пятнышка ржавчины – какая в нем сила? Или вот меня камушком осчастливил. Так себе – галечка морская, я уж сколько раз ее из кармана выкидывал, а она всё там же. Ничего, наведается в гости – верну. А пока – выкину.
Раскурил трубочку, дальше себе иду. Мэри за мной.
Вот наша Долгая долина – тоже еще не совсем… Я потому Мэри сюда брать и не хотел, пока не устроюсь. Я-то привычный, я всё вижу, как оно будет, а если смотреть, как оно есть – самому тошно станет. Но я от таких глупостей давно зарекся. Зыбковато здесь пока, и в глазах рябит порой. Как будто вон та яблоня не решила еще, яблоней ей быть или вовсе дубом вековым. Куда ж мне дуб посреди сада? Цвести-то яблоньки будут – загляденье, а плодов не принесут.
Чудит местечко, само себя еще не знает, утром выйдешь на крыльцо… Как-то раз выпустил Мэри на травку, оглядываюсь – чуть со ступенек не покатился. Вот такенная помойка сбоку выросла, то ли нас к ней течением прибило, то ли ее к нам ветром нанесло. Потом уж рассмотрел: к мосту моему наконец тот берег прирос. А на том берегу – подарочек, получите-распишитесь. Помойка! А при помойке – управляющий. Так вот соседом и обзавелись. Правильный мужик, упорный, работяга. Но близко не сошлись пока, уж больно он на ирландца смахивает, так я и не стал ему ничего про нашу с Мэри жизнь объяснять, а что косится он на жену мою, так лучше пусть косится, чем заглядывается.
Я вот в его работе еще до конца не разобрался. Труба торчит, турбина крутится… Да паром как жахнет сверху! Я в первый раз аж ложку уронил, выскочил на крыльцо – Мэри вся трясется. Сосед объяснял про клапан, только мне его механика… Какие-то грузовики откуда ни возьмись поперли, гудят, дорогу расчавкали… Ну, не мой там участок – пусть сосед благоустройством занимается, если ему положено. Мне своих забот хватает. Кстати, договориться бы с соседом насчет обогрева, можно и теплицу поставить.
А у меня работа простая.
Уж если человек строит, он строит. Хоть дом, хоть мост. Ясно, в каждом деле свое отличие. Но у нас ведь главное не руками делается. Важно, чтобы у тебя в душе тот мост крепко стоял, даже не то что верить в него надо, а просто – знать. А камни сложить не так уж и трудно. Я-то сам по этому мосту могу ходить, как только первый камень положил. Я его уже знаю. А другим придется подождать – и не только пока я берега соединю, а пока еще сам мост к себе привыкнет.
И вот иду я так, смотрю по сторонам… хорошо! Обернулся – сад мой издалека видно, крыша сквозь белое едва просвечивает. За садом вот только – помойка, но это если на холм подняться, а так – торчит из-за деревьев труба, да какие-то железки перепутанные, больше и не видно ничего. Но на холм подниматься я сегодня не буду, слишком близко к краю, а Мэри так и не отстала от меня, и если наверх увяжется – увидит, как из-под травяных корней, в бездну спущенных, сочится чернота. Незачем ей на это смотреть.
Так вот стоял я, раздумывая, направо или налево от холма повернуть, а Мэри моя уже на холм взбежала и замерла там, испуганная, и хочет обратно спуститься, и страшно к бездне спиной повернуться… И тут у соседа как жахнет… да не так, как обычно, погромче, и земля моя зыбкая под ногами волной пошла, и край ее как бы завернулся, и снова дрогнуло… и оторвался край – и понесло его прочь, от меня, а на том краю Мэри моя.
А как отнесло на пять шагов – свет здешний до того клочка уже не достает, и Мэри застыла над бездной, алой свечой в темноте, только пустота текучая волосы хмелёвые ее колышет… Вытянулась, зажмурила глаза, кулаки к бедрам прижаты. И плывет от меня в пустоте, навеки от меня ее уносит, и сгинет…
И мне до нее уже не дотянуться.
И стоял я на самом краю моей земли, и смотрел, как уплывает от меня моя жена. И стукнуло: что ж ты, строитель? Мост! Вот ты на одном берегу, вот берег другой, да поторопись, потому что размывает его пустота, тают травинки в чернилах небытия. К самому подолу алому уже подступила бездна.
Но мост начинается с первого камня, и пойти по нему только я смогу, а мне уйти – и не вернемся уже. Останемся вдвоем на мосту между берегов, которых нет, и будет нам жизни на три вздоха, а сюда уже не вернуться нам. Ничего здесь не останется, стоит только мне отсюда уйти хоть на миг. Может, помойка и устоит. Только нам от того пользы никакой. Да и камня нет у меня!
Упал на колени, взрыл сухую траву. Нет, тонко все сеется между пальцами.
И вспомнил – как обжегся. Руку в карман… вот зараза, пусто! В другой… галечка морская с берега неведомого, спасение наше.
Я осторожно положил ее под ноги – и носком притоптал для прочности. И сказал жене: мост я тебе построю каменный, прочный, только ты глаз не открывай, а настил из досок дубовых сделаю, и перила… каменные перила будут, не бойся, руку положи… да, вот так.
И она мне поверила, она наклонилась вперед и коснулась рукой… ох, какая разница, чего она коснулась, хоть ничего там не было еще, а она похлопала ладонью, оперлась и сама, моих уговоров не дожидаясь, подвинула левую ногу вперед. Так и вижу голубой башмачок ее с острым носком, как он скользнул над истаивающей травой и ступил на… Знать-то я знаю одно, а глаза видят, что видят. И видели мои глаза, как маленькая ножка Мэри замерла в пустоте, а в сердце я твердил: мост, каменный, настил деревянный, дубовый настил… перила…
Из зажмуренных глаз Мэри катились слезы – как, бывает, катится пот со лба, и точно так же – как помеху работе, смахнула она слёзы со щек и качнулась вперед, перенося тяжесть с правой ноги на левую, а под правой уже растворялся последний клочок травы, а под левой – чистой тьмой покоилась пустота. Но сердце моё билось ровно. Иначе нельзя. Я знал этот мост, я его держал. Вот только не бывало такого, чтобы по недостроенному мосту кто-то, кроме меня, мог пройти. Но об этом я сумел забыть. Я обо всем сумел забыть, одно было передо мной: первый на свете мост – и никаких еще не правил, а вот как мы сейчас сделаем – так и будет.
И она шла, ровно ступая, и платье ее алое, нарядное, качалось над пустотой.
А на середине моста, которого еще не было…мост каменный, настил деревянный, перила… как будто опомнилась она. Шагу ступить не может – вот-вот откроет глаза…
Беги! – заорал я, беги, не стой, беги… И она подхватила юбку и рванула вперед, только мелькали зеленые чулки, только вился над коленями алый подол. Одной рукой к животу скомканную юбку, другую руку откинула нелепо и беспомощно, хмелёвые кудри ветром к лицу прижало, и ровно вот столько ей еще пробежать оставалось, а она протянула руки ко мне и выпустила подол. И он ей под ноги… и она глаза открыла… падает с открытыми глазами мне навстречу, а под ней как есть пустота, а мне еще рук не дотянуть… мост каменный, настил дубовый… и я по тому настилу к ней – и на руки подхватил, сам не знаю, как успел, не должен был успеть. Но схватил ее, держу, а сам назад пячусь и обернуться боюсь. Есть ли еще куда пятиться, или остались мы с Мэри на огрызочке моста, в один шаг длиной, между двумя берегами, которых уже и нет… А Мэри висит головой на плече моем и сладким таким голосом приговаривает: яблони наши… дом… хорошо-то как…
А когда я уже почувствовал под ногами не гулкие доски, а мягкую траву, обмякла моя Мэри и голову уронила. Я ее на траву там же и уложил, смотрю, правда: яблони бело-розовым облаком, черепица сквозь него едва просвечивает, а вокруг трава зеленая, и хорошо-то как… Сел на траву рядом с Мэри… и не помню. И сразу вдруг – морда овечья мне в лицо тычется… Обнял я жену за кудлатую шею, и пошли мы домой.
А что сосед на нас косится, так это мы переживем.
Мастер Хейно
Из безвременья подраставших мест он нарочно подгадывал выныривать в осень Семиозерья. Торопился, как мог, а если дело спорилось – тянул время, лишь бы не промахнуться, лишь бы снова прийти сюда и увидеть бездонную синеву и золото.
Ранняя осень – самое красивое время в Семиозерье. Край озер и островов весь сверкает в трепетном золоте берез, бересклет и осины пылают алым огнем, темно-зеленые ели стоят торжественней и отрешенней, и двоится, и множится красота, отражаясь в прозрачной спокойной воде, холодной даже взгляду.
А если не успевал к осени, дожидался уже морозных рассыпчатых снегов, глубоких сугробов, темной, в черноту зелени елей под тяжкими одеяниями зимы. Тогда дым высоко поднимался в небо, а по ночам вокруг печальной луны серебрилась бледная радуга. Озябшие косули приходили к дому, робко брали с ладоней куски тугого темного хлеба, уходили за деревья лизать соль, разбросанную для них. Лисы мелькали между стволов, особо не прячась: здесь никогда не случалось охоты.
Если и к зиме не получалось – старался управиться к весне, к звонким искрам капели, поющим ручьям. И бродил тогда, оскальзываясь на раскисшей голой земле, хлюпая в серой гуще недотаявшего льда у самого берега, закидывал голову, глядел в исчерченное хрупкими ветвями небо, кланялся зеленовато-белым колокольцам на тонких тугих стебельках, изворачивался, пытаясь заглянуть в прохладное нутро цветка, не надломив стебля.
А если и весну приходилось пропустить – что ж, радовался самой первой, пьяной и буйной поре лета.
Здесь был его дом. И лето стояло, когда он пришел сюда впервые, ступая след в след за мастером, показывавшим тропу между провалами пустоты.
Видаль родился на краю каменистой пустыни в небольшом поселке Лос-Локос, прилепившемся к склону Сьерры. В его родном краю считалось, что лучшие флейты получаются из человеческих костей, а лучшие кости для этого должны быть омыты не только кровью, но и соками ууйхо. Мать Ууйхо приходила по ночам в пустыню, в самое ее сердце, и оставляла там россыпи серых зерен. Самые отчаянные серрано отправлялись в каменное пекло, чтобы собрать зародышей и продать на местных рынках. С тех пор, как за ууйхо стали приезжать чужаки из других мест, подвиг храбрецов постепенно превращался в выгодное предприятие. Однако не все решались на такое. Отец Видаля не решился, они так и оставались бедняками с кучей детишек. Хосеито был страшим.
Видаль родился на заре, и повитуха, обмыв и спеленав младенца, вынула из сумки крошечное серое зернышко.
– Не рано ли? – спросила Мария Хосефа. – Он такой слабенький…
– Самое время. Умрет – хоть кости подороже продадите, всё не зря мучилась. Такие вот, рассветные – у них-то кости самые звонкие.
Ловко приладив зернышко во впадинке под затылком младенца, повитуха подула на него и удовлетворенно кивнула.
– Приживется, как миленький. Сколько я их пристроила… они любят рассветных, уж ты мне поверь.
– Спасибо, матушка, – сглотнув слёзы, покорно прошептала Мария Хосефа. Вдохновенная мудрость родов уже оставляла ее, собственный ууйхо утробно булькнул, и она с искренней благодарностью повторила: – Спасибо. Говорят, малыши и послушнее от этого.
– Еще бы! – согласилась повитуха.
Первого ууйхо Хосе Видаль сколупнул нечаянно, когда ему было чуть больше года. С отчаянным ревом малыш кинулся к матери, протягивая к ней обожженный палец. Но получил только трепку: ууйхо подорожали, а семья едва сводила концы с концами. Хосе заболел тогда, но оправился, в семье появился еще один сын, на нового ууйхо для старшего скопили только через полтора года. Если бы не тот первый раз, говорил ему после мастер Хейно, если бы не те полтора года без ууйхо, ничего бы и не вышло.
Когда Видаль подрос, трепку задавал ему уже отец, ремнем, а после и кулаками.
Хосе не хотел огорчать маму и боялся тяжелой руки отца. Он мечтал о том, чтобы вырастить большого красивого ууйхо, не хуже, чем у других ребят. Но стоило ему задуматься – о чем, он и сам не мог потом вспомнить, – руки сами тянулись к затылку… Мир взрывался, дыхание обжигало, свет резал глаза и звуки терзали слух. Отец расстегивал пряжку ремня. На затылке оставались маленькие круглые рубцы, на спине – длинные багровые полосы, несколько дней жестоко трясла лихорадка, ожоги на пальцах долго не заживали. Но пока новое серое зернышко не прикладывали к обритому затылку, Хосе Видаль видел мир по-другому: пронзительно ярким и отчетливым, и всё в нем стояло на своем месте и ясно и красиво взаимодействовало с окружающим.
Видаль вспоминал об этом, убаюкивая печаль и утихомиривая гордость. Нечем гордиться. Он ведь и в самом деле мечтал о красивом толстом ууйхо, как у всех. Просто у него не получалось. И никакой его заслуги в этом не было, по крайней мере, поначалу. А потом он всё больше и больше чувствовал отчуждение сверстников. Он был не таким, как они, хотя никто не смог бы сказать, что с ним не так. Со временем он и сам не захотел становиться похожим на них, и тоже не мог бы объяснить, почему. Он по-прежнему мечтал порадовать родителей, но ууйхо уже не держались на нем. Мать плакала, отец ругался и колотил его. Они оба желали ему добра.
Видаль вспоминал родительский дом неохотно. Странное чувство вины все еще тревожило его порой: не оправдал надежд, не стал таким, как надо… Он скорее бы умер, чем согласился стать таким, каким хотели его видеть отец и мать, он ни за что не отказался бы от своей новой жизни, но когда вспоминал родных, чувствовал себя предателем, и ничего не мог с этим поделать. Приходилось жить так.
Он обрел свой дом в озерном краю, выросшем под холодноватым и медлительным взглядом его приемного отца.
Первым человеком без ууйхо, которого увидел Видаль, был мастер Хейно.
Хосе сидел на пороге дома, еще слабый после лихорадки, и разглядывал яркий и настоящий мир, совсем иной, чем был неделю назад. Что-то натянулось в воздухе, зудело в кончиках пальцев, как будто приближалась гроза, но небо было чистым, и ветра не было. Пустынный скворец, залетевший во двор, чернявый, длинноносый и тонконогий, как сам Хосе, исчеркал пыльную землю следами, взлетел на ворота и смотрел оттуда блестящим глазом так, словно ожидал от Хосе вопросов, готовый дать ответ сразу на все. В горле застрял шершавый ком, хотелось откашляться или заплакать. Хосе попробовал прочистить горло – и кашель согнул его пополам. Когда он отдышался и поднял глаза, в воротах стоял человек.
Хосе и не понял сначала, отчего ему показался странным этот прохожий в запыленной одежде, чужак, бродяга, остановившийся напротив их дома ранним октябрьским вечером. Что-то, кроме истрепанной одежды, стоптанных, но крепких сапог, молочно-белых волос и светло-зеленых, почти прозрачных глаз, что-то еще смутило Хосе в облике незнакомца. Тот тихим голосом попросил напиться и улыбнулся. Мальчик вынес ему воды в кружке. Бродяга медленно отпил половину, а потом плеснул на ладонь и умыл лицо, плеснул еще – и протер шею, затылок… И тогда Хосе понял. Осанка незнакомца, несмотря на усталость, была прямой, он не гнул шею под привычной тяжестью ууйхо. И в глазах его было такое, чего Видаль никогда еще не видел у людей, только иногда – в зеркале. И улыбка у него была…
– Заберите меня отсюда… – выдохнул Видаль, тихо-тихо, чтобы не услышала мать в доме и отец, чинивший повозку во дворе. – Заберите… отсюда…
И, чтобы показать, в чем дело, быстро провел рукой по затылку и шее вниз, сколько достал.
– Они опять… нового… я не могу больше.
Незнакомец окинул его быстрым взглядом, как будто измерил вширь и вглубь, едва заметно кивнул, прикрыв глаза, и, посмотрев вперед вдоль улицы, снова перевел взгляд на Видаля: понял ли? Видаль понял.
Через час, когда уже стемнело, он нашел незнакомца на краю поселка. Тот поджидал его, сидя на камне у обочины. Увидев Хосе, он поднялся и пошел вперед, не оборачиваясь, а Хосе пошел за ним, и они шли и ни о чем не говорили до самого утра.
Потом мастер назвал свое имя: Хейно Куусела.
Мастер собирался пересечь пустыню с караваном из Лос-Локоса. Там, на краю плодородной долины, был известный переход – до Суматохи, а уж оттуда куда угодно попасть можно. Но теперь из-за Видаля приходилось идти самим. Видаль уверенно объяснил, что это невозможно. Мастер только пожал плечами: выбора не было. Видаль согласился. Вернуться домой было хуже.
Когда они уже не могли встать и лежали на раскаленных камнях, глядя на круживших высоко в небе стервятников, Видаль, измученный жаждой, спросил, правда ли, что каждый человек рождается с родничком на голове.
– Правда, – мастер едва шевелил изорванными жаждой губами. – Но потом родничок закрывается, малыш.
Видаль едва расслышал его ответ, но он не терял сознания, а только думал, как же так, ведь если бы не закрывались роднички, люди не умирали бы в пустыне… А потом ему приснилось, что он лежит в журчащем потоке, и прохладная вода бежит справа и слева от него.
Мастер тряс его за плечи. Видаль сразу проснулся и неохотно открыл глаза, жалея расстаться с волшебным сном. Но одежда на нем пропиталась водой – и лицо мастера было мокрым.
– Вот ты кто… – зеленые глаза мастера стали совсем прозрачными. – Хорошо.
Они напились, отдохнули и продолжили путь. Родник притих, но не затворился, волосы у Видаля оставались мокрыми – хоть выжимай, одежда на спине не высыхала, но он и не думал печалиться.
– Кто я? – спросил он у мастера. – И что хорошо? И почему?
– Тебе открывается закрытое. Вот кто ты. Хорошо, что ты быстро это узнал. Ну да, знание было скрыто – и открылось тебе, иначе не могло быть. Почему хорошо…
– Почему? – повторил Видаль.
– Потому что не всё закрытое надо открывать, – нахмурился мастер. – А если тебе это так легко… Лучше знать и быть осторожным. Лучше раньше.
Родничок так и не закрылся до конца, волосы Хосе Видаля всегда оставались мокрыми, но он привык и не жалел об этом.
На следующее утро они прошли совсем немного. Мастер вдруг сказал:
– Да, пожалуй, уже можно.
И остановился, опустил на камни тощую котомку, стал оглядываться.
Видаль ждал объяснения, но мастер без всякого выражения на лице вглядывался в каменистую равнину вокруг. Добавить хоть слово не соизволил.
– Что можно? – не выдержал Видаль.
Мастер повернулся к нему удивленное лицо. Потом терпеливо улыбнулся и всё-таки объяснил:
– Зачем нам идти к переходу, если ты в любом месте можешь отворить путь?
Теперь удивился Видаль: какой еще путь, кроме того, что лежит перед ними – на все стороны разом пустыня вокруг.
– Как родник открыл – так и путь откроешь, – отрезал мастер.
– Я не умею…
Но мастер даже внимания не обратил, продолжал оглядывать окрестности. Хосе вздохнул.
– Где открывать?
– И правда, – буркнул мастер Хейно. – Где? Сам ищи, я – точно не умею! – сел на камни рядом с котомкой и погрузился в молчание.
Хосе потоптался, озираясь, но искать было нечего. Украдкой взглянул на котомку – кроме мотка бечевки и пары сухарей в ней ничего уже не оставалось. Вечером съели по такому же темному, каменной твердости сухарю, запили водой, вот и всё.
– Дома обедать будем, – бросил мастер, не оглядываясь. Видаль сглотнул, сердитый. Он уселся чуть поодаль и принялся ковырять ботинок – подошва отстала, из протертого шерстяного носка торчали грязные пальцы. Тоже есть просит, уныло подумал Видаль.
Так и сидели, кто кого переупрямит, а солнце ползло вверх, накаляя камни. Видаль старался думать о чем-нибудь… о чем-нибудь вообще, кроме двух сухарей в котомке, но маисовые лепешки… и толченый маис с чуточкой мяса, завернутый в маисовые листья… это тоже была еда, а больше не думалось ни о чем. В желудке сосало. Мастер сидел рядом, как неживой, только что дышал. Видалю стало совсем грустно и жалко себя, голодного, брошенного посреди каменных россыпей на милость чужака. Что за обед может быть у него в доме? Из какой муки делают такой темный тугой хлеб, что сухари получаются черные и каменные? Часто ли бывает мясо в котле?
Как будто сквозняком потянуло – прохладная узкая струя низко над землей. Пахнуло влагой… зеленью… сырой древесиной… В мокрой одежде Видалю стало зябко, он поежился, озираясь. Но вокруг так же стеклянно дрожал воздух над раскаленными камнями.
– Ты это чувствуешь? – спросил Хейно Куусела. – Или мне кажется?
– Как будто из-под двери тянет, – пробормотал Видаль.
– Как будто! – вскинул голову мастер. – Торопись, пока открыто… – и бросил камень вперед перед собой. Камень исчез, не долетев до земли. Видаль ахнул, а мастер наставил на него палец и очень раздельно произнес:
– Иди за мной шаг в шаг, след в след. Это недолго. Никакой опасности нет, если ты сам не оступишься.
За дверью ничего не было. Не было света. Не было даже темноты.
– Ничего не видно, – пожаловался Видаль.
– А ничего и нет, – ответил мастер. – Но меня-то ты видишь?
Видаль с удивлением понял, что видит мастера так же хорошо, как видел его по ту сторону двери, при полуденном солнце. Только свет здесь был ни при чем. Мастер просто был – там, где не было больше ничего, и не заметить его было невозможно.
– Не стой на пороге, – поманил мастер. – Захлопнется дверь – тебя сшибет. Иди сюда. Видишь, где стою?
Переставляя по очереди ноги и давая наступать на свои следы, мастер провел его в темноте – всего-то шагов пять, но Видалю они показались длиннее, чем весь их путь через пустыню.
Когда наконец мастер повернулся к нему спиной и отпустил его руку, Видаль почувствовал, что его ноги дрожат, как у новорожденного ягненка, и весь он был мокрый, трясущийся.
Но вокруг – было. Остро и ясно Видаль почувствовал эту разницу теперь. Вокруг плотно и надежно стояло живое нечто, двигалось внутри себя своими частями, колыхалось, шелестело, дышало. Присутствовало. И мастер почти растворился в темноте – здесь была и темнота, и слабый свет откуда-то сверху. Видаль поднял голову и увидел исчерченный черными ветвями круглый лик луны.
Видаль слышал тихий стук подошв на деревянных ступенях, скрип двери, чирканье и шипение разгорающейся спички.
– Добро пожаловать, – сказал мастер.
Когда бы ни случилось ему прийти домой, ранним утром или в непроглядную темень, под проливным дождем или увязая в сугробах – первым делом Видаль шел на холм, где спал его Мастер. Так получилось – за неразумие ученика приходится платить учителю, и даже жизнью. Видалю осталась работа – он и работал за двоих. А наказывать себя его отучил мастер. Когда под неумелым взглядом ровный светлый березняк шел рябью и коверкался, Хосеито Видаль принимался бить себя по голове кулаками и словами клясть. Мастер хватал его за руки и встряхивал. Наказанием порчу не исправишь, говорил. Своей болью чужую не искупишь. Можешь исправить – исправь, не можешь – забудь, делай новое, говорил. Только не сказал, что делать, когда и исправить невозможно, и забыть нельзя. Пришлось Видалю своим умом дойти: похоронил Хейно Кууселу, дорастил Семиозерье, да и дальше пошел – растить мир. А могилу на зиму устилал свежим лапником, чтобы теплее мастеру спалось.