Текст книги "Травяная улица"
Автор книги: Асар Эппель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
– Ольга! – шепчет он. – Как я люблю глубину твоих ласковых глаз!
– Правда, Васирий?
– Я о-очень люблю глубину твоих ласковых глаз! – настаивает Вася и в коечной тесноте принимается как попало шарить ладонью по лежащей рядом с ним женщине. Делает он это недолго, потому что, торопясь, начинает втискивать спутанные казенными кальсонинами колени в узкое пространство раздвинувшейся для него простынной поверхности.
– Вася… Вася… Вася… – этого челдон, догоняющий в углу под шинелью стыдное свое сновидение, уж точно не слышит.
Утром Лукоянов с челдоном исчезают по делам, а Вася, с похмелья проснувшись попозже, слышит голоса в кухне:
– Вы, Олечка, постарайтесь! У вас же все в руках горит! Соне нет времени, поэтому пришлось принести самому. А почему не заглянуть к молодой дамочке? Тут три рубашки и, я извиняюсь, мое белье. Пожалуйста, Олечка, на сегодня, а то завтра я рано уезжаю, чтобы привезти, Олечка, сырье для работы. Разве у вас нет нашего пояска из кинопленки? Я вам устрою, и девочкам вашим тоже… Ну, так постараетесь?
– Постараюсь, Борис Аркадьевич. Я над притой высушу, а то дождь. Накрахмарить жестко, Борис Аркадьевич?..
– Конечно! Что не мягко, Олечка, должно быть жестко!..
– Хорошо, Борис Аркадьевич, уже замочира…
– Так! – мрачно говорит Вася. Потом встает, натягивает галифе и подходит к трельяжу. А в трельяже полуодетого народу, как в военкомате на комиссии. Из центрального зеркала уставился на него он сам, а из боковых створок, хитро отрегулированных с вечера челдоном, глядит он сам еще пять раз. И у всех пятерых дико болит голова, не считая тех, кто повернулись в далеких пространствах затылками.
– Так! – говорит Вася и отходит к окошку. На улице пасмурно, в траве мокнет бутылка из-под подсолнечного масла, кажущаяся совершенно прозрачной оттого, что под дождиком блестит, и, если к вечеру не прояснится, майских жуков следует ждать дня только через три.
– Так-так-так! – говорит Вася.
– Так-так-так! – трещит подъезжающий мотоциклет.
Это его далекий перестук спутался, оказывается, со стукотней в похмельном Васином затылке.
Мотоциклет сопровождает черную эмку. Из эмки выходят военные люди, смотрят сперва в записные книжки, потом на номер дома, и один из них в сопровождении другого, волокущего два чемодана, исчезает за углом, направляясь, вероятно, к Ольгиному крыльцу, потому что больше некуда.
Вася насаживает на голову пилотку, оставаясь необутый и в майке больше ничего успеть невозможно.
В кухне стучат в дверь. Вскрикивает Ольга, и слышится громкий мужской голос:
– Ну, здравствуйте! Здравствуйте, милая Ольга Семеновна! Я буквально на секунду… Здоровы девочки, здоровы, вот младшая чахнет что-то, но молодцом, молодцом! Я вам все потом расскажу. А пока вот привез часть вещей и ваших, и покойного Молдока Хулановича. И ордена его тут. Я еще привез, но захватил пока не всё – сейчас ни секунды нету. Командование вызвало. Если б не по дороге, и сегодня бы не заехали. Здоровы, здоровы девочки. Старшие – совсем молодцы, а младшая – молодцом! Вот же карточка, чуть не забыл! Все расскажу, а сейчас извините… Да я у вас и остановлюсь дня на два, если позволите. Как вы устроились-то, можно взглянуть?..
– Разрешите доложить, товарищ генерал-лейтенант! Лейтенант Суворов…
– Батюшки! У вас, оказывается, армия уже квартирует. Сам Суворов на постое. Не знал, извините! Вольно, Суворов! Пуля – дура, штык – молодец!
– Ничего-ничего! Да я рада буду! Вы переезжайте! Хоть недерю, хоть пормесяца живите…
– Вольно, лейтенант! До свиданья и, значит, до встречи!
– А Нарина? А Тиночка? А маренькая?.. – провожая гостя, торопится Ольга за закрывшейся дверью.
А Вася опять подходит к трельяжу.
– Так, значит!
Вася, Вася, Вася, Вася и Вася в трельяже с ним абсолютно согласны.
– Васенька, смотрите! Вот они, мои маренькие! Сейчас-сейчас разогрею вам поесть! Рейтенант вы мой мирый!..
«Застрелить падлу!» – говорит Вася всем пятерым себе самому, а все, кто в трельяже, одобряют: «Конечно, застрелить!».
Он бросается к комоду, но разобранный с вечера для чистки и смазки первый лейтенантский пистолет, так и лежит разобранный. Вася яростно сгребает части, но спохватывается, поняв, что до застрелить предстоит еще потрудиться.
Он подходит к окну, где уже улетели в генштаб эмка с сопровождающим, и видит плетущихся в гости мальчика с сестренкой.
– Так! – говорит Вася.
– Так! – говорит Вася, пока Ольга Семеновна, громко ликуя, показывает на кухне фотоснимок девочке, а мальчик входит в комнату и тихо сообщает:
– Сегодня жуков не будет…
– Жуков, значит… – тихо вторит Вася, а потом вдруг орет: – Прахаря-то у какой связистки купил, жук навозный!
Мальчик даже съеживается. Сапоги у него как бы слегка на каблуках, правда, мать говорила, что это такие мужские. Других все равно не достать.
…И правда, как у связистки, откуда же этот знает? Ведь никого не было, когда мальчик подглядывал за связистом и связисткой, которые тянули на учениях катушку и забрели в вишневый сад к Богдановым, и затерялись, а он подглядывал. И правда – в мешанине подошв под кустом он увидел торчащие на него и замиравшие каблучки…
– У связисток скупаете, брунеты! У Красной Армии! – орет Вася. Питаться ходите! Сеструха-то впереди в два горба горбатится, а всё конфетки исть хочете…
Ольга Семеновна этого не слышит, потому что как раз повернута к двери нездоровым ухом. Но девочка, всегда улавливающая комнатные голоса, быстро вбегает, хватает брата за руку, и вот – нескладные и спешащие – они проходят, не оглядываясь, мимо окна. Девочка быстро идет впереди и вполоборота что-то говорит мальчику, а он то и дело как бы останавливается, то ли собираясь нагнуться за мокрой бутылкой, то ли намереваясь вернуться, но не поспевает за ней, и – Боже мой! – какие они обношенные, какие растерянные! Поглядите на них, запомните их, ведь они уходят. Из рассказа уходят, и никогда уже, никогда больше не вернутся…
– Так! – впятером отвечают Васе, упятерив свою и чужую обиду, не по форме одетые безумцы из трельяжа, хотя кое-кто в стеклянных отдалениях, словно специально, повернулись затылками… И вдруг:
– Да дай ты ей! Да она же! Да ее же! Каждый же!..
И Васек вылетает в кухню, озираясь, что бы схватить. Ольга Семеновна отшатывается. В руках у нее фотокарточка. В-во, Васек, чем ее, исподниками ее, падлу, из бака… мокрыми ее… и по фотокарточке!.. Тяжелые мокрые кальсоны и – раз! и – второй! За спину спрятала… Успела, падла… А то бы, если по ребру… Хрясь бы! Глянцевая бы карточка враз бы… Ы-ых! Дак по морде ее… кальсонами… Раз еще! и второй еще!.. Ты-дын… Брунеты, бля, генералы, бля… ну правда, второй же… ты-дын!.. ну поверьте же… от майоров, бля, и выше… ты-дын!.. ты-дын!.. ты-дын!..
Все-таки Ревекка Марковна была права, когда сказала: «Если она берет стирать на людей…» И хотя вряд ли что-то провидела, но первопричину ошибки как всегда определила точно.
СИДЯЩИЕ ВО ТЬМЕ НА ВЕНСКИХ СТУЛЬЯХ
Выпал снег и все тропки с тропинками, протоптанные в прошлом снегу, засыпал небольшим своим количеством.
Все стало нетронутым.
Навали его до окон, получись пухлое утопание, завиднейся из белых вмятин печные трубы – и захотелось бы оранжевого окошечного света.
Но снега в меру. Темнеют кусты. Нигде не видать кошки. Огорож нету. Так что маленькая улица улицей не выглядит и строения стоят бестолково. Особенно – сараи, торчащие обыкновенно по задам дворов. Но без забора – нет двора, поэтому сидят сараи как попало: где – чей, не поймешь.
И вроде бы место н е ж и л о е. Однако стекла не выбиты. За ними занавески. Меж двойных рам – ватные пироги с червяками цветной бахромы. Это ли не признаки жизни? Других, правда, ее следов и просто следов не видать.
Следы человека или нескольких, ушедших в потемках на работу, часа полтора назад были. Потом их засыпало.
Воздух еще мутный, но уже утро – оранжевых окон быть не может. Их вообще не может быть – маскировка. Да и света нету.
Сверимся со временем. Оно – военное. Сперва в серой мгле кто-то ушел на трудфронт, потом шел снег. Потом, хотя рассвело, в школу не пошли дети школы не работают. Значит – около девяти.
Но где новые следы? Отчего не пробирается кошка? Где дым из труб? Здесь, правда, с утра не топят – не деревня. Тут столица. Рано протопишь тепло до дня недодержится. Хотя уже и можно бы.
И помоями у крылечек должны прогноиться дырки в снегу, помоечных ящиков нету – раскрадены с заборами на топливо. Идти по сугробам к помойному месту – снег в валенки набьешь. Поэтому льют с крыльца. Стукнет дверь, выскочит женщина и – плоской струей – из ведра в снег.
Вот и стукнула дверь!
Вот и ожил пейзажик!
Теперь вообразим, что мы – галка и были тут какое-то время назад и ничего не увидели; даже галок других, даже ворон. Никто кормиться сюда не наладился. Мы – галка, поняв, что и нам не поживиться, улетели. На недалекую свалку, огромную и даже зимой смрадную – подергать что-нибудь из-под снега.
Клюнем, дернем, проглотим. Клюнем, дернем, проглотим.
И прилетим обратно.
Как все изменилось!
Следы! Они идут к колонке, тянутся от домов к сараям, обводят бывшие дворы, образуют чертеж улицы, пересекая ее и сворачивая в бывшие калитки.
Из труб пошел дым. Не из всех. Потом в одних пропал, в других возник. Дым не валит, не стоит столбом – нет хороших дров и сильного мороза. И возле почти всех крылец в снегу черные дыры, а еще желтые скважинки человечьих излияний.
Мы – галка – начинаем подлетать к помойным этим воронкам, но видим на обсосуленных зевах сморщенные очистки картофелин, поганые сопли вареного лука, клоки женских волос, подметальный мусор, нитки и лоскутки маскировочных одежд – клевать нечего.
Еще мы видим, что возле одного сарая с печной трубой (если с трубой, значит, дом, а не сарай) жизнь не обозначилась. Снег как был нетронутый, так и остался пухлый.
Заметили мы и кошку, узкую телом и с плохой шерстью. Мы остерегающе крикнули, но зря – других птиц так и не появилось, а кошка вроде направляется к сараю с трубой. Идти ей еще два бывших двора, так что осмотреться насчет поживы у нас время будет.
Снижаемся и видим тихую попытку дыма из неуместной на сарае трубы. Три верхних кирпича ее, похоже, сковырнулись в дымоход. Нам-то что! Нам надо опуститься – у стенки вроде что-то есть. Опустились. Есть. Узенькая полоска. Дергаем. Полоска отрывается от своего примерзшего конца. Скачем с лоскутком в клюве, оставив п е р в ы е следы. Разглядываем добычу. Нам нравятся такие бордовые полоски. В другой раз можно бы для красоты и припрятать, но сейчас мы – голодная галка и беремся полоску переварить. Проглатываем и улетаем. Теперь мы – полуголодная галка.
Галка дернула полоску тонкой кожи, вмерзшей у стенной кромки, по-сарайному без фундамента уходившей в грунт. Птичье усилие отломило и ломтик штукатурки. Штукатурка была глиняная, самая непрочная, и в разных местах давно отвалилась, обнаружив решёта заглиненной дранки и старые доски, щели меж которых забивала труха.
В стене над галочьей находкой было окошко, из которого полоска когда-то, видно, и выпала. Бесфорточное, в четыре мелких стекла, а размером с форточку. Стекольца обмазаны допотопной растрескавшейся поперек себя замазкой, кое-где короткими столбиками вывалившейся. Окаменелые фрагментики эти лежат, наверно, тут же под снегом и весной забелеются на черной земле, как прошлогоднее собачье дерьмо.
Второй – зимней – рамы в окошке нет, зато изнутри свисает угол ватного одеяла, стеганного из давно расползшегося сатина-либерти. Сквозь когда-то красные, а сейчас цвета старой крови, тонкие волосья основы глядит нечистая вата.
Труба, из которой совершалась попытка дыма, торчит на односкатной кровле, общей с крышей стоящего впритык сарая, а значит, мазанка – по сути штукатуренный сарайный отсек – и, значит, сарайной высоты.
Мы это ощутили – оконце расположено на уровне груди и, чтобы заглянуть в него, приходится наклониться (заглянуть мы пытались, но увидели одеяльную рвань).
Справа от окошка – в драночных выломах – стена, а потом сколоченная из мертвых досок калитка с кривыми прозорами.
Неужто это вход туда, где пробовал возникнуть дымок? Дыма внутри явно добиваются, кто-то завесился поганым одеялом. Но возможно ли, чтоб в жилище, когда на дворе зима и совсем холодает, вела такая калитка?
Невозможно. Это калитка в сарай. Но в нее пройдешь и по пути в жилье слева в боковой стене хибары, уже за калиткой, обитая рогожами дверь. Они крест-накрест держатся рейками и заведены под скобяную ручку с огромными пригнутыми гвоздями.
У стены – от калитки до двери – скамья. На ней – оловянная миска. В миске что-то вроде мокрого хлеба. Оно не смерзлось – положили, похоже, недавно, но не только что, иначе на снегу были бы следы. Возможно, оставлено по дороге на трудфронт, а следы замело сквозь калиточные прозоры.
К миске и направляется кошка, находясь сейчас за два бывших двора отсюда.
Примыкающий сарай – как бы навес. Потемки, впускаемые щелями калитки и дырявой крышей, являют запустение, подчеркнутое в углу кривыми черенками грабель, лопат и метлы. Насажено все скверно; на палках вероятно болтается и приколочено к залоснившимся черенкам тоже загнутыми гвоздями.
Еще в пустоте стоит на деревянных ногах высокая клетка. Доски ее каркаса – худой горбыль, наколоченная сетка – ржавая. Но что-то мохнатое и теплое виднеется сквозь густоту сетки, не заложенную торчащей из ячеек вонючей желтой соломой. Кролики.
Итак, слева по стене – скамья с миской и рогожная дверь. Справа сарайная пустота. Огородные орудия и кролики принадлежат людям из громоздящейся во дворе бывшей деревянной дачи с башенками и жестяночной, по-церковному кружевной, теперь полупогнившей отделкой.
Сараем и соседним с ним, и еще соседним – пользуются жильцы, во множестве населяющие бывшую храмовидную дачу.
…В эту пору кошка пробирается сюда, полагая, что в миске что-то есть. Правда, иногда там ничего не бывает; то ли ничего не клали, то ли содержимое успели извлечь. Тогда остается дрожа от волнения глянуть на теплую жизнь в крольчатне, дернуть хвостом и уйти. Но если миска не пуста, на кроликов глядеть некогда: всё следует сожрать или, метнувшись, унести, уплощившись под калиткой.
Кошка видит недосягаемую галку, полетевшую туда, куда идет она сама, и убыстряет на нетронутом снегу аккуратную походочку. Она, по человеческим меркам, хронически недоедает, а то, что ест, кошачьей пище не соответствует. Сетовать, однако, не приходится – хорошо еще, нашла хозяев.
Хорошо еще, мальчик подобрал ее в студгородке у дверей столовки, которая была неудачной попыткой прокормить население, но кое-кого тем не менее прокормила.
Хотя кошка была грязная и дрожащая, мальчик взял ее на руки и принес домой. Кошачья неопрятность в тех краях никого не пугала, в кошачьих глистов не верили, а что кошка замерзла, мальчик понял. Вообще-то она была больна, то есть простужена, и еще на ней свалялась шерсть. Если погладить, рука шла как бы не по кошке, а по карману с желудями – по каким-то твердым желвакам, сплошь покрывавшим все животное кроме головы, хвоста и лап.
В жилье кошка поела скисшего супу, а потом нашла самое теплое место жестяную духовку, которыми были дооборудованы тогда окрестные голландки. В духовке кошка разомлела, и пораженные домашние услыхали из печи кашель взрослой женщины. Когда в духовку, страшась и не понимая, заглянули, увидели, что кошка, лежа с поджатыми лапками на теплой железине и глядя в большие человечьи лица, приотворив пасть, кашляет.
В дальнейшем духовка стала ее прибежищем. Кошка оставалась там, даже пока печку растапливали. Лишь когда железо нестерпимо нагревалось, кошка выпрыгивала и растягивалась на плохом полу остудиться. Потом опять забиралась куда потеплее.
Еще у кошки были отморожены уши, и она чесала их, дрыгая задней лапой или оттирая передней. Уши заходились вовсе, нога мелькала, и кошка, раздирая тонкое восковое на просвет ушко, выла, терзая его бешеной задней лапой или отдавливая передней. Мальчик прижимал ее к полу, и она, клокоча, извивалась под рукой, намереваясь либо дочесать ненавистное ухо, либо оторвать его, но зуд между тем отступался, и кошка, колотя хвостом, сникала; мальчик же, на всякий случай помедлив, ее отпускал, а кошачье ухо было в кровавых полосках.
Шерстистые желваки мальчик выстриг какими были, то есть тупыми, ножницами. Подхватывать приходилось прямо у кожи. Кошка пыталась мальчика укусить, но он, действуя кое-где бритовкой «Стандарт», убрал все шишки и с удивлением разглядывал одну из них, разъятую лезвием. Срез был войлочный отдельных волосков не различить, то есть они так истончились, что, свалявшись, составили сплошную фетровую – даже не войлочную – массу. Чего только тогда не было.
Кошка ходила, стриженная лесенкой, но следующая шерсть пошла быстро, а суп и простоквашную сыворотку кошка ела охотно. Вылизывала она и плевки.
Пока мы рассказываем, она пришла куда хотела, то есть – к калитке. Кроме галочьих на снегу появились следы кошачьи. Кошка подкралась к миске и, давясь, стала пожирать содержимое, а когда за обитой дверью стукнуло, метнулась с последним куском, протиснулась под калиткой и, обогнув глиняный угол, убежала мимо выгребной ямы.
Спустя какое-то время из разрушенной трубы снова появился тихий дым и на этот раз несколько времени точился, то и дело меняя оттенок, а это значило, что протапливают разным.
Помоев же в снег никто не выплеснул.
Точился дым потому, что в сарайном жилье на уложенном прямо по земле дощатом полу, возле небольшой столпообразной печки, к которой и прислониться некуда, стоял на коленях высокий человек в большом пальто и дул в топку. Огонь не разгорался, хотя человек уже несколько раз подкармливал его лоскутками цветной кожи, которые брал из фанерного баула с откинутым гнутым лючком.
Растопить вряд ли получилось бы даже берестой, разбойная трубочка которой, полыхая, готова поджечь любое полено; хотя очень сырое не подожжет – задохнется в пару, но все же треща берется и за это.
Так вот – даже берестой было не взять лежавшую в топке вместо дров промерзлую кору. Один раз синий язычок как бы выскочил, но коленопреклоненный человек, выдув из себя весь воздух, закашлялся, харкнул и плевком всё загасил. Попытки удались лишь тогда, когда он встал, отвернул от окна рваное одеяло, пустил с улицы серого свету и, растрепав какие-то книжки, в топке их поджег. Книжки – школьный задачник Рыбкина и вторая, ветхая и темно-бурая, сразу запылали, а с быстро размокшей коры на волновавшийся огонь закапала сперва вода, а потом и кора задымилась. Мужчина все время в топку дул, а когда не дул, откашливался и харкал, но теперь на пол.
Печка, наконец, разожглась, и, пока топилась, он высунулся за дверь и глянул на оловянную миску. Потом подвинул к печке венский стул, сел, развернул какую-то бумажку, что-то из нее взял и стал жевать, а бумажку кинул в огонь. Бумажка вспыхнула, и тогда в углу сползло с кровати сгорбленное существо в толстом пальто, в большом намотанном на голову рваном платке и в большой непонятной обуви. Оно ушло в другой угол, подобрало огромную свою пальтищу, расставило над стоявшим ведром тяжелообутые тонкие ноги и помочилось, но неаккуратно. Одно только – что над ведром. Потом что-то подтащило по ногам, что-то опустило, подошло к печке, подвинуло другой венский стул и село рядом с мужчиной, который как бы задремал. Из того, как существо пользовалось ведром, стало ясно, что оно женщина. Развернув какую-то тряпку, она что-то разглядела в ней, взяла это что-то в пальцы и поела.
– Там пусто! – сказал мужчина косноязычно и глухо.
Где именно было пусто, не совсем ясно – кроме пустой оловянной миски пустела уже и топка, а он ничего подкладывать не стал, хотя возле печки лежала ледяная груда коры.
Женщина не ответила. Да она как бы и не слыхала. Потом перестала жевать. Потом опять пожевала, хотя в рот ничего не укладывала. Так они и сидели, ни с того ни с сего принимаясь жевать. Раз только мужчина встал толкнуть заслонку, косо въехавшую в щель на глиняном боку печной кладки.
В сенях – для простоты назовем так сарайный навес за калиткой – что-то грохнуло. Однако сидевшие не шевельнулись. Это саданул в калитку подросток. Сперва он прошел мимо оконца, склонился и различил у печки две сидящие фигуры. Поскольку миновать оконце всегда бывало неприятно и не хотелось дотрагиваться до стылой калитки, он поступил как обычно – пнул ее что было сил калошной подошвой (подросток вышел в калошах на босу ногу), обозначив пинком непричастность к бытию, рядом с которым вынужденно оказался. Войдя в калитку, подросток шагнул к клетке, отпер дверцу и сунул внутрь что-то из-за пазухи. Потом стал трогать теплых кроликов, битком сидевших на соломе. Другой рукой подросток расстегнул штаны и, пока трогал кроликов, справил под клетку нужду. Потом застегнулся, запер, отдирая от железа пристывавшие мокрые пальцы, на холодный висячий замок дверку и выбежал, грохнув калиткой.
Между прочим, мальчик и подросток – персонажи разные. Оговорим это.
Внутри сарая на надутом за ночь сквозь калитку снегу остались калошные следы.
Так как забирал мороз и задувал ветер, подросток, не задерживаясь, побежал домой в бывшую дачу.
– Живы? – спросили его дома.
– Чего им делается! – ответил он.
О ком шла речь, неясно. О тех, кто сидел на венских стульях или о кроликах.
К вечеру ветер стих, но установился холод. В сумерки подросток появился снова и снова заглянул в окошко. Сперва ничего было не различить. Потом завиднелось, что фигуры всё еще сидят на стульях, но не у печки, а посреди комнаты – спинами к окошку. Подросток, пока глядел, замерз, к тому же ему еще и холодило руки: одну – мокрая каша в газете, другую – четыре гнилых морковки. Он снова саданул ногой в калитку, кашу вывалил в миску, а морковки сунул в неразличимую клетку, где кролики даже и не белелись. Сунул он кроличий корм в щель крыши ящика и побежал обратно, но не домой, а к черной дыре, бывшей слева от обитаемого сарая, и опустился над ней на корточки. Затем утерся мокрой, оставшейся от каши газетой, и сбежал с выгребного места, погано черневшего даже в совершенных теперь потемках. Будка – два месяца назад стоявшая над ямой, – как будки всех дворов, как заборы и помоечные ящики, была уворована на топливо, и каждый устраивался как мог.
Сбегая с возвышения, подросток потерял на ходу калошину, коснулся ступней железного, как замок на клетке, снега, выругался по-черному и вбежал в теплый дом.
– Живы?
– Чего им! Сидят.
О ком шла речь, опять неясно. О тех, кто на венских стульях или о кроликах в клетке.
Сидевшие утром на стульях у печки, к вечеру переместились сидеть на них в середку жилья, сделав так потому, что дуло там слабей, чем у стен. Печку они больше не топили и находились в оцепенении. Шевелиться было нельзя, чтобы новым образом не коснуться захолоделой одежи. На дворе теперь стояла стужа, и в некоторых домах принимались топить по второму разу, хотя в некоторых затапливали в первый. Зависело от жилья. Дымы, различимые во мраке, стояли сейчас столбами. Особенно белел дым над жилищем, где обитала кошка.
Тамошняя хозяйка весь день ухитрялась создавать скромное тепло варившими еду керосинками и лишь к вечеру, чтоб ночью не померзнуть, затопила. В комнате вздрагивала коптилка, в печке гудело – топежка была в разгаре – а глава семьи, пока его сын, принесший известную нам кошку, рисовал при пещерном свете лошадь, стоял, приложась животом к печному боку. Хозяйка, жена его, тоже поближе к коптилке, на разболтанной, но смазанной керосином ручной машинке «Зингер» шила маскхалат, репродуктор что-то говорил, тряслось от шитья коптилочное пламя, и у всех было приподнятое настроение из-за очередной теплолюбивой кошачьей выходки.
Брезгуя греться возле вонючих керосинок, кошка забралась днем на теплую вчерашнюю золу, и ее, спавшую клубком в топочной глубине, не заметили и заложили дровами. Когда же затрещала береста, из печной утробы послышался отходный вой. Растопку погасили, дрова вынули, упиравшуюся в ужасе кошку, подтащенную за подмышку кочергой, извлекли, а мать накричала на смеявшегося мальчика за то, что принес на ее голову еще и кошку, и пнула кошку ногой, та тихо вякнула и серая от золы пошла к своей поилке, на которую сгодился поддон мыльницы, где меж присохших кислых крошек стояло немного воды, и кошка в околопольной мгле всю ее вылакала.
Глава семьи, пожилой человек, в ту пору тоже в каком-то смысле оцепеневший, ибо по ряду причин не работал, – а когда не руководила его житьем какая-нибудь понуждающая обязанность, он принимался ходить в сарай, сидеть дома в ушанке, читать газету, задремывать над ней и греться у печки, – так вот, глава семьи, как было сказано, грелся и сейчас, прислонясь животом к беленой печке, подкрашенной в тон фанерным стенам, что не очень и разберешь, ибо пламечко коптилки было с прописную букву этого рассказа.
Стоя, греет он живот, потом повернется спиной, потом сядет у открытой топки – она отворена и добавляет к ничтожному свету фитилька свои смещения и тени. А меж тем, вылакав из мыльницыного поддона воду, поближе к открытой топке уселась и кошка, причем на тот стул, куда сядет, спихнув ее, глава семьи. Когда же он сядет, станет различим печной бок, в одном месте залоснившийся от ладоней и как бы глянцевый, а вообще-то шершавый, с крупными песчинками, с очертаниями кирпичей, слегка вспухающих на беловатом и – отчетливо – на дочерна заполированном мелу, со взбухшей жилой крепежной проволоки, бессмысленно пристроенной дураком печником для скрепления кладки. И сразу подойдет к печке мальчик, дорисовавший лошадь, и закроет заеложенное пятно, прислонясь к уже нестерпимо жаркой поверхности спиной; и так весь вечер – то отец, то мальчик, то поглядят в огонь, и жила вздуется у поглядевшего на лбу, то подложат полено, то оно затрещит, то зашипит: сырь, вскипев в тяжелой древесине, выбежит из сырого торца мутной вспененной каплей и упадет на угли, исчезая в красном жаре, а жар, где она упала, потемнеет с лица, но, до темного не дотемнев, снова запунцовеет, и только мать будет все время шить.
А когда печь протопится, но останется головня, которую дожигать нет смысла, иначе печка з а ч а х н е т, а возможно, по древней неизбывной в женщинах опаске, из-за какой мать Мелеагра не дожигала головню в очаге, дабы сын ее по пророчеству не умер, мать встанет из-за машинки, возьмет совок, долго будет выкатывать-вытаскивать из топки неуклюжую головешку, и, может быть, та покатится на пол, тогда ее станут суетливо напихивать на совок, а мать будет кричать мальчику: «Забери кошку!» – и головню вынесут и выбросят в снег рядом с последним помойным зевом, а в доме останется сильный, как на пожарище, запах дыма, и печную дверку закроют, а трубу заложат вьюшкой, но если найдется, что сварить, снедь в чугунке поставят в топку – за ночь она протомится на углях, и назавтра окажется в чугунке теплая еда с единственным на свете и незабываемым вкусом.
Вот как во всех домах греются люди. Кто начал топить, кто кончает топить, кто протопит умело – без головешки, кто – от души, не по-хозяйски; кто – дровами, кто – ворованным забором, кто – разным горючим мусором; но все будут сперва греться на долгую ночь, а потом спать и под утро бояться обнаружить из-под одеяла в выстуженной комнате хоть какой фрагментик теплолюбивых поверхностей, упрямо цепляющихся за странные циферки 36 и 6.
Все греются стоя, все жмутся к печкам, подходят к ним и отходят, и только в сарайном жилье сидят мужчина и женщина, сохраняя свои тридцать шесть и шесть – откуда они их берут? – неподвижностью. Сидят они на вен-ских стульях посреди жуткого обиталища и в какой-то момент целодневного забытья переместятся в постели. Где эти постели, какие они – в темноте не разглядеть. Вообще из обстановки и утвари не разглядеть ничего, но можно предположить, что, не снимая пальто, они заберутся в одну кровать и не потому, что – муж и жена, а потому, что в куче теплее. Еще, наверно, во тьме прячутся – необязательно с тюфяками, сгодившимися на топливо, – две пустые койки, потому что дочь их, спавшая на одной, три месяца назад опоздала на сорок минут на трудфронт, и дали ей за это полтора года. Случилось так оттого, что сломался трамвай «коробочка», в котором было стиснуто человек триста, так что опоздали на свои трудовые поля боя все. Не знаю, всех ли наказали неволей, но пышную, стеснительную, прячущую от встречных глаза девушку (ей было совестно перед улицей за трущобный уклад родительского дома) посадили. А брат ее, спавший полгода назад на другой койке, коченеет сейчас, прижавшись к прочим мерзнущим в окопе, и там, кажется, видела его галка, о которой была речь. И видела, кажется, в последний раз.
Можно, конечно, предположить, что дочери и сыну уход из родной норы в окоп и за проволоку был в радость, но это очень и очень предположительно.
Сидящие во тьме на венских стульях не всегда сидели на них во тьме. Мало того, было время, когда – молодые еще! – они купили эти стулья, чтобы сидеть на них при свете и в собственном доме. Мало того, у них когда-то хватило отваги податься из родных захолустий в столицу, на что, надо полагать, ушли все их выживательные возможности. Бог не дал им долгого рвения, и они спустя немногие годы выдохлись.
Пока все шло по заведенному порядку, покамест катилось само собой, он делал кошельки и ридикюли, потому что был кошелечник и ридикюльщик – и очень хороший мастер по этому делу. Шил он элегантные вещицы, прилаживая к ним, мягким и пунцовым изнутри, коричневым и нежным снаружи, замочки-поцелуйчики, закрывалочки «рапид», кнопки-клопики и защелки «вперекуску», а замков «молния» тогда еще не было.
Но кончился НЭП, и кончился для них ровный ход жизни, а приехали они только-только, и, по глупости, для быстроты, сняли (сперва как бы на лето) похожий на мазанки их теплой родины сарай-мазанку, и застряли в нем с обрезками цветной кожи, но – молодые же! – родили сразу мальчика вдобавок к привезенной с родины девочке.
Все вокруг были не в достатке, многих подкосило то же самое, но вкус к жизни оказался исчерпан только у них, и по разным скучным причинам повлеклось житье на венских стульях к темной поре, о которой мы пишем и никак не остановимся.
Она ко всему была глупа, заносчива и не хозяйка. Когда приехали, она чванилась, что муж ее – кошелечник и ридикюльщик, и взяла надменный тон с соседками. Надменный тон так при ней и остался, чего до сих пор не прощают эти самые соседки, хотя ходит она теперь сгорбленная и подпоясанная поверх огромного своего салопа фильдекосовым чулком. Всем их жаль, все не понимают, как можно так жить, многие бы поучаствовали, но паршивый ее характер остался паршивым даже на гноище.