Текст книги "Травяная улица"
Автор книги: Асар Эппель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
И я вижу, как подворачивается ее одутловатая в венах и желваках под плохой кожей нога, как сама она спотыкается, вскрикивает, чуть не падает от падения ее спасает страх, еще не ужас, еще страх, но уже истеричный, уже панический. Внезапная выбоина пресекает ее разгон, и на мост она ступает медленно-медленно. Ну и дышит! У вдоха и выдоха всегда разный звук, а тут одинаковый, как у насоса в одну сторону – х и с ь, х и с ь, х и с ь. Она совершает шаг, второй, третий, а я, сидя на торце подмостного бревна, совершаю вот что: едва она собирается ступить в четвертый раз, я, сообразно ее шагу, тупо ударяю дрыной снизу в настил.
Тях!
– Что?! – хись, хись, хись, хись… – Что это? Что-что-что? вскрикивает она, но идет, остановившись было, ничего уже не соображая, ничего не видя.
А я помираю со смеху, погибаю со смеху, трясясь, зажав рот, стиснув колени, привалясь к сухому и шершавому вертикальному бревну. От невозможности хохотать во все горло втягиваю носом с досок настила воздух. Поперхнувшись уже смехом моим, проклятьем моим будущим, всхрапывая и растирая по лицу пот, – под мостом душно, – смешанный с пылью и трухой, я в такт ее перевалке коротко стукаю по изнанке настила. Удары получаются какие надо – туповатые и глухие, потому что доски снизу – трухлявые и губчатые.
Совпадая с грузными ее шагами, звуки эти, какие надо, настолько ошарашивают ее, что уже почти на выходе с моста она останавливается – удары тотчас прекращаются, – и я вдруг слышу смех. И всхлипы. Одурела, что ли? А она вдруг снимает свои скособоченные на стоптанные каблуки широкие полботинки – я их разглядел, когда они протаскивались мимо меня по мосту, потом совлекает белые носочки, – ненормальная все-таки… нет, нормальная! решила, что так звучали ее собственные шаги. Желает проверить. У нее, оказывается, есть надежда. Думает – от страха померещилось.
Ладно, пусть радуется, глухих ударов больше нет, и она босиком проходит до конца моста, причем идет с удовольствием – это даже видно, все ведь тихо. У кромки настила останавливается – Боже, Боже, недоразумение выяснено, можно теперь подумать о собственных ногах! А что если идти босиком дальше? С одной стороны, тихие шаги босых стоп не мешают вслушиваться в свой страх, с другой – легче ногам. Но держать в одной руке кошелку, в другой – обувь как-то глупо.
Кажется, она решает обуться. Точно. Подошла к перилам, поставила полботинки на мост, согнулась и, держась рукой за перила, начинает вздымать ногу. Ручки кошелки прижаты подбородком к груди, неподатливая нога, отряхнутая носочком, собирается угадать в подставленный ботинок, а я со страшной силой ударяю палкой. Но не в трухлявый испод, а по сухому стоячему бревну…
Вот это да! С криком «не надо!» кидается она вперед, босиком, неизвестно как подхватив свои манатки, хотя один чёбот остается на мосту. «Ну не надо!» – кричит она. Кричит, но как-то странно – что есть мочи, но тихо. Чтобы преследователь услышал, а остальные – нет: ей неловко занимать остальной мир собою, она стесняется мешать остальному миру шевелить жабрами, как будто на этой насыпи есть остальной мир. Мыши есть в лопухах и пауки. Воробьи сидят по кустам, где повыше, и спят. Но мыши-воробьи-пауки не сбегутся, не сползутся, не потревожатся, а люди, те утопли на дне в толстых наносах сна, и до ближних собак еще далеко, а дальним тихих воплей не слышно: они сейчас обнюхивают ущербный месяц, который, оказывается, есть в небе – раньше фонари мешали его разглядеть. А он, оказывается, есть и, будучи ущербным по сути, делает ночь опаснее, расставив во всех кулисах многие темные тени.
А она, крича, бежит, скуля, бежит, безмолвно вопит, а я уже от смеха и не вижу ничего, могу лишь представить, ч т о было дальше. И для вас теперь представляю.
Было, я думаю, вот что:
Рванувшись босиком, она шагов сколько-то провихлялась, но землю в те времена уже начали потихоньку з а с и р а т ь, и на пыльной обочине, куда сами собой своротили с каменного булыжника ее рыхлые ступни, уже попадались или гвоздочки, или ржавый ножовочный обломок, или кусок колючей проволоки. Она на что-то там напоролась, а может, ушиблась обо что-то, потому что по-птичьи вскрикнула, как вскрикивают в подобных случаях люди, остановилась, прижала ногу ко второй и воззрилась в сторону оставленного на мосту своего чёбота.
Поскуливая, а возможно, всхлипывая, но медленно-медленно она обула тот, который унесла, потом постояла и сделала шаг к мосту. И остановилась. А я тихо сижу. И постояла. И еще шажок. А я тихо сижу и палкой стучать не буду. Замерла. И еще шажок. И плачет тихо. Это я слышу, потому что сам сижу тихо. Нет, ослышался. Шепчет что-то. Взывает. Шепчет-взывает вот что: «не надо не надо прекратите это…» А я тихонько сижу. А она еще шажок. Я палкой решил не стучать. Цоп – она свой туфель и дернулась назад, а я тихо сижу. Мне уже надоело смеяться на конце бревна и домой захотелось.
Тут она, наверно, дообулась – от меня видно плохо. Зато хорошо слышно: то замолчит, то забормочет, а потом – хись-хись-хись – это она уходит.
Пускай уходит. Пускай отойдет подальше. Мне надо выбраться на дорогу и продолжить события.
Подмостки этих событий – уже за мостом и представляют собой вот что: булыжный тракт, поблескивая битыми стекляшками и слюдой булыжников, идет по насыпи в горку и прямо, покуда лощина не кончается (это около полуверсты); затем дорога сравнивается с общепринятым уровнем земли и по-прежнему продолжает идти прямо. Сразу же за насыпью возникает слева хотя всего лишь четырехэтажное, но громадное здание школы. Громадное потому, что ночью оно темный силуэт, а днем рядом со школой начинаются травяные улицы с сообщающими ей громадность трущобными жилищами и сараями. Дорога идет мимо школы, а дальше, не меняя направления, – вдоль одной из сторон прямоугольника, образуемого кварталом травяных улиц.
Представьте, что страница перед вами и есть этот квартал. Дорога идет снизу вверх по правому ее краю, школа расположена торцом к дороге вдоль нижней страничной границы, а жилища наши – ее – ближе к низу левого края, там, где нижняя скрепка в тетрадке, а мое – ближе к верху этого левого края, где в тетрадке скрепка верхняя. Пока что путь наш не достиг даже школы, то есть правого нижнего угла страницы, и – на пути и в повествовании – мы несколько забежали вперед.
Она уже довольно далеко ушла от моста, вернее, довольно далеко отбрела, потому что из-за поврежденной ноги теперь еще и хромает; а идти враскачку, хромая – дело вовсе пустое. (При этом не понять, хромает она на ногу, которую подволакивала, или на другую.) Идет она не оглядываясь. Светит луна. Я выбираюсь из-под моста, прокрадываюсь вдоль перил и жду, когда она доберется до первого фонаря, казавшегося далеким промасленным пятном, когда – помните? – я обогнул угол.
Едва она до фонаря добредает, я издаю горлом звук, похожий на гулкий пустой глоток. Громкий утробно-горловой неопределенный жуткий звук. Глотательный. У-утп. Необъяснимый. И опять она содрогается, опять поворачивается, а я выхожу из укрытия – пусть видит – и, пригнувшись, для нее пригнувшись, медленно и нелепо дергаясь, перебегаю дорогу и скрываюсь в бурьяне обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Пауза. Всматривается. Тогда я, пригнувшись и шутовски дергаясь, опять перебегаю дорогу и прячусь в бурьяне противоположной обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Я опять перебегаю и – в бурьян, а в бурьяне произвожу громкое глотательное движение, гулкое под луной и жуткое. У-утп.
Итак, она видит (раньше слышала, теперь наконец видит) своего преследователя, вернее, преследователей – вот они перебегают дорогу. Но что делать? Встать на колени? Умолять о пощаде? Кого? Преследователи пока что не конкретны, да и не близко они. Вставать на колени на булыжник? В темном месте – глупо, не увидят, а под фонарем, хотя и хорошо увидят, страшно и странно. Ночью на обочине стоять под фонарем на коленях? Может быть, сесть? Ей очень хочется сесть. А вообще-то она устала, и мне кажется, ей хочется лечь. Лечь и умереть. Не умирать же стоя – упадешь и разобьешься.
И тут я вижу то, о чем не стану потом никому рассказывать. Потому что, с одной стороны, рассказать о таком трудно, да и неинтересно, а значит, не смешно. С другой же стороны, в моих тогдашних рептильных мозгах, инстинктивно ожидавших Декалога, но не слыхавших о нем, возможно, что-то и забрезжило, а возможно – нет.
Она, во всяком случае, стоит под фонарем, видит многочисленных преследователей, короткими косыми перебежками пересекающих дорогу и залегающих по обочинам, и с ней случается то, на что я никак не рассчитывал и что, надо сказать, в ту ночь не постиг, так что Господь дал мне еще раз увидеть э т о.
…Спустя много лет жил я в Ленинграде, в коммунальной квартире. Жил в деленной комнате и не один. Был там большой рыжий кот. Не сибирский, но огромный и незабываемый. Сказать, что я люблю кошек, мало. Стоит мне только завидеть обстоятельных этих персонажей – я добрею и не отрываю глаз.
Кот крал у соседей. Не для пропитания, а чтобы напакостить. Потом куда-нибудь прятался. Потом бывал скандал. Потом расстроенная владелица кота отыскивала его, допустим, в дровах, сложенных штабелями в нескончаемом коридоре, и колотила шлепанцем, потому что о громадного кота можно было отбить руку. Кот под не очень беспощадным шлепанцем прижимал уши, вжимался в пол, в общем, страдал, но по тому, как шлепанец отпрыгивал, было видно, что воровскую натуру хлопаньем, напоминающим аплодисменты, не переделать.
Владелица кота куда-то уехала, а он, обычно спавший по ночам на расстеленной у нее в ногах местной ленинградской газете, и встававший с хозяйкой в шесть утра, и выходивший затем в потемочный вонючий коридор на свои опилки или к утренней плошке, от скуки стал по ночам выть, как будто незамедлительно должен был выйти. Одуревший от снотворного, я вставал выпускать кота на опилки (а значит, предстояло в бессознательном состоянии загонять его обратно, чтобы не пошел по кастрюлям), но, встав, кота не обнаруживал, потому что тот прятался под низкую кровать хозяйки, откуда его было не вытащить даже кочергой. Он, оказывается, развлекался. Я ложился, и все повторялось. Начиналось это в три часа ночи, когда меня, измученного многим – а чем, когда-нибудь в другой раз, – брала наконец четвертая таблетка барбитурата.
Так продолжалось несколько ночей. Кот выл, я вставал, кот прятался и т. д. Наконец, я придумал заложить чемоданами подкроватную щель. Когда по своему плану он подал среди ночи голос, я встал и увидел тщетные его попытки вползти под кровать – меж сомкнутых чемоданов зазора не было.
Тогда, чтобы вразумить кота и наказать, я использовал самое страшное, что привелось ему в жизни узнать, – включил заранее приготовленный пылесос и медленно повел воющую трубу в сторону обожаемого мной во внеснотворном мире, а теперь совершенно беззащитного зверька. Он принял угрожающую позу, раздул хвост и медленно стал отступать, куда теснила его труба – в угол. И он и я знали, что это конец. Он пятился, но труба надвигалась соответственно церемониальному шагу его достойного отступления. Вот он уже в углу, вот труба завывает совсем близко, вот он в угол вжался, вот привстал на задние лапы и, растеряв как-то сразу обычное свое достоинство, вовсе втиснулся спиной в угол, для чего ему пришлось на задние лапы сесть. Труба подползала со свистящим звуком, и мышцы его вдруг ослабли, он сделался не напряженный, поняв, что вжиматься больше некуда, что это – расстрел, смерть, стена, и вдруг начал дергаться, как бы сильно икать или как бы содрогаться рвотой, которая не может вырваться наружу. Он не зажмурился, а закрыл глаза и дергался, и, может быть, рыжее сердце его, рыжее его сердечко раздулось в своих артериях и жилках и лезло толчками в горло, но выскочить сквозь горло никак не могло, и содрогало моим простодушным соночлежником, сидя привставшим с полуподнятой для чего-то бесполезной и вовсе уже не гордой лапой… или, если хотите, лапкой…
Я выключил пылесос и доспал снотворное.
Так я увидел э т о второй раз. У кота. И никогда не забуду. Дай Бог, чтобы мой хороший кот в своем кошачьем раю не держал на меня обиды и все-все забыл…
Под фонарем я увидел т а к о е впервые. То ли содрогание подступающей тошноты, то ли удесятикратненную икоту, то ли толчки сердца в жилочках и прожилочках.
Она стояла под фонарем, задрав лицо, и что-то содрогало и дергало ею, что-то рвущееся изнутри. На белом лице чернелся кривоватый рот, еще была кошелка в опущенных руках, была обвислая кофта, содержавшая над выпирающим животом плоскую грудь. Роста она была довольно высокого, юбка свисала много ниже колен, и водяночные ноги, как доползшая до кастрюльных краев квашня, наплывали за края чёботов. Держа в руке носочки и кошелку, она дергалась сильней и сильней, а я прекратил перебежки. Вероятно, надоело.
Дальше все было вот как: она не умерла, ведь кот тоже не умер; она пошла дальше, а я пошел за ней. Просто пошел в отдалении. Она останавливалась, и я останавливался. Озиралась она редко. Почему она останавливалась, я теперь знаю. Голени ее наливались тяжелым серым оловом. Это обычно доходит до нестерпимого предела, и шагнуть становится невозможно, и обязательно надо на какое-то время остановиться, чтобы отпустило. Что это такое, я толком не знаю, может быть, грозная перемежающаяся хромота, может, мышечный спазм, но сейчас и мне случается так останавливаться. Наверно и она останавливалась из-за горячего этого олова, когда не ступить ни шагу.
Так дошли мы до угла, где торцом к дороге громоздилась школа, заслонившая луну. Ей предстояло обойти школу или слева, но тогда пришлось бы идти в опасной тьме школьной тени, или по разбойному тесному ходу между лунной – правой стороной школы и трущобными придонными сараями травяной улицы, чего она, и без того полуживая, не могла себе позволить, хотя это был кратчайший путь домой.
Я говорил уже, что жила она (если квартал – страница) – слева, на уровне нижней тетрадной скрепки, что дорога шла вдоль правой стороны страницы, а я жил – где скрепка верхняя. Дорога, идя справа от квартала и пересекая обжитые места, была вся в фонарях, и она двинулась через эти тихо спавшие пределы, то есть пошла против часовой стрелки в обход по периметру квартала (страницы), а значит, пройдет лишний километр, хотя до дому ей оставалось всего ничего, если через мрачноватую щель между школой и сараями. Пойдя же в обход, она обязательно проплетется мимо моего дома (моей верхней к своей – нижней скрепке).
Я же свернул налево, быстро прошел по кромешному заулку и минуты через три сидел у своего обиталища, за кустами, на теплой сыпучей завалинке, и нигде даже собаки не лаяли и ветви не шевелились, а занавески и подавно.
Какое-то время пришлось дожидаться. Наконец – хись-хись-хись – и затемнелась неясная высокая фигура с маленькой головой. Она то останавливалась, то, что-то бормоча, брела.
Достигнув моего дома и заметив снаружи забора лавочку, она села. У нее мелко ходили руки. Лица, находясь сзади и чуть сбоку, я не разглядел, но дерготня, как говаривал Тургенев, в щеке, надо полагать, тоже происходила вовсю. Она села и что-то зашептала-зашептала, а я на завалинке замер.
– …Что же это… – шептала она, – что-что что-что-что… как же кто же… кто же а?.. и капельки кончились… рецеп-п-пт… что же как же… где ты Георгий?.. Жоржик где ты… таблеточки то-то-тоже… ну где ты – Господи что с тобой… я же не знаю что с тобой… я ведь одна ведь… хись-хись-хись… одна ведь Жорж… как же так можно?.. столько ужаса… всю жизнь… неужто ты тоже так… т-т-такой кошмар… Георгий мой… вальсировал… хись-хись-хись… двадцать капель Жоржинька… и пройдет… где же ты где же… потому что тебя нет…
На следующий день кое-кому предстояло надо всем этим поржать. Я встал как водится в час дня и сразу увидел, что мимо окошка прошла она, глядя словно бы вперед, но и словно бы по сторонам. Было жарко, я вышел и сел на лавочку у калитки. Она появилась опять, неся от колонки воду, и в глаза бросился обмотанный полупрозрачным, молочного цвета батистовым платочком большой палец ее ноги, торчавший из клеенчатой огромной сандалетины.
Как бы случайно она как бы остановилась как бы передохнуть возле сидящего меня.
– Ска-ка-жите! – вдруг спросила она, глядя, как ей казалось, отважно, но в землю. – Ска-ка-жите, не вы ли вчера ночью кра-а-ались за мной? Если вы, т-т-то зачем? Я вообще-то не ро-ро-робкого десятка, но мне придется поговорить с вашей ма-мамой… – и отважно и отчаянно глянула, в случае чего готовая даже отскочить от своего ведра.
– Я? Вы что? Я вечером репродуктор слушаю. Вчера, например, письма трудящихся передавали… Товарищу Сталину… Потом оперу «Кармен» композитора Бизе… – И я нагло поглядел в ее дергавшееся расквашенное лицо. – Бизе, я говорю… Жоржа…
– Ах вот оно что! – торопливо заговорила она и побелела. – Я то-тоже обычно… п-п-письма… товарищей трудящихся… и м-м-музыку… очень приятно побеседовать… Любите ли вы Брамса? – вдруг, как бы спохватившись, отчаянно, но беспомощно сказала она. – Любите ли вы Брамса? Я – люблю… говорит она, забегая далеко-далеко в нашу с вами будущую жизнь, в которой ее самой уже не будет. И эта, тогда еще очень будущая жизнь стала теперь моей прошедшей, давно прошедшей жизнью, и жизнь поехала дальше, но почему-то и она, и тогдашнее бормотание ее в жизни моей теперь опять есть.
Если хотите знать, что я сейчас обо всем этом думаю, прочтите еще раз в начале затянувшейся этой на всю жизнь истории нескладное и дерзновенное моление мое.
Только не знаю я, за кого молить Внемлющего мне – я ведь не знаю, как ее зовут, и тогда не знал, а спросить теперь уже совершенно не у кого.
ДВА ТОВИТА
Старик Никитин обмыл и вытер коровьи задние ноги, хвост и все прочее, но корова опять обузенилась, и труд пропал. Однако старик Никитин не выругался, а только сузил страшные свои бесцветные глаза. Он снова обмыл и досуха обтер корову, полагая, что, пасясь, она лизнула нездоровый для скотины алатырь-камень.
– Проворонили! – сказал он.
Старик Никитин подсчитал налоги, но допустил описку, начертав слово «Итог» с твердым знаком – И т о г ъ. Пришлось переписывать. Однако старик Никитин не выругался.
– Проворонили! – повторил он.
Старуха Никитина дала ему в чашке еды, и он, сказав молитву и незаметно перекрестясь, стал быстро есть, но тут мимо окна по летней улице ненамеренно прошел курящий человек и в комнату влетел запах табаку. Старуха Никитина быстро захлопнула створки, а старик Никитин снова сузил страшные бесцветные глаза и тихо сказал:
– Проворонили!
Старик Никитин достал откуда надо толстую книгу с твердыми знаками, сел, чтобы в окно, которое старуха снова отворила, не видать было его с улицы, и безо всяких очков стал читать. Однако тут же раздумал и, вовсе сузив страшные бесцветные глаза, снова не выругался, а тоскливо решил:
– Проворо-о-о-нили!
В этот момент издалека-издалека прилетел тихий звук двойного выстрела. Он сперва раздался над Ленинградским шоссе, затем, свернув на Химки, полетел над левым берегом Москвы-реки, потом над Петровско-Разумов-ским, потом поколотился эхом в разные стороны и достиг наших краев.
Старик Никитин разузил страшные свои глаза, встал и одернул косоворотку. Встала и старуха Никитина. Они глянули друг на друга и незаметно перекрестились. Причем старик Никитин уже в который раз не выругался, но зато просто и удовлетворенно сказал:
– Про-во-ро-ни-ли!
В первый раз молвлено было, оттого что корову оставили без присмотра; во второй – потому, что дорожившие твердым знаком даже в свое время и не заметили, как литеру эту у них изъяли; в третий раз упало слово из-за незатворенного от греха окошка; в четвертый – как тоскливый вздох по утерянному священству от Исуса Христа, каковое раскольники, подсчитывая у никониян персты, зверея и страдая по мелочам, забыли озаботиться продолжить и опростоволосились, проморгавши законных архипастырей и храмы Божьи.
Последний же раз сказалось слово по причине двух далеких выстрелов.
Стреляли у Химок. На Москву шли немцы. Столица в те дни тоже оказалась без присмотра, и на травяных улицах все домовладельцы и домовладелицы немцев ждали и не могли дождаться.
Чтобы время уходило проворнее, старик Никитин расположился читать Книгу Товита, а старуха Никитина, тоже действуя без очков, принялась скоблить деревянную блюду для хлеб-соли.
…Я, Товит, во все дни жизни моей ходил путями истины… и было расхищено все имущество мое, и не осталось у меня ничего, кроме Анны, жены моей, и Товии, сына моего… я лег спать за стеною двора… и, когда глаза мои были открыты, воробьи испустили теплое на глаза мои, и сделались на глазах моих бельма…
Все сразу встало на свои места. Он – Товит, которому в очи наделал воробей (безбожная власть), но ангел Рафаил вернет сына домой и с исцелением (Колька Никитин сидел за мелкое воровство), и спадет пелена с глаз, пусть зрячих, но путающихся с «ером», хотя именно «ер»-то и будет спасен, и найдется в молдаванских землях – дак и в германских, может! – епископ истинныя веры…
На епископе благолепное настроение старика Никитина сразу кончилось. Нет, не найдется! Не найде-о-о-тся! И виноват, страшно сказать, святой протопоп! Поди же ведь! Ну уж он-то как? Как же он-то?..
– Проворонили-и-и! – страшно сказал старик Никитин, и страшные бесцветные глаза его страшно сузились.
Прав он был, можно сказать, во всем, но только не насчет Товита. Товитом был – вернее будет – Хиня, обитавший через дорогу за колонкой, которой сейчас не очень попользуешься, потому что вся она облеплена горчицей.
Горчицей? Что за сумбур такой? Хиня, корова, Товит, священство от Богочеловека и горчица, которой облеплена водоразборная колонка? Нет, не сумбур это вовсе. Это таким образом – закономерно, хотя и своеобразно пресуществляются Великие События на поросших травой маленьких улицах, иначе говоря, в бытованье простых людей. Но не только, не только простых! Ибо будь ты хоть кем, ты очень недалек от коровы, и утреннее молоко твое миновало между выменем и твоей чашкой ну три, ну четыре пары рук; воду – Товит ли, староверский ли мученик или диктатор – ты частенько берешь из водопровода или источника сам; горчица на столе у тебя – нечто ты или ничто; и в обиходе твоем, где, когда и кем бы ты ни был, глагол «облеплять»: воробьиное «теплое» облепило глаза твои в Святой Земле, мучители-никонияне облепили тя возле прямо государева терема, облеплен нечистым коровий зад и горчицей облеплена телячья котлета, когда Молотов обедает с Гитлером.
Люди проживают жизнь по сути одинаково, хотя и считается, что по-разному. А разное, оно хоть и разное, но внешнее, ибо облепленная горчицей котлета и облепленная горчицей колонка причастны, как ни странно, одному и тому же, а для действия облепления, слава Богу, есть глагол!
Кидали вы камни, читатель? «Кидал! – скажете вы. – Начиная с камня из пращи и кончая камнями в чужой огород». Чем же кидаться лучше, а чем – хуже? Отвечаю:
Плох, швырять его, обломок кирпича – большой неудобен, а маленький не имеет веса. Не лучше летят коричневые бутылочные осколки. Скверно кидать мелкие ворованные яблоки, сухие комья земли, прошлогоднюю пустую картошку и наспех насаженные колуны.
Хорошо метать комки сырой замазки, гладкие морские голыши (но это вещь привозная), зеленые средней величины огородные помидоры, скользкие кремневые булыжнички, иногда попадающиеся в московской земле, небольшие алатырь-камни, медные пятидесятиграммовые гирьки и разное другое.
Имеется в виду и просто кидание, и кидание в цель. Кидать во что-то приятнее: удар помидором повергает в панику любую курицу, подходящий камень чисто выбивает стекло слухового оконца, тяжко, мягко и глухо бьют в сладостное тело блудницы округлые библейские базальтики.
Но баночка с горчицей, летящая в колонку, – это, надо сказать, лучше нету! Она увесиста и как раз по детской руке. Она летит, как бы кувыркаясь из-за вязкой субстанции содержимого, делающей динамику полета неповторимой и необычной. Она раскалывается, сотворяя целых четыре звука: звон стекла, чугунный гуд самоё колонки, а потом – если крышечкой карболитовой – сперва хруст, словно кто наступил на большого жука или патефонную пластинку, и уж после – звон и гуд. И шлепок. Это горчица саданула. Мягко и тяжко, словно в тело блудницы, или смачно, как бланманже в рожу кинокомика. К тому же горчица хоть и цвета продриси, что опять же умора, а пахнет хорошо и резко, и – самое интересное! – кидаешь целый день, а взрослые не останавливают. А баночек с горчицей сколько угодно.
Откуда?
Из продуктовой палатки, которая возле колонки.
Как это?
Так это. В палатке осталась только горчица.
А где остальное?
Унесли продавцы.
А взрослые почему не останавливают?
А они тоже где могут берут что могут…
В палатке, кстати, больше никогда не будет продуктов, и ее растащат на топливо; в других же магазинах в ближайшие четыре года будут стоять роскошные штабеля крабовых консервов с иностранной надписью «ЧАТКА», но их никто не станет брать. Будут голодать, а крабами отовариваться не будут, будут в ужасе есть мороженую сладковатую картошку, а крабами отовариваться не станут. Не станут сдабривать картошку крабами и делать салат-оливье, ибо познание по этой части придет много позже, где-то между космополитами и космополетами, а пока даже историческое время замполитов не наступило, хотя после описываемых в рассказе событий сразу же и наступит.
Но где же те, кому наречься замполитами?
Нету.
А милиция?
Тоже нету.
Как нету?
Так нету.
Где она, где все, кто остановит швыряние в колонку раскраденной детьми горчицы?
Никого нет.
В один прекрасный день, обратите внимание – в один конкретный день, взрослым стало не до того. День этот, или два, или три – не помню назывались паникой. Как все происходило? Что это было? Не знаю. Но швыряние в колонку баночек с горчицей свидетельствую. Сам кидал и многократно попадал, ибо, как уже сказано, метательному совершенству их уступают и морской голыш, и библейский камень царя-пращника.
Размышляя сейчас над странным этим занятием, пахнувшим горчицей и осенней ясной погодой, прихожу, однако, к выводу, что детей не останавливали взрослые, потому что взрослых не было в наличии – кто воюет, кто в эвакуации, кому не до того – сами хватают что подвернется. Но тогда получается, что их тоже не останавливали, скажем так, соответствующие взрослые? Куда девались эти? А еще более взрослые? Куда они пропали? А еще, еще более взрослые, которым надлежало присматривать за просто более взрослыми? Их тоже, что ли, не было? Палаток и складов они, конечно, не грабили, но смыться могли вполне. А тогда самые взрослые куда смотрели? Неужели – и они?.. Но почему же в таком случае бездействовали самые что ни на есть взрослые? Тоже полный атас?! А самый взрослый?.. Самый верховный?..
Тут логическая цепь решительно брякает и обрывается. И правильно делает, хотя всякий раз, когда начинаю думать, куда, черт возьми, девались самые первые, самые мелкие взрослые, не прогнавшие нас, малолетних, глупая мысль моя опять восходит по эшафотным ступеням познания, тем более что только что! вчера еще! – был обычный, был безупречный порядок, а уж на травяных улицах порядок вообще был укладом, и двое участковых в два счета могли распорядиться чем и кем угодно, а тут – кидаемся, и никому дела нет!
А по ночам и днем одиночные выстрелы со стороны Химок, что я тоже могу свидетельствовать.
А один из неостанавливающих взрослых, обозревавший, кстати, со своего крылечка, где ежедневно посиживал на ступеньке, колонку и заговаривающий с каждым, кто приходил за ее белой и шумящей водой, был Хиня, пока еще не Товит, потому что здоровье имел и кряхтя приволок уворованные из столовки завода «Калибр» – знаменитого оборонного завода! – два огромных мешка. В одном был розовый порошковый кисель, но без сахара, в другом – сахарный песок.
Вот что всего-то и притащил дядя Хиня и на чем успокоился, обрекши себя на ужасные последствия, ибо шла война и надо было хватать что можно, а он кисель! Правда, сахар тоже. Но Хиня был глупец и лентяй, так что сахар ему не поможет, тем более что домовладелицы на травяной улице в ожидании немцев примеряют стеклярус и шали, а у Смыковых для развлечения будущих постояльцев наладили даже старинный волшебный фонарь с видами Тихоновой Пустыни и Карлсбада; причем, когда вращаешь перламутровое колесико на идеально прямой латунной оси, латунный тубус дивного фонаря тускло и неукоснительно движется по безукоризненной кремальере прошлого.
Не будем думать, что ожидание это было нормой. Наоборот, оно было исключением. Но на травяной улице остались в общем-то сплошь исключения, ибо остальные прописанные исчезли: кто уехал в эвакуацию сам, кого эвакуировали с предприятием, так что оставались в основном не покинувшие своих домов владельцы, а на травяной улице почти все дома были частными, и в них у домохозяина проживало множество квартирантов. Остались, значит, домовладельцы, но остался также кое-кто из квартирантов. Хиня, например. Семья, например, проживающая напротив Хининого жилья, и еще кое-кто, но немного.
Хотя семье напротив Хини, да и самому Хине уехать следовало бы очень и очень, но в семье напротив Хини у ее главы (он, как и Хиня, давно непризывной по возрасту) не оказалось инициативы, и, когда его взрослеющая дочь изрыдалась, боясь, что над ней снасильничают грядущие немцы, и он с семьей своей решил было ехать, у него случился на ноге большой нарыв, и время эвакуации было упущено. А девица рыдала, а тут еще долетающие выстрелы, налеты и надо прятаться в траншею, вырытую в яблоневом саду, куда обнаглевшие домовладелицы пускают неохотно и уж тем более не подпускают к теплой печке – на улице ведь по ночам холодно стало. Домовладелицы не подпускают, не подпускают, а потом неохотно пустят и всё рассказывают, что есть такая немецкая листовка – кто видел ее, неизвестно, – но написано в ней вот что:
Московские дамочки,
Не прячьтесь в ваши ямочки,
Приедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
Кто-то цитирует «раздавят ваши ямочки», кто-то «засыплют ваши ямочки», но сути это не меняет.
Суть же такова: возле Химок по ночам и днем стреляют, а дети швыряются в колонку баночками с горчицей. Значит, вот-вот. Говорят, что немцы это вот-вот уже назначили. Причем парадным шагом. Спокойно и не торопясь. И в определенный обусловленный день. А пока даже на велосипеде не хотят доехать. Некоторые историки считают сейчас такой подход немецкой промашкой. Не знаю, не читал, не осведомлен и напрасно говорить не буду.