355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Асар Эппель » Травяная улица » Текст книги (страница 3)
Травяная улица
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:42

Текст книги "Травяная улица"


Автор книги: Асар Эппель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

Семен доигрывает «Марш Буденного», а потом начинает свою самую любимую, которую играет очень редко, потому что песня эта невыносима, нестерпима даже для его безмятежного сердца. Он начинает, и песня получается как никогда хорошо-хорошо. Как раз из-за угла дома появляется собравшаяся куда-то, похожая на артистку Татьяна Туркина. Она останавливается перед стоящим в окне Семеном и спрашивает:

– Что это вы играете, такое приятное?

– «Ой-ой, купите папиросы!» – говорит Семен и, глядя в красивые глаза Татьяны Туркиной, добавляет: – Песню такую одну…

А песня эта, такая одна, захватывает Семена настолько, что горло ему вдруг стискивает страшная сила, а ровная линия домов перед глазами изламывается, земля под домами вздувается горой, и наверху этой горы из материализовавшейся струйки дыма вот-вот возникнет церковь. Вот-вот и домики столпятся по склону, березы исчезнут, а домики побуреют, а воротца их посереют, а пузатый человек, стоящий на углу, вытянется в черного, бородатого и тощего.

«Поглядите – ноги мои босы…» – играет Семен, и возникшее видение чуть-чуть тускнеет, потому что здравый смысл Семена быстро учитывает требования великого артиста, желавшего, чтобы все было взаправду; и Семен, уже изъездивший смычком свою невинную душу, зачем-то скидывает, продолжая играть, обутку и продолжает играть босиком, и на снова определившейся горе возникает не только церковь, но – Господи! – и крайний дом, крайний дом ну, господи Боже ты мой! ну, Боже ты мой! – ну ждут же, ждут же, давно его ждут! И стоит босиком, и играет: поглядите – ноги мои босы – Господи Боже ты мой…

Татьяна Туркина, положив со стороны улицы руки на подоконник, слушает, закрыв прекрасные глаза, а со стороны колхоза имени Сталина на улицу входит усталая после бани Ева.

Она видит у своего окна Татьяну Туркину, она видит стоящего в проеме этого окна и не замечающего ничего в своем визионерском забытьи Семена. Ева идет с тазиком из бани. Ева уже понимает, какую глупость делает этот идиот, играя в открытом окне на всю улицу; и дело даже не в этой цыпе-дрипе из наркомата, хотя и в ней тоже дело. Ева переходит травяную улицу напротив своего дома… Ой-ой, купите папиросы, подходи, солдаты и матросы… Ева не солдат и не матрос, но она подходит к своему дому, всходит на крыльцо… Ой, купите, не жалейте, сироту меня согрейте… Ева, неповоротливо протискиваясь с банной котомкой и эмалированным тазом, входит в дверь за спиной Семена…

– Здравствуй, Ева! Спасибо, Семен. До свидания! – говорит Татьяна, и голова ее исчезает за подоконником, где в то же мгновение улетает с дымом гора, так и не заклятая Семеном остаться стоять и стоять.

– Почему это? – говорит Ева, увидев, что Семен стоит босиком возле своих полботинок. Водичка под ее кожей то сереет, то буреет. – Босый перед всей улицей? – шепчет она скомканным горлом. – Зачем? – Потом берет с трельяжа кусок бесценной канифоли и, когда он разлетается у ног Семена в сахарные брызги, говорит, хрипя:

– И такое габдо мы пустили в дом! Уходи отсюда вон!

И вот Семен видит, как за Евой захлопывается дверь, но, потрясенный ее словами, за ней не идет, а начинает собирать с пола сахарные брызги и желтоватые крошки в пустую коробочку из-под гуталина. Потом искать становится труднее, начинаются сумерки, и Семен на спичке сплавляет в коробочке янтарную слезу; затем, опомнившись, отправляется к родителям «наверх», но там двери заперты, и вода у дверей кем-то принесена, и он идет по траве обратно, и он – уходи отсюда вон! – не знает, что делать, и ложится лицом вниз – уходи отсюда вон! – а диван клеенчатый и скользкий – уходи! куда уходить?.. И он не знает, что делать со своей обидой – вон! – потому что, потому что это первая его обида – они пустили в дом! – а что такое первая обида, знают все, кроме него, а он узнал только что – уходи отсюда! как это? – он же вот-вот и превратил бы травяную улицу в горбатую гору с домиками, а теперь – уходи отсюда! – он бы оставил эту гору стоять… стоять… стоять… и крайний от церкви дом, где его давно ждут… И он начинает плакать в этих сумерках. Плакать он начинает, вот что. Плачет наш Семен, плачет наш Семенчик. Не плачь, Семенчик, а то коза забодает! Забодает коза тебя, Семенчик, мальчик мой…

И не знает он, что сиротский плач его, его непоправимая наивность и ненужность, его чудеса в коробочке, его красоты без безобразного, его смычок – кривая сабля народа, которая не только не способна с широких плеч отсечь башку татарину, но за пару тысячелетий так и не смогла перепилить свои жалкие скрипочки, всегда останавливаясь на первом же стоне своей жертвы, недоубивая ее, зато истязая и доводя до плача; не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на з д е ш н е й травяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном и то, если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему. А Семен наш плачет и не знает, что покойник уже провиден, проречен художником, победоносно шлифующим эспланады черт его знает где.

ТЕМНОЙ ТЕПЛОЙ НОЧЬЮ

Господи Боже мой, прости мне, как простил – если простил – покарание кота в Ленинграде, когда тот воровал, крал у соседей и, нарочито деланным голосом воя, не давал мне, измотанному и больному, спать. Прости мне, Господи, и странную шалость, жуткую выдумку уходящего детства, которую я позволил себе и всю никчемность которой все равно тогда бы не постиг, и никто не смог бы вразумить меня, да и вразумлять было некому, да и сейчас она забавляет меня – правда, чуть-чуть, – а может, и не забавляет, и улыбаюсь я, вспоминая свою дерзость и веселье, тогдашние дерзость и веселье, но давно не улыбаюсь, вспоминая отчаяние той женщины, ее беспомощность в ту ночь, ее жестоко угаданные мной паранойю и одиночество…

Теплой летней ночью, каких теперь нет, а раньше было сколько угодно, летней ночью, когда травяные улицы, нахлебавшись дня, уходили на дно, и на черной глубине переставали шевелиться ветви и занавески – хотя, возможно, и не переставали, а тихо шевелились, но во тьме это неразличимо, – темной теплой ночью я вышел из сверкающего трамвая и стал уходить в темноту, на дно океана, туда, где то ли шевелятся, то ли не шевелятся ветви и занавески.

Я вышел на эту дорогу один, потому что один только и приехал на сверкающем трамвае, а ступив на нее, пошел не очень-то спеша, но живо, а под ноги даже не глядел, потому что по дороге этой я могу хоть сейчас пройти с завязанными глазами, вернее, мог, потому что дороги этой больше нет, верней, есть, но не вся, а лишь трехминутное начало ее, где светились тогда кое-какие фонари.

В их свете я увидел впереди и в отдалении старую женщину, идущую вернее сказать, медленно идущую – попутно со мной. Было заметно, что она как бы подволакивала ногу и шла, тупо ставя обувь. Не сбавляя хода и не производя шума, я быстро оказался в полусотне метров за ней, грузневшей от небольшой головы к бедрам, не менее грузно завершавшим малопригодные для пешего передвижения конические ноги.

Всех населяющих травяные улицы, куда вела нас поздняя дорога, я знал, так что узнал и ее, хотя поселилась она недавно и жила одна, сама по себе. Вот и сейчас, в теплую эту ночь, она одна, сама по себе, брела домой, чтобы дома тоже оказаться самой по себе и одной.

Начиная рассказ, я встал уже, читатель, перед тобой и Внемлющим на колени, и не надо хотеть, чтобы, вспоминая давно прошедшее, я был в этом прошедшем собою только прошедшим; все ведь перемешалось, так что сам разбирайся, где я какой.

– На цепочку даже запирается! – сообщил мне друг-приятель, сын сапожника. Еще он рассказал, что ребята – сколько раз постучатся и бежать, а она с опаской осторожно выглядывает в щелку.

Я вспомнил это, признав шаркающую фигуру, вспомнил вздрагивающее лицо, испуганную манеру разговора, искательное заглядывание в глаза и как бы про запас задабривание этим взглядом, слегка как бы добавлявшим заикающемуся голосу плевую отвагу: «Я же вас не боюсь, видите – я вас не боюсь; заметьте, что я вас не боюсь, а заметив это, не обижайтесь и не обижайте меня… И не пугайте меня, потому что мне страшно, потому что я себе места от страха не нахожу… Я тут новая, а новички, попав туда, где кто-то уже есть, навсегда остаются новичками. П-п-помните, как к вам во втором классе гимназии… ах при чем тут гимназия!.. Я т-т-тоже в ней не училась!.. Так вот – вы, наверно, п-п-помните, как во втором классе п-п-появился новичок? Он же так новичком и остался, п-п-потому что он не все про вас знал, и я про вас не все знаю, но тем не менее не боюсь. Видите, даже храбро заглядываю в глаза… в-в-видите?..».

«В-в-вижу!» – подумал я и, резко шваркнув подошвами, прижался к забору.

На внезапный и нелепый звук она не отреагировала. Сперва не отреагировала. Прошла несколько шагов и вдруг, словно звук до нее наконец дошваркал, замерла и стала медленно поворачиваться вокруг ноги, которая получше. Она повернулась, а не оглянулась – она обезопасила спину, что является разумной реакцией всего живого, когда не можешь убежать. Она замерла, прислушалась, повернулась и, прижав кошелку к груди, не увидела никого. То есть того, кто, шваркая подошвами, догонял ее…

Сын сапожника, мой друг-приятель, оказался прав.

У нас никому и в голову не приходило опасаться ночных, темных, как ночная вода, улиц. Даже мамаши не нервничали из-за поздно возвращавшихся дочек, ибо возвратиться можно было только поздно; любая поездка в город, нескончаемое сидение в театре – а спектакли тогда были длинные, – долгое затем ожидание трамвая неминуемо приводили отлучившихся к рубежам слободы не раньше половины двенадцатого, так что в богохранимые пределы бестранспортного пространства, на его тропинки, булыжные тракты и косогоры временно убывший вступал иногда и после полуночи, чтобы за двадцать двадцать пять минут пешего хода достичь своего прогретого за день и душного теперь жилья, где поедал в придонной мгле вязкий суп из мидий и слышал: опять где-то шлялся, шлялась, шлялись – ну, шлялся! – шатался, шаталась, шатались – ну, шатался!.. Спи, не приставай!..

Даже в войну не случалось, чтобы кого-то – даже ночью – обидели или ограбили. И хотя законы на травяных улицах разным образом нарушали почти все, жизнь протекала спокойно.

Обильный уголовный элемент, время от времени за правонарушения исчезавший в антиподах, в своей округе никого не трогал, хотя кого потрогать было, а ограбить – тем более, а запугать – еще тем более. Страшные образом своим и подобием шпана и ворье у себя сидели тихо: если дрались, то меж собой, держались оравой и, чванясь, блюли друг перед другом интересы своих сообществ и территории. Тогдашняя милиция продолжала табельную службу старых околоточных – в округе было два участковых, а на привычных постах всегда топтались постовые в героических буденовках – числом три. Значит, если что, – известно, куда сбегать за спасением.

И всё же обитатели травяных улиц на ночь запирались. На проволочные крючки, но запирались. Пошел закрыл наружную дверь на крючок, который, между прочим, с улицы, просунув руку в отдушину, можно откинуть, – это секрет для своих: вор, надо думать, не догадается! – потом пошел запер комнатную дверь тоже на крючок и спи себе. Если уходишь куда или уезжаешь, уходи на здоровье! Даже в эвакуацию можешь уехать, если замок висячий повесил. Даже на Третью Мещанскую к дяде Якову, пожалуйста, отлучайся!

Тем не менее бывало, что и подворовывали. У кого-то пропало белье с веревки, у кого-то курица. Правда, курица могла и сама куда-нибудь подеваться, навозну кучу разрывая, а белье просто могли забыть повесить или даже постирать, или ветер мог унести его вдаль. Но это вряд ли. Вдаль же можно сходить, поискать белье и курицу – и найти.

Так что не станем отрицать – кражи все-таки были. Целых как бы две.

Но возвращаться домой в поздноту – это, повторяю, не возбранялось, то есть никому ничем не грозило.

Она же беспомощно повернулась и, прижав кошелку к груди, стала вглядываться в полутьму, однако ничего, ясное дело, не высмотрела, а я, вжавшись в забор, глотал смех и знал, что позабавлюсь будь-будь, и, кому завтра ни расскажу, все порадуются. Кстати, так оно и было – кому ни рассказывал, все веселились; не помню, чтобы хоть кто покачал головой. А я себя ощущал героем жутковатого и, как мне теперь представляется, недоброго сочинения про Тома Сойера.

Повернулась она, поглядела, потом повернулась туда куда шла и настороженная – поплелась; наверно, решила, что ослышалась или что свою одышку приняла за внезапный звук.

Ей бы повернуть назад и просидеть до рассвета на Мало-Московской, где трамваи ходят, а она поплелась дальше. Правда, никакому нормальному человеку, да еще и уставшему к ночи, не придет в голову сидеть до утра на остановке, оттого что что-то померещилось. А если нормальному не придет, ей и подавно не пришло – она же все-таки была не совсем нормальная.

Но обречь себя на предстоящее – даже на недолгом ночном пути, – по правде говоря, не стоило.

Как же в таком случае, по правде говоря, следовало поступить, чтобы предстоящего избежать? По правде говоря, никак. Идти быстрее? Бежать? На таких ногах и с одышкой дай Бог вообще добраться. Двадцатиминутная для всех дорога для нее и без того продлевалась вдвое. Ждать, пока кто-то приедет на следующем трамвае, тоже бессмысленно – навязывать свое ковыляние вряд ли уместно, да и неловко выставлять себя перед людьми такой пугливой, да никто и не поймет твоих глупых страхов.

Самое правильное было дождаться Петю, знай она вообще о Петином существовании. Но откуда ей было знать, если в часы Петиных возвращений она обычно спала, а в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского глядеть, как Петя играет в городки, не ходила?

А хоть бы и знай она Петю – ждать его было неблагоразумно; в зависимости от разных причин Петя мог сойти и на другой остановке допустим, у Села Алексеевского.

Вступал он обычно в слободу заполночь, достигнув родных заборов по окончании спектакля и дружеского (на профессиональной почве) возлияния в актерской уборной. Петя имел бас каких мало и пел в хоре оперного театра, причем, надо сказать, наилучшим образом. Попадались, правда, оперы, где замысел композитора ограничивал октаву крохоборным порявкиванием, тогда Петины возможности за всю партитуру применения не находили, а если солировавший бас бывал еще и не в голосе – а в голосе тогда бывал один Максим Дормидонтыч, – то Петя, продвигаясь по темным тропам к своему обиталищу, сам исполнял партию, загубленную солистом, прекрасно вживаясь в образ и легко перекрывая своими возможностями всех, кто когда-либо издавал низкие ноты.

Войти в наши места он мог по трем дорогам: со стороны известной уже Мало-Московской, со стороны упомянутого Села Алексеевского и со стороны вовсе незнакомых нам Останкинских улиц. Зависело это от причин разных. От репертуара, какой Петя намеревался спеть, от степени творческого несогласия с солистом, от задушевности разговора в уборной, а также – и это главное! от состояния летнего воздуха, теплого темного океана, на дне которого в раковинах, а то и просто под камнями дышат жабрами во сне люди, а по дворам сидят на цепях, чтобы не всплыли к луне, собаки.

Петя вступает в затонувший мир и, прокашлявшись, утробно хмыкает. И сразу же на другом конце – на самом дальнем, – где-то в паре километров от Петиного зыка взлаивает пес. Заметьте: сперва взлаивает самый дальний, что, во-первых, говорит, насколько у Пети мощный голос (а ведь Петя еще и ноты не взял), а во-вторых, свидетельствует в пользу собачьих навыков – первыми взлаивают самые дальние. Те, что поближе, Петю видят и чуют, а многие – даже узнают в лицо. Ближние эти сперва тихо озирают огромную, полную мятущейся музыки Петину фигуру, нюхают воздух, изготавливаются и, лишь когда Петя с арией Гремина на устах возникает возле их заборов, заходятся лаем, а те, что поглупее, на заборы еще и кидаются. Петя на них даже ноль внимания не обращает. Плевать он хотел. Тут же, на ходу, приспосабливает он куплеты из оперы Гуно «Фауст»:

 
Полно ла-а-аять, ва-а-ашу мать!
Вашей злобы не бою-у-у-у-у-у-уся!..
 

Спокойно и торжественно идет певец и никому не мешает. Никому не мешает неимоверный голос в ночи, поскольку те, кто спит, не слышат, а кто не спит и тревожится, и страшится шорохов за окошками, и вообще смущается душой, успокаиваются, потому что, если по улице идет и поет человек, значит, все спокойно, значит, за окном есть живая душа, а раз заперто на крючок, никто войти не сможет, в том числе и живая душа.

Однако для живой души, ковыляющей впереди меня, было бы ошибкой ждать Петиного появления, и не потому, что он мог избрать другую дорогу. Просто Петя с воскресенья забюллетенил, ибо, когда играл в городки, какой-то еврейчик на соседнем кону, впервые в жизни взявшийся за окованную жестью тяжеленную биту, дерзко замахнулся, но на полуотлете испугался сокрушительной тяжести и до поры выпустил из рук свистящую палицу, которая и ушла в сторону Пети, каковой как раз целился в остатки трудной фигуры под названием «серп». Страшная бита, страшная даже в руках этого еврейчика, з а х е р а ч и л а Пете поперек спины, и певец вот уже неделю не поет даже тихим голосом, опасаясь кровохарканья, сгубившего Максима Горького и многих революционеров.

Итак, она двинулась в сторону своего жилья, а значит, в сторону своего ужаса, потом снова замерла, оборотилась, вгляделась, вслушалась, потом снова повернулась и – потихоньку, как шла, – пошла, но вдруг как-то заспешила, то есть тащить ноги и переваливаться стала с большим рвением: видно, решила ускорить дорогу, не понимая, что это вряд ли получится, вернее, наверняка не получится. Так оно и было – шагов через пятнадцать решительное подтаскивание ног прекратилось, прежнее ковыляние снова стало удобным для мышц, а дыхание справилось с одышкой, хотя и оставалось на пределе – некоторые сбитые вдохи-выдохи я расслышал.

От забора я не отлипал, чтобы не обнаружить себя, когда, испуганно повернувшись, она глядела в темноту. Я хотел дать ей уйти за угол. Дорога за углом, свернув направо, дальше – почти до конца – пойдет прямо и вниз по склону широкой впадины, на дне которой течет речка Копытовка, через каковую имеется превосходный бревенчатый мост.

Когда она дошла до угла, я от забора отделился, снова зашуршал ногами и снова к нему прижался. Она же рванулась за угол. Она исчезла за углом, и едва я решил снова отлепиться – выглянула, и чуть меня не разглядела. Ну, хитрая! Ну, тетя Полли! Потом опять выглянула – неприметно так выглянула – и назад. И стала то и дело выглядывать, изучая свой страх, а я – в паузы между ее клоунскими выглядываниями – продвигался тихими бросками вдоль забора к углу. Высшее вдохновение намерения сладило наш ритм в мою пользу – она меня не заметила. Да и выглядывать вскоре перестала.

И вот со всеми предосторожностями я в свою очередь заглядываю за угол и вижу, что она уже метров на сорок ушла вперед и продолжает ковылять дальше. Не выходя из-за угла, я что есть силы топаю, как топают, разогнавшись с горы, опрометью бегущие за кем-то люди, а она – эть! – приседает, и рывком поворачивается, и беззащитно воздымает руки со своей дерьмовой кошелкой.

И видит, что позади опять никого нет.

Она стоит и стоит с поднятыми вверх руками, со вскинутыми по-дурацки руками, потом их опускает, зачем-то заглядывает в кошелку и хватается за сердце. Мне почему-то ясно, что делается это намеренно – показать, что она вот – больна, что у нее вот – больное сердце и что нападать поэтому нехорошо. Быть может, она даже считает, что с ней всего-навсего решили пошутить, и как бы дает понять – не заходите, мол, слишком далеко, у меня, вы видите, сердце пошаливает.

Так и есть – картинно притискивает левую руку пониже горла и, с усилием этак ловя воздух, внимательно глядит в околозаборную темноту.

Никого опять не высмотрев, она тяжелее прежнего поворачивается и плетется дальше. Теперь она тихо идет, готовая в любой момент дернуться и обернуться, и, обезмысленная страхом, проходит мимо спасительного темного барака с единственным освещенным окном на первом этаже, возле которого можно бы и крикнуть «помогите!».

В первом своем страхе, то и дело до поворота оглядываясь, потом высовываясь из-за угла, потом – пока шла – преследователей не обнаружив, она проворонила этот, стоящий справа, сразу же за углом, темный барак и теперь, когда после третьего оглядывания поняла, что ее все-таки преследуют, и поплелась дальше, я, прилипая к забору, угол обогнул (он и образовывался этим глухим забором, кажется, детского сада – сейчас уже точно не помню), так вот, обогнув угол, я оказался возле барака с желтевшим окном, а она барак уже прошла, и впредь ей попадется лишь одинокое деревянное строеньице, нахлобученное на пригорок возле почти моста, а дальше – совершенно пустые пространства в пойме Копытовки, текущей сейчас по дну мрака. И будет два фонаря всего, и оба за мостом, а до моста – темнота, замгленная этими сияющими вдалеке промасленными пятнами. А с тыла – световая граница – угол забора в контражуре освещения на изначальной дорожке моей затеи, где в первый раз я шваркнул подошвами.

Не оцененный ею барак меня внезапно привлекает. В нем живет толстопятая ученица женской школы, куда я хожу в драмкружок, а она в этом драмкружке тоже. Свет на первом этаже горит как раз у нее, и можно посвистеть – вдруг выглянет или даже выйдет. Я сразу весь напрягаюсь. Наплевать, что время позднее. Хотя ученицу я знаю плохо, но на последней репетиции, вскарабкиваясь с пола на сцену, она оступилась и, чтоб не сорваться, схватила меня, стоявшего у края сцены, спереди за штаны. Ошеломленный, я даже не отреагировал как положено в ответ ее руке (наверно, от неожиданности и удара ногтей), а она, обретя равновесие, это дело отпустила и невозмутимо принялась репетировать сцену из пионерской жизни в идиотской пьесе Розова, где раздражал фальшью и настырностью немосковский глагол «рюмзать».

Вот почему мне перехватывает горло идея посвистеть; я ведь уже заходил к ней, когда мать была дома, – брал списывать роль; и, понуждаемый инстинктом нереста, я направляюсь было к желтому с белым ситом занавески окну, ибо уже решил, что вцепилась она неслучайно, и обдумал продолжение события во всех распаленных вариантах, включая совместное попадание на необитаемый остров, потому что теперь – моя очередь хватать толстопятую ученицу и задирать ей школьный фартук с оборками.

Но я посвистеть не останавливаюсь. Я не поддаюсь величайшему из слободских наваждений, ибо сейчас не нерест – сейчас я зверь, я преследую, догоняю, я на послушных лапах, на тропе, а впереди – верная, уготованная мне добыча.

Добыча так беспомощна, что даже видимость безопасности, даже лженадежду на спасение с готовностью трактует как само спасение, как самоё безопасность. В отчаянном ее житье надежда на что-то – такая большая редкость, что, торопливо обольщаясь, она спешит счесть надежду возможностью. Иначе с чего бы ей вдруг успокоиться и как-то ровней пойти? Не может быть, чтобы взяла себя в руки. Наверно, всем своим страшным страхом решила, что след ее или потерян, или вероятен конец преследования. Быть может, ее инстинкту солгал и спокойный теплый воздух: мол, ночь тепла и все уладится ведь заторчи я у желтого с белым занавесочным дном окошка, и ее бы Голгофа тут же кончилась, и она пошла бы спокойнее, хотя идти еще и идти и все равно страшно, но зато не будет жутких шварканий и топота – необъяснимых этих пушечных звуков, про которые знает правду лишь уголовница ночь.

Все это можно предположить сейчас, а тогда…

А тогда она встала у огорожи одинокого деревянного домишки, нахлобученного на речной косогор по левую руку от нашего хода. Дом настолько глух и выключен из бытия, что его можно населить чем угодно: пустотой и тьмой, где палец, проткнув толстую пыльную паутину, угодит в липкий чертов блин в холодной черной сметане, или бегающими по стенам мохнатыми исчезанцами, или кем-то погребенным заживо, кем-то истлевшим и хоронящимся за дверной косяк, где хоронящийся, притаясь, истончился, запылился за сто лет и, когда ступишь в темноту, сразу вывалится, захнычет и, тихо чмокая, присосется круглым ртом к твоей шее. И подо ртом с вялыми гоголевскими усиками тут же вздуется, брызгая кровью, шейная твоя жила…

Так что позвать на помощь кого-то из этого дома – значит взбудоражить полночное бытие, глухоту и косогорное запустенье…

На самом деле так только кажется – дом просто-напросто спит, но и это кажется; я-то сразу углядел слободским своим палисадниковым зрением, что на лавочке у стены за бузинными кустами обжимаются. Там и без того сидели тихо, боясь обнаружить себя перед обитателями дома – вдруг мать спит или вдруг мать не спит (отца в таких жилищах не бывает), а теперь, сперва услыхав, а затем разглядев приближающийся силуэт, замерли, остановили свои предкульминационные грабки, оцепенили взведенные курки, прижали к лавочке трясущиеся подколенки.

Она их не видит, потому что такого не замечает уже, потому что это дело проморгала уже, а может, в свое время обошлась, а может, была выдана сразу замуж и не было у ней ни поцелуев на завалинке, ни объятий на лавочке, ни умопомрачений на скамеечке. Заметь она этих двоих, попроси помочь, и – кто бы они ни были, пусть даже не знаю кто, – они бы помогли. Хватальщик бы поднялся и хмуро бы вышел боком на имеющийся свет, сохраняя в тени торчащие спереди брюки; хватаемая спустя минуту выглянула бы из темноты, уже прибранная, прея и надеясь на новое колупание кнопок и пуговичек, на вытаскивание намертво засевших крючочков, и проникновение, и залезание, и ёу! – завоевывание каждой пяди стыдливых, но ополоумевших от неотвязной горячей пятерни жеманных своих поверхностей.

Однако моя этих двоих не видит, она темного дома трепещет, у нее глаза на спине, а подлобные побелели от страха, и правое веко вздрагивает, и щека, я так думаю, дергается, и губы никак не сложатся в звук «п-п-п» для слова «помогите».

Все-таки она п-п-поворачивается к дому, словно собирается обратиться к погребенному заживо певцу запорожского психопата или к суетливым бегунам-исчезанцам. Она глядит на темное строеньице и не решается никого позвать: ее деликатность и такт сильнее инстинкта самосохранения (поэтому, наверно, людей воспитанных остались единицы, а скоро совсем не будет). Она стоит и нерешительно глядит на дом, а возможно, просто отдыхает, берет, наверно, дыхание и перетряхивает в себе отвагу для дальнейшего движения.

Это мне на руку. Теперь надо ее обогнать, чтобы спрятаться под мостом, по которому она пойдет. Мост, как я уже говорил, перекинут через маленькую речонку, за тысячелетие существования Российского государства прорывшую обширный овраг с не очень-то пологими берегами-склонами.

Дорога наша подходит к мосту по высокой и широкой насыпи, хоронясь за которой, я и проберусь к нему боковой тропинкой. Тропинка жутковата, а ночи и темноты я боялся всегда. Меня пугают неразличимые кусты, темные комнаты, и с открытым окном я на первом этаже ни за что спать не лягу, хотя по ночной дороге хожу, хотя в душные ночи – точь-в-точь белый покойник – преспокойно сплю в саду на холщовой раскладушке. Почему так? Потому, наверно, что идти по дороге, устроенной людьми, – значит оградить себя осмысленными обочинами, расчищенным пространством, булыжной скорлупой стези; спать в саду, потому что жарко, – значит спать в саду, потому что жарко. А вот пробираться меж обочинных кустов и лопухов, а кусты, как известно, по ночам гуще и выше, а тропинки – уже и хуже, а в кустах – тьма, а тьма – вещество, черное на ощупь и норовящее слиться с тьмою внутри тебя, причем пути проникновения – твои глаза, ноздри, уши, а защита – тонкая беловатая в темноте кожа, а кожу царапают кусты и колючки – это вот жутко и неестественно.

Однако сейчас мне не страшно, ибо у меня есть о н а – моя добыча. Но о н а же и защита от м о и х страхов. Не будь фигуры, растерянно вставшей у глухого дома, не будь за бузиной в палисадничке тех двоих с их нарывающей похотью, я бы ни под каким видом не полез под мост. Только уверенный в неодиночестве, я бесстрашно исчезаю в лопухах и устраиваюсь сбоку на подмостных бревнах, чтобы она, когда подойдет, была мне видна, а я ей – не виден.

Я вполз в трухлявую темень, что-то шуршало и сыпалось в глаза и за шиворот, но мне, повторяю, было не страшно; у меня была она, а у нее никого.

Я пристроился сбоку моста, предварительно подхватив в хламе на откосе изрядную дрыну, и, удобно сидя на конце бревна (кто видел такие мосты, знает, что устои их составлены из головоломно пересекающихся по всем направлениям бревен), и, удобно, значит, сидя, так что глаза мои пришлись в уровень дощатого настила и дороги, стал разглядывать темнеющую метрах в тридцати у косогорного строения фигуру.

Сижу я спокойно. Фигура тоже стоит спокойно – вроде бы отдышалась. Но неспокойной оказывается палисадниковая похоть. То ли там засопели, то ли лапаемая, выпячивая свою невмоготу, стукнулась затылком об стену, – но от какого-то не достигшего меня звука цель моя срывается с места и, оглядываясь и не оглядываясь, изо всей мочи поспешает к мосту… к мосту… к мосту… Подальше, подальше – скорей от этого глухого домишки с его нежитью и породившим пугающий звук запустеньем.

Наверно, решила, что источник страха наконец обнаружен, и, утвержденная в этом, пустилась прочь. Ну резво идет! Переваливаясь, но идет; и шаг не мелкий враскачку, а широкий враскачку, и эта раскачка при широком шаге всею ею мотает. Даже разогналась – дорога под горку. И со свистом дышит. Я вижу ее белое лицо, чуть кривой рот – у нее он такой, кошелку, плоскую и внизу что-то содержащую – то ли брюквину, то ли сайку. А поскольку глаза мои вровень с мостовым настилом, я больше гляжу на ее ноги, состоящие из прокисшего, но еще живого белка, огромные, отечно выплывшие за края белых носочков. Она торопится, не разбирая дороги, глядя вперед, не оглядываясь на оглядку не достает координации: ее и без того мотает из стороны в сторону, а верх туловища раскачивается как придется, потому что она не умеет, не умеет – как будто еще не научилась! – быстро ходить. И, ясное дело, она не замечает выбоину, какими сроду заканчивались дороги, утыкаясь в мосты, что известно каждому, а ей – нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю