Текст книги "Травяная улица"
Автор книги: Асар Эппель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Будьте мне здоровы, товарищ Колышев Мокей Петрович!
– И вы не болейте, товарищ Беренбоим Саул Мойсеевич!
Пока и поскольку.
ХУДО ТУТ
Великий педагог Ян Амос Коменский выступал за отмену розог, за просветительную педагогику и вообще имел дело с опрятными чешскими детьми, смирными и воспитанными.
Великий педагог Ушинский боролся за прогрессивную педагогику, за полезную школу, и все у него получалось, правда, за партами перед ним сидели тихие, социально-запуганные дети, но, конечно, шалуны.
У великого педагога Макаренко был с собой револьвер, и с его помощью педагог проделывал несложные трюки по доверию. Дети, с которыми имел дело он, считались очень большими озорниками, но не надо забывать про револьвер.
А у нее был только бидон.
Она приносила его на уроки рисования пустым, а уносила – по горло наполненным теплой детской мочой.
Бидон – это цилиндрический предмет, то есть превосходная модель для приобретения изначальных навыков по наложению теней. Откуда бы мы и когда бы мы, и где бы мы при свете слева ни разглядывали одиноко стоящий на столе бидон – на поверхности его всегда будут чередоваться свет, блик, свет, полутень, тень, рефлекс. Растушуем это в виде вертикальных переходящих друг в друга полос необходимой ширины и на плоском листе бумаги получим подобие выпуклой поверхности, над которой тем же способом изобразим маленький цилиндрик бидонного горла, и останется пририсовать ручку.
Если же мы возьмемся за эту беспомощно согнутую из толстой проволоки ручку и стащим бидон со стола, и пустим по партам, то обязательно наберем его полный, особенно за счет тех, кто ходить в школьную уборную боятся.
Жаль, что приходится говорить о вещах столь внелитературных и касаться обстоятельств, какими традиционно увлекались смешливые немцы, но ради правды жизни я не могу не упомянуть этих важных, причем каждодневных, верней, каждочасных, а то и каждополучасных дел: дети ведь – кто простыл, кто чаю с сахарином выпил, верней, только с ним и пьет, кто просто чем-нибудь болеет детским, нежным и беспомощным, и выхаживать бы его в теплой уютной квартире, этого ребенка, давать бы декокты и подогретое питье, кутать бы в горячие махровые полотенца, отогревать бы в ванне, где под потолком яркий-яркий свет, а мама красивая, а няня добрая, а папа сидит в гостиной и разглядывает свою коллекцию марок, и ждет не дождется, когда беззащитная и немного усталая мама окажется в его пижамных объятиях.
Да, но как удается стащить с учительского стола бидон, ибо о том, почему некоторые боятся ходить в школьные уборные, разговор будет ниже?
Бидон удается стащить, потому что учительница рисования в этот момент находится в безвыходном положении. В каком точно – сказать не берусь, уже не помню. Но, кажется, она остолбенело глядит на доску, где собиралась изобразить чередование освещения, а там написано: п е с д а М а р ь я И в а н о в н а, или, быть может, хочет поймать руку ученика, который на последней парте колотит и колотит крышкой, да исступленно как! (прошу помнить, что в классе еще сорок мальчиков, и они небезучастные свидетели любого события). А может быть (не может быть! – ужасаетесь вы), повторяю, а может быть, ей метко и увесисто ударила в седой пучок мокрым комком клас-сная тряпка; ну хорошо – не может быть! – тогда она ищет мел, который был, но которого больше не будет, или просто бегает по классу, ловко уворачиваясь от одного мальчугана (остальные сорок, кроме тех, кто наполняют бидон, восторженно шумят, шалуны!), так вот, ловко уворачиваясь, она бегает между парт, а за ней бегает один мальчуган, совсем почти дитя, а в руке у него ловко сжатый двумя пальцами за один из своих концов большой бледно-розовый глист! Думаете, дождевой червяк? Не червяк. Червяки бывают летом, а летом – каникулы; глисты же бывают всегда, вот он и принес его, специально опоздав на урок – у него же глисты идут все время, у озорника.
Почему же она не уйдет из класса со всеми вытекающими педагогическими и административными последствиями? Потому что две парты подъехали к дверям и к дверям не подойти со всеми вытекающими отсюда садистскими и гельминтологическими последствиями…
…Из темных всех углов под это танго выходят все они и она выходит… девочка тоненькая… выходит и идет навстречу… вызывается всё из тьмы из состояния из горлового спазма…
Как же все эти дети попали в школу? Они что – особые? Школа что особая? Нет – школа обыкновенная, неполная средняя. Дети обыкновенные. Есть среди них даже особоодаренные. Например, я, пишущий эти слова. Согласитесь, что школьника, который когда-нибудь наладится заниматься написанными словами, можно с полным основанием назвать особоодаренным.
А попали все они в школу просто. Зимой приехали на валенках. Весной приплелись из разных травяных улиц и неимоверных захолустий. Некоторые всю дорогу шли босиком, один ловил по пути мух и на потеху приятелям съедал. Другой, придя в класс, сразу же съедал мел, третий вообще в класс не приходил, а шел на самолетную свалку – а туда пойти стоило! – или за жмыхом, и за ним пойти стоило, или еще куда-нибудь – туда тоже стоило.
На валенках же в школу приезжали вот как (кстати, один очень грустный поэт, которого сейчас больше нету, хотел приехать на валенках даже в свое детство, и я его понимаю), на валенках, значит, и не только на валенках могли быть сапоги, могли быть и коньки, прикрученные к валеночным галошам или сапогам особой деревянной закруткой – сучком в веревке, отчего галоша особо, по-галошному, драпировалась на лобастом и глянцевитом своем передке, и на валенках, значит, приезжали, зацепившись крюками за борта редких полуторок и прочих грузовиков. А полуторки эти, хоть и проезжали редко, зато вид их по части техники был очень убедителен. Расходовали они не бензин, а дрова, вернее, березовые или ольховые чурки. Дрова эти загружались в два больших цилиндра (а вы цилиндр в своем воображении нарисовать теперь сумеете), и цилиндры эти высились за ушами кабины от подножек до крыши. Чурки горели, образовывался газ, и на газу этом газовали уже не первенцы, а вторцы или третьецы отечественного автомобилестроения, а вслед, ухватившись за длинную веревку или веревки, привязанные к крюку или крюкам, газовали дети и подростки, и совсем взрослые лбы.
Грузовик долго подстерегался у поворота, и, когда появлялся, с обеих сторон, с обеих снежных обочин выбегали подстерегавшие, и начинало казаться, что грузовик убегает от них, как волк, а они, как собаки, сейчас на нем повиснут.
Так и есть – крючки накинуты на борта или на подбортные железки, накидыватели этих длинных, загнутых по концам прутьев толстой железной проволоки суетливо передают веревку кому-то из бегущих сбоку, веревка мгновенно обрастает остальными, и вот уже по ухабистой, очень ухабистой зальделой дороге, со вмерзшими в нее навозом и клоками сена, в школу или просто в свое удовольствие мчатся дети и подростки, и совсем уже взрослые лбы; кто присел на корточки (это обычно, задние), и его всего подкидывает на ухабах и ямах, кто присогнул колени, и – поглядите! – как замечательно придуманы человеческие ноги: они все время – вверх-вниз, вверх-вниз амортизируют в коленных суставах. Сейчас такое можно увидеть только в подвеске высококлассных машин марки «мерседес-бенц», а тогда это запросто делал каждый (а сейчас только – на «мерседесе»), причем запинались на полном ходу о каменный навоз, теряли скольжение на вмерзшем сене, однако ноги, дерганувшись, засеменив, спасительно раскорячившись, снова складывались и пружинили, как суперподвеска «мерседеса-бенц»…
…Бенц! Это школьники явились в школу. Во вторую смену. Раз приехали на валенках, значит – зима! Значит, ранние потемки. Бенц! – ударяет один, пересидевший долгие годы на здешних партах, ногой по выключателю. Вдребезги. Это малоупотребительный грубый способ. Не от невоспитанности, а просто от нетерпения, хотя, когда курочат выключатели, директор звереет. Но – бенц! сегодня истерия почему-то неистовая. И света не будет, и уроков тоже. А надо бы поступить вот как: спокойно вывинтить единственные три лампочки, а затем ввинтить их обратно, предварительно положив в патрон опять же напитанную мочой промокашку. От лампочного тепла промокашка станет медленно сохнуть, свет медленно тухнуть, и в результате, когда промокашка высохнет, он померкнет совсем. И шума не будет, и уроки прекратятся не на один день, потому что такую технологию разгадать очень трудно.
Нет! Все-таки эта школа какая-то особая.
Сказано вам – не особая! Обыкновенная, четырехэтажная, из красного кирпича, а в вестибюле – в рамке под стеклом – висит письмо, в котором учащихся и педагогов благодарят за сбор ста пятидесяти рублей (пятнадцати по нынешним временам) в фонд обороны, и скромная подпись – И. Сталин.
А в уборных (их две на каждом этаже, одна – для мальчиков, другая – для девочек; но девочек в школе нет, потому что И. Сталину больше нравится обучение раздельное, так что обе теперь для мальчиков), а в уборных лампочки вообще не горят, их даже и в патронах нету, и, значит, там вовсе потемки, только краснеют огоньки чинариков, а жидкость на полу стоит выше подшивающих валенки толстых полос войлока, однако фаянсовые унитазы все целы, зато нет ни одной дергалки. Есть потемки, чинарики, и всё чин чинарем.
Входи сюда, нуждающийся безотлагательно войти! Входи, захлюпай валенками и ощути бьющие в тебя со стороны тлеющих огоньков горячие струи, и, пока, расковыривая мертвые узлы, управишься с сухой резинкой своих байковых шаровар, ты будешь весь облит, осквернен, поруган. Дергай лучше что есть сил резинку, рви ее быстрей да не упусти кончиков, подхвати их, слышишь, управься со своим делом, но кончики не отпускай и бегом назад из веселой уборной, матерящейся и несмываемой даже в памяти, а кончики держи! На уроке, если не вызовут, свяжешь, найдешь время…
…Есть в осени первоначальной… в тиши Останкинских дубрав… дворец пустынный и печальный… а в нем… влюбленный ходит граф… Шереметев… столп с Помоной… и первый в жизни поцелуй… и на скамье той потаенной… начертанное кем-то… «хуй»…
Хуже будет! А то хуже будет! Гляди, хуже будет! Многие многих пугают, многие многим грозят, обещая наказания, издевательства, измывания и огорчения.
– Дай бараночки, а то хуже будет!
– Скотина! Мерзавец! Исключат – хуже будет!
– Выйдешь из школы – хуже будет!
– Не скажешь – хуже будет!
– Скажешь – хуже будет!
– Хуже, сукой буду, будет!
А хуже вроде бы некуда. Взять, скажем, игры и забавы. На протяжении учебного года они прокатываются эпидемиями. Один мор сменяется другим и вполне компенсирует энергичность и выразительность предшествующего. Но неизменно в течение года то вспыхивает, то угасает удалая, уходящая корнями глубоко в историю родимого образования, воистину хватская-залихватская, воистину молодецкая забава.
Вот, скажем, прошел по коридору воевавший еще в Галиции старый солдат и прозвякал в ручной колокольчик. Перемена. Двери классов разлетелись, и коридор наполнился зверством.
«Кокын насрал! Кокын насрал!» – вполне по-монгольски орет летящая орава мерзавцев. А это вовсе не по-монгольски, это по-русски, и значит следующее: «Кокын» – прозвище, а что оно значит не знаю; н а с р а л – следует понимать как навонял, испортил воздух. Дело в детском возрасте нехитрое, особенно если глодать жмых, но не подсолнечный, а гороховый, что Кокын и делал, обсасывая горчичного цвета базальтовую плитку и выкусывая из нее каменные с волоконцами крошки, похожие на крупицы ископаемой половецкой халвы.
Вот и мчится он теперь по коридору, понимая, ч т о последует за степным криком «Кокын насрал!».
Традиция – великая вещь, она – основа всего истинно национального, допетровского, родимого, и некоторые выводят сейчас прозвище это от знаменитой загадочной строки, кажется, в «Задонщине» – «Око кынулъ кънязь…», в которой – в строчке то есть – одни подозревают ошибку писца, мол, на самом деле должно бы стоять «ококынлъ кънязь», другие же полагают, что это созорничал Василий Львович Пушкин, заехав к Пушкину-Мусину откупить для перепродажи шесть крепостных архитекторов и, трижды шагнув, сыграть в бабки.
Но даже если обвинить писца, то выражение «ококын лъ кънязь», то есть «кънязь» стал «кокыном», все равно не разъясняет слова «кокын», но это уже неважно. Важно, что оно, словцо это, и было, и есть. А значит, есть традиция, и носитель этой традиции, голодный недоросток Кокын удирает, пока может, но не удерет, хотя он и носитель традиций, а носители традиций бурсацкой игры (берусь доказать это ниже) с криком «Кокын насрал! Кокын насрал!» до-о-огоняют его и… фольклористы, пишите! Диктую вам приговорку старинной потехи:
Драки-драки-дракачи!
Налетели палачи!
Кто на драку не придет,
Тому хуже попадет!
Дуб, орех или пшено
Выбирай из трех одно!
Четырехстопный хорей, традиционный народный метр. Удобен, кроме прочего, еще и тем, что в сумятице под него легко бить человека, даже маленького. Это сейчас в коридоре и происходит. Но заметьте, как все осмысленно – ведь налицо начатки коллективной ответственности: «Кто на драку не придет, тому хуже попадет!» – и дураков, которые не приходят на драку, нету. Пришли в с е. Но это уже начатки коллективной безответственности, ибо на такую мелкую работу употреблять в с е х глупо, да и к испытуемому кулачным боем не пробьешься, так что коридорное сборище топчется и машет кулаками впустую. Причем – не после драки, что, как известно, нелепость, а во время ее, что просто головотяпство и дурость. Но тут мы традицию ворошить не будем. За все послепетровское она ответственности не несет.
Давайте лучше вникнем в приговорку и обнаружим еще одни начатки. Теперь уже – справедливости. Кстати, как уместно и самородно вводится в игровой стих во многом противоречивое и сложное понятие «палачи»! Но сейчас не про это, а про обнаруженные вторые начатки.
Испытуемый кулачным боем, как известно, н а с р а л, то есть осквернил воздух неуместным и, главное, никому не нужным зловонием, за что и наказуется. Да! Самосуд! Но зато скорый и с п р а в е д л и в ы й, ибо Кокыну предложено решить собственную участь с помощью жребия, то есть выбора. У него есть выбор! «Дуб, орех или пшено – выбирай из трех одно!».
Испытуемый знает, ч т о сулит ему этот выбор, знают, конечно, и мучители, но игра есть игра – всякий раз всё как бы внове, к тому же выбор какая-никакая, а пауза в побоях и хоть напрасная, но надежда: все-таки выбор!
В зависимости от ситуации решаешься на что-то единственное.
Проследим все три возможности, четвертая отпала – на драку пришли все, а то Кокын, крикнув: «Вон те на драку не пришли! В Ташкенте отсиживаются!» сразу бы отвлек от себя внимание, но пришли все, так что рассмотрим три возможных кокынских жребия:
Первый – «дуб!».
– Получай в зуб! – орет орда, и от каждого получаешь в зуб. Если у тебя как раз меняются зубы и какой-то шатается, он вылетает, а вместо него вырастает потом зуб косо сидящий и желтее других. Берусь доказать и показать.
«Пшено!».
– Это дело решено! – вопит орава. – И поставлена печать, чтобы снова начинать! Драки-драки-дракачи! Налетели палачи! Кто на драку не придет, тому хуже попадет! Дуб, орех или пшено – выбирай из трех одно!..
И получается, что налицо начатки апелляций и обжалований приговора, то есть как бы подключение инстанций. Если же Кокын крикнет «орех!» – «на кого грех?» – завопят все, и в этом усматриваем мы начатки открытости и неутомимого гражданского рвения. Никаких тайных доносов! Слово и дело! Открыто покажу на другого; мол, бес, овладевший мной и заставивший смердеть, пусть перейдет на вот этого, а все потом поупражняемся в скором и справедливом судоговорении на нем. Потом – вот на нем, потом на другом ком-нибудь, и все пострадаем, все пострадаем. Насрал о д и н, а пострадаем в с е – идея древняя, соборная и не заемная.
Но это – идея, а Кокыну надо сказать на кого грех, а ближайшие колошматившие – самые рослые, самые второгодники, и, если указать на кого-то из них, расплата будет сокрушительной, и не то обидно, что заплывет у него от фингала левый глаз, а то обидно, что не осуществится идея поголовного покаяния, по сути своей доброносная, искупительная и великая.
Но Кокын никого подходящего вблизи не видит, да и слезы мешают, и тогда он говорит: «На Розю!» Он инстинктивно находит, этот недомерок и недоносок, виноватого. «На Розю!» «На Розю! На Розю! На Розю грех! – вопят все. – Где он? Где Розя? Я знаю! Я! На драку не пришел! Упрятался! На Розю!» – вопит коридор…
А Розя и вправду упрятался. Когда свирепствует вспышка вышеописанной и нижеописанной забавы, Розя отсиживается в шкафу с картами или под задней какой-нибудь партой, ибо отлично знает, что грех все равно будет на него. И это тоже древняя, давняя традиция. Корневая, истинная и уж точно допетровская.
Когда выклянчивание бараночек, выдаваемых каждому в количестве одной штуки в день, не имеет смысла, потому что бараночек не завезли, или холодно очень, или темно, или почему-то всем страшно, или у всех жуть на душе – так бывало (то есть осуществляется трансцендентальное пророчество «хуже будет»), – тогда описанная забава пресуществляется в свою фольклорную мутацию. Но тут я требую от фольклористов и всех заинтересованных в отечественной культуре оказаться на высоте сообщения, каковое сейчас воспоследует.
А именно – прошу не пользоваться ручками автоматическими, ручками шариковыми и карандашами тож; это всё – наследие ассамблей и проклятого Лефорта. Будем писать или киноварью с голубцом, или процарапывать. Или-или. Причем не на бумаге. Можно на пергаменте, по левкасу можно, а у кого нет на бересте.
Готовы?
Отматываем пленку назад. Нет, пленка тоже неуместна! Хорошо. Доверяем Кокыну снова засмердеть, он с этим справится. Чуете, справился? Накидываемся на него и орем. Записывайте же! Процарапывайте же! Это же оригинальный бурсацкий текст, сейчас докажу:
Чичира-чичира,
Тебя мать учила
Не срать,
Не пердеть.
Олово или медь?
Сразу бросается в глаза милое сердцу «мать учила», и встает картина: изба, тихая крестьянка-мать, а может, и богомольная раскольница-боярыня во имя благорастворения воздухов учат свое чадо «не срать, не пердеть». Простые женщины, неспешный уклад, древнее материное начало. А то, представляете, тот же Илья Муромец, сиднем сидевший на печи тридцать три года, не учи его мать, сколько бы он насрал и напердел?
– Олово! – тявкает Кокын.
– Три колотухи в голову! – решают второгодники и все остальные. Ужас.
– Медь! – говорит Кокын.
– Начинаем снова чичиреть! – складно сообщают ему второгодники и все остальные. И по новой бьют… Чичира-чичира, тебя мать учила!.. Ужас.
Заметили? – третий выбор – передоверение греха – отсутствует. Нету идеи коллективного покаяния. Соборное братство в страдании – исчезло. Старинный текст обнаруживает новые недобрые смыслы. Чуждые влияния. Но в чем дело?
Дело в «чичира-чичира». Это латынь. Ц и ц е р о, или ч и ч е р о горох. А горох (в случае с Кокыном – гороховый жмых) отродясь пучил живот, и человек, объевшийся гороху, ведет себя так, словно гороху объелся. Латынь! И почему бы, скажем, не придумать по-русски: «Горох-горох, кто насрал, того и бздёх!»? Так нет же – латынь! Латынщики-попы. Запад. «Римская блядь» – как говаривал протопоп Аввакум. Значит – бурса. Текст аналогичен приводимому Помяловским и уж сто лет ему точно есть. Вот как заигрался народ в удалую игру, а она уже вон когда была с червоточиной. И пошли от этого бурсацкие зверства, пусть с отголосками добра («тебя мать учила»), но уже не с мягким приговором, а с двумя безвыходностями вместо трех послаблений: все-таки «олово – три колотухи в голову» и «дуб – получай в зуб» – вещи разные. Голова, хотя и шут с ней, все же необходима думу думати, а без зубов можно размачивать жмых слюнями… «Медь – начинаем снова чичиреть» (с нерусским корнем глагол-то!) и «пшено – дело тут не решено» тоже сравнение не в пользу первой дефиниции. А отсутствие общедоступной возможности переложить грех на Розю говорит уже о коварных происках известно кого. И это умение подладиться! – мол, тебя мать учила…
…Из темных всех углов выходят они… и она выходит… девочка тоненькая… я приду – говорит она… куда… ну к статуе за музеем… к какой… которая как в кофточке… и мы краснеем… остальные получаются без кофточек… краснеем и даже слезы… и горло перехватывает… вызывается все это из тьмы… из состояния… из неуловимого смолкающего отголоска…
«Драки-дракачи» сменяются заразой маленьких напалечных рогаток, ничего общего не имеющих с толстыми квадратными резинами, кожаным камнеприемником и сучочной рогулькой нормальной рогатки. Напалечные – компактны, просты в изготовлении, легко маскируемы, менее заметны в применении и, хотя недальнобойны – в птицу не попадешь, но на коротком расстоянии, если пулька металлическая, то есть согнута из гвоздика или медной, алюминиевой или железной проволоки, наносят удары страшные. Попади такая в глаз, можно гарантировать, что глаз пропал, поэтому страшными пульками пользуются нечасто и почти всегда бьют сзади.
Чаще в рогаточку – тоненькую резиночку, вытянутую из бельевой резинки, – вкладывается скатанный из бумаги и согнутый пополам столбик. Хороший удар такой пульки тоже вышибает слезы, а при прямом попадании в глаз в большинстве случаев опять же лишает глазевшего человека глаза. Но я ни одного такого случая не помню и думаю, что все остались с глазами, благодаря мастерству стрелков.
– Сесть я сказала! Се-есть! На парты! Скоты, не на парты! За парты! Отдай, Евменцев! Евменцев, отдай журнал! Скотина, гадина, идиотина, отдашь ты или нет? Нет, я не-е-е могу! Ну не могу! А-о-ой! Кто стрелял? Мерзавцы! Мее-ааав-цыы! Аа-а!!! Что это? Что вы подложили?! Ну что вы подложили? Сало? Почему сало? Почему этот грязный кусок сала? Что это значит? Что это значит отдай ты мне журнал Евменцев! Нет, вы меня не затравите! Ай-й! Больно же! Нет, я вам не Марья Ивановна… Это вам не рисование! Это вам… Не-е-ет! Меня не затравишь! На! На! На! Журналом тебя скотину, идиотину, гадину! Ста-рос-та-а-а! Он!.. он!.. он меня ударил в грудь! Мать! Мать! Мать приведешь в следующий раз! В следующий раз мать приведешь… Слышишь, бандит, слышишь, идиотина! Приведешь, понял!
– Понял! Хер тебе, а не мать! – отвечает ученик пятого класса Стенюшкин своей учительнице по истории древнего мира Марье Павловне, и даже не уворачивается, потому что кусок хмурого сала, по-женски неумело брошенный в него ополоумевшей учительницей, пролетает мимо.
Тут за дверью брякает звонком инвалид и кончается урок, на котором можно было бы прочитать вслух, скажем, вот что: «Ксенофонт же сказал: Я слышал, что у вас в войске есть родосцы, а из них, как говорят, многие владеют пращой, и снаряд их летит вдвое дальше, чем у персидских пращников. Те пользуются камнями величиной с кулак и потому мечут недалеко, а родосцы умеют бросать и свинцовые слитки…».
И кажется мне сейчас, что результатом чтения стало бы куда более меткое метание сала или же отказ от салометания вообще… Что же касается использования дополнительного материала, то Марья Павловна из-за звонка просто не успела задать его по книге Сталин, Киров, Жданов (имеется в виду тот самый Сталин, письмо которого висит в школьном вестибюле).
Кстати, о Евменцеве. Он вообще – Юмянов. Правильная его фамилия Юмянов. Но он почему-то откликается и на Евменцев. Нет, это не фамилия его отчима, не фамилия его матери. Прозвание Евменцев вообще не имеет к нему отношения. И всё же четыре первых класса Юмянов проучился под фамилией Евменцев. Просто в первую в его жизни перекличку первая в его жизни учительница выкликнула – Евменцев! И, наверно, поглядела на него, поскольку был уже конец списка и только он ни на что пока не откликался. Когда же на него взяли и поглядели, он и сказал – я! Скорей всего было неразборчиво или неверно записано. Учительница даже подправила что-то в журнале, а он, решив, как решает, оказавшись у новых владельцев, собака, что теперь надо отзываться на новый окрик, под вопрошающим взглядом и откликнулся.
А может быть, в самый торжественный день своей жизни, когда он в первый раз пришел в первый класс (приходил он в него еще и во второй раз, на следующий год), он просто не знал своей фамилии или вообще не знал, что на свете существуют фамилии, то есть был ужасно наивен, как, скажем, был наивен другой мальчик, всех уверявший в первом классе (слушатели тоже были наивны), что раз у матери Климова (очень пикантная была женщина) двое детей, значит, она е б а л а с ь (заметьте, какая наивная еще форма глагола – вместо «-лась», «-алась») в своей жизни уже два раза. Утверждал он это упорно, хотя спал вместе со своей матерью на казенном топчане в четырехметровой комнате при совхозе «Марфино» и всякий вечер бывал рад приходу на широкий топчан дяди Вити, и очень хорошо умел объяснить практические приемы соития быстрого и затянувшегося, и многократного. Увы, детская наивность все же мешала собственный опыт переосмыслить в закономерность, отсюда и домыслы насчет мамы Климова.
Сам же Климов по этому делу достоверными сведениями не располагал и утверждений марфинского заморыша не мог ни подтвердить, ни опровергнуть…
…Из темных всех углов выходят они… и она тоже… карманные круглые взятые из дому часы показывают два часа ее промедления… она идет небыстро… на березовом дворе ветеринарной лечебницы тихонько ржет больная лошадь… и не касаясь… в метре друг от друга… мы идем откидывая камешки… вызывается это все из травы… из лета… из где-то увиденной тихой лошади… из камешков которые давно не откидываются…
Учительница рисования уходит в почтальонши. Лишенная женского рельефа, с бесплодным и обмякшим лицом старой революционерки, с комком пористого носа, с неодинаково свисающей по бедрам юбкой, в нитяной, болтающейся во все стороны лежалой кофте, она таскает суму с чужим общением и появляется иногда у калитки, чтобы когда-нибудь не появиться никогда…
– Вышел, ребятки, месяц… Из тумана! Вынул ножик, ребятки, из кармана. Буду резать. Буду, ребятки, бить. Все равно т е б е водить! – говорит он, войдя впервые в класс, и неожиданно указывает на одного из вставших столбом возле своей парты ребяток.
– Я уже дежурил.
– Хрен мне в твоем дежурстве! Тебе – водить! Ходи к доске!
– Во, – изумляется кто-то из ребяток, – дает!
– Всем давать, не успеешь вставать! – говорит учитель геометрии. Поэтому предлагаю сидеть. Причем тихо. Буду резать. Буду бить…
– У ты, мать твою ебить! – тихо, но слаженно, не разжимая губ, вторят несколько голосов.
– Та-а-ак! А ведь я, ребятки, из бывших беспризорников, типа произведений «Республика ШКИД» и «Педагогическая поэма». Поэтому… говорит учитель и между рядов подходит к тому, к кому надо, берет того, кого надо, за нос, зажимает между своими указательным и средним пальцами тому, кому надо, нос, причем видно, что зажимает не слабо, и, как бы забыв про стиснутого, начинает прохаживаться и между рядов, и перед рядами, а стиснутый прохаживается тоже на пределе боли. Вырываться он не вырывается, понимая, что, если повырываешься, будет больней. К тому же – авторитет учителя. А так, пока терпимо, он и ходит вперед головой, а новый учитель расхаживает себе по свободным пространствам пола, а все внимательно наблюдают, а тот, кому водить, стоит у доски с деревянным треугольником и мелом.
– Ну!
– Восстанавливаем перпендикуляр… – раздается бредовое предложение у доски стоящего.
– К чему? К животу? – балаганит учитель. – Как его зовут, ребятки? обращается он к увлеченному событиями классу, которому не ясно, ч т о намерен педагог совершить рукой левой, ибо правая еще не отпустила нос того, кого надо.
– Осип! – хором орет увлеченный класс.
– Ты, Осип, чудишь. Понял?
– Понял…
– Отчего кот хвост поднял! – к радости ребяток заключает педагог-беспризорник. – Садись. Будешь неуспевающим. А тебя как звать?
– Тутудашеф… – гундосит на зажатых ноздрях стиснутый.
– Татарин?
– Дет. Гордный шодец…
– Это ты врешь! Нации своей стесняться не смей. Сходи, умой рыло, шорец…
Геометрией увлеклись самозабвенно. Выучили всё что возможно, постигли магический смысл ее непреложных повелений и гордых доказательств, а всё затем, чтобы в течение жизни начисто забыть постигнутое. Таскание же человека за нос с тех пор стало осуществляться всеми, кто мог себе это позволить, по отношению к тем, кто не мог себе этого позволить. Правда, последним в течение жизни удалось в общем-то забыть и это, но на отрезке времени под названием «детство» казалось им, что унизительная эта беспомощность есть самое большое горе, и они возмещали его счастьем ущемления носа у вовсе слабых, вовсе беспомощных, то есть у тех, по отношению к кому могли себе это позволить…
Дорога в школу идет через стенд. Стенд – это пять отдельно стоящих деревянных трибун, похожих на пагоды, а вокруг – странный пейзаж: бесконечный розоватого цвета пустырь, колорит которого определяют невысокие бесчисленные кучи розовой щебенки и грунта, добываемых метростроевцами в кембрийских глубинах московской земли и свозимых сюда годами.
На стенде стрелки-охотники сажают из двустволок по внезапно вылетающим из-под земли смоляным тарелочкам и влет разбивают их. Судит соревнования этих меткачей Василий Сталин, сын того самого, который прислал известное нам письмо, а до письма придумал раздельно обучать мальчиков и девочек. Насчет девочек не знаю, но мальчиков – всяким гнусностям.
Нас, однако, стенд сейчас не так чтобы интересует, хотя пальба в косо и вдруг вылетающие невесть откуда тарелочки, разносимые выстрелом вдребезги, словно небольшая птичка с хохолком от большого заряда, была сама по себе очень даже притягательна.
Но ни выстрелы, ни пальба, ни взрывы не могли отвлечь бредущих в школу подростков от наваждения главного и нестерпимого. Однако сперва все-таки о пальбе.
…Рядом с той школой была самолетная свалка, а на свалке было все что хочешь. Вероятно, это была свалка вообще всякого военного снаряжения, а возможно, и в самом деле только самолетная; таскали оттуда неимоверные множества нужнейших и всегда занимательных вещей. Фасонный алюминий, проводки, защитного цвета заклепки, защелки, вовсе безродные детали – и все хитроумно приспосабливалось для всяческих коварств, проделок, мучительств и милых проказ типа следующей.
Говорят, это были клапаны от моторов. Размером и видом с небольшую полуторакилограммовую гантель, они имели не пухлую и небрежно отлитую гантельную перемычку, а ровненькую, точеную. По концам – вместо гантельных шаров – располагались как бы небольшие тарелочки шлифованными плоскостями наружу, точь-в-точь тарелки вагонных буферов. Дело это распиливалось, а внутри стальной оболочки оказывался металлический натрий. И в тарелочках, и в перемычке.