Текст книги "Большой верблюжий рассказ"
Автор книги: Арсен Титов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
"Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал..." – долбил я в вагоне, комментируя строчки на все лады, но с одной мыслью, что ни хрена бы он не уехал дальше Андхоя, Даулатабада, Меймене, то есть дальше моей батареи. Я бы лично накрыл его второй миной, и только бы ножки самого дона и всех его верблюдов затрепыхались по окрестностям. Про этих же верблюдов долбил я себе, слушая товарища Неймана в Литературном кафе и идя из него к месту встречи с Полинькой. Они же мельтешили рядом, пока мы ждали ее. И только ненадолго отступились, когда товарищ Нейман вскочил со скамейки навстречу высоковатой и худой, модно одетой женщине. Некрасивую чернявость ее лица, не давая ей отстояться, будоражила собранная из многих одна общая беспечная, не без привлекательности ужимка.
– Полинька! – радостно прорычал товарищ Нейман, цапая женщину в объятия.
Голуби брызгающею волной плеснулись из-под ног его на карнизы ближнего костела.
– Хахаха! – просыпала словно серебром Полинька. – Твои домогательства, Нейман, совершенно в духе Крутова!
Товарищ Нейман дернул ртом.
Ко мне в глазах Полиньки я нашел неприязнь. В один миг она увидела мою симпатичную особу, оградившую меня от ее колючки – колючей проволоки, на которой блекли следы Крутова и безуспешно барахтался товарищ Нейман. Меж нами вырос пустырь, через секунду ставший пустыней. В ее пустом пространстве Полинькины "хахаха" потеряли серебро, как теряет его монета лукавого государя. Вина потери легла на меня.
Завтракать по традиции следовало только в кафе "Неринга", где якобы подают особо изящный кофе и где однажды, по рассказам товарища Неймана, проломив декоративный потолок, прямо на стол посетителям упал с чердака электрик. Метрдотель проводил нас к привычному Полиньке столику. Мы заказали венгерского вина и местный медовый ликер. На нас оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя – умного и безжалостного. Оглянувшись, он на миг открыл бутылку минеральной воды и пустую тарелку. Товарищ Нейман и Полинька под ликер взялись бурно вспоминать совместное прошлое.
Я же вернулся в мой балаган на берегу Меджуды, где сосед Тома караулил мою агрессию. Однажды по незнанию я не в свою очередь отвел поливную воду в наш сад. Тома повязался башлыком, вооружился кремневкой и лег в засаду. Я остался жив, потому что узнал об этом, когда продрогший от ночной росы Тома уже грелся чачей. Иначе бы я подставил башку под его пулю. Принципиальной ведь разницы для башки не было. Тома так Тома, модик так модик, то есть моджахед, то есть андхойский или даулатабадский мужик. А так он, продрогший от ночной росы и согревшийся от чачи, смирно заснул на скамейке из щербатой доски кало – старинного орудия для молотьбы – подле столь же щербатого стола, сколоченного, возможно, из другого старинного сельскохозяйственного орудия, и не менее крикливые, чем он, дрозды, косясь на меня через виноград и сетку изгороди, расклевали его сыр и хлеб и даже глотнули из стаканчика, отчего дерзко справили нужду на кремневку, в другое время таящую им несомненную угрозу, как, впрочем, и мне.
Я вернулся в свой балаган. Моим отсутствием воспользовался молодой человек со взглядом ассирийского царя. Он встал, удивив своим маленьким ростом, и с плохо сдерживаемым, вероятно, ассирийским, злым равнодушием прошествовал едва не по краю нашего стола. Это мне, погранцу, хранителю своих рубежей и ходоку в чужие, показалось зазорным. Я проследил за ним до двери того помещения, которого дроздам для их оскорбительного действия по отношению к Томе совсем не потребовалось. Визит его туда был кратким. Моя родненькая вторая – мина имеется в виду – там его застать бы не успела. На такие скорости минометы не рассчитаны. Я внутренне зааплодировал. Моих аплодисментов он не заметил и вернулся к себе за стол все с тем же ассирийским, то есть злым, равнодушием.
– Знаете, – сказала Полинька, – здесь в кафе находится великий русский поэт!
– Пушкин? – спросил я и добавил команду: – Пли!
В драном учебнике для какого-то класса грузинской школы, найденном в моем балаганчике, вычитал я, как однажды Пушкин оказался в расположении артиллерийской батареи, а узнавший его дежурный офицер от восторга закричал палить из пушек. Что закричал он на самом деле, я, несмотря на мое университетское образование, не знаю. Но думаю, он явно закричал нечто связанное с игрою слов, например: "Братцы, Пушкин! Из пушек – пли!" Конечно, он закричал более остроумное, такое, на что у меня тыковки не хватает. Иначе и быть не может. В грузинском же переводе эта игра слов исчезла – по крайней мере в учебнике. Там все вышло так, будто офицер завопил палить из пушек, как, скажем, завопил бы от появления другого известного лица – Бенкендорфа какого-нибудь или Дениса Давыдова. Само собой – жалко, когда теряется в переводах такая тонкость. Но сейчас – не об этом. Просто я сейчас находился на берегу Меджуды в своем балагане, где кроме запаха яблок и сушеной сливы неуловимо витала моя симпатичная особа. Да плюс к этому – в драном учебнике ходил по батарее товарищ Пушкин. Связка сработала быстрее меня.
– Пушкин? – спросил я. – Пли!
– Да, Пушкин! – с вызовом оглянулся на нас ассироглазый молодой человек. – Или вам Пушкин навысморк?
– Что? Какое вы имеете отношение? – посуровел товарищ Нейман в том плане, что сидел ты там, молодой человек, и сиди!
– Так! – быстрее молнии (именно эти слова о своих победах: "Я был пред ним быстрее молнии!" – повелевали высекать на скалах ассирийские цари). Так! – быстрее молнии был за нашим столом ассироглазый наш сосед. – Так. В Российской империи никому не нужен великий русский поэт!
Около балаганчика моего с кремневкой метался Тома. Не нужные ему дрозды нахально расселись по винограднику.
– Молодой человек, – сказал я Томе из балагана, хотя следовало бы его чпокнуть миной. – Давай выпьем, молодой человек, по стаканчику, коли уж мы соседи!
– За Пушкина и по два не возбраняется! – опустил кремневку Тома, а дрозды предусмотрительно смылись за Меджуду. – По два, и стоя! – сказал Тома.
И мы выпили по два, и стоя, а потом добавили третий. Именем он оказался Гелиос. Не Тома, а Гелиос, и разрешил называть себя уменьшительно Геля.
– Здесь, – сказал он (не в балагане, а в кафе, разумеется – коли Геля, думаю, понятно). – Здесь, – сказал он, – только в этой забегаловке сейчас находится не менее пяти агентов. Поговорить толком не дадут.
Меня это не тронуло. Ни толком, ни без толку мне не хотелось говорить. Я только вежливо предложил соседу по-соседски выпить за Пушкина Александра Сергеича – не более. То есть меня сообщение об агентах не тронуло. Но товарищу Нейману второй мины не потребовалось.
– Kaк? – взорвaлcя он от такого точного попадания. – Да что это за времена, когда нельзя поговорить даже с друзьями!
– Ты знаешь и о других временах? – спросил Геля.
За небольшим исключением товарищ Нейман знал все. Он мог спутать композитора Брукнера с композитором Шоссоном. Более того, он мог обоих отрицать. Но об их существовании он знал. Он мог строчку Гете приписать однокурснику, но даты рождения и смерти Гете он знал. Он мог не столь внятно, как хотелось бы преподавателю, растолковать принципы, объединившие Тарговицкую федерацию, но и ей находилось место в его памяти. Конечно, он не очень уверенно представлял себе ту часть коровы, откуда вырезается сыр российский, голландский, сулгуни, рокфор, брынза, – и порой принимал конский щавель за гигантский папоротник, правда, выродившийся. Но и о коровах, о сыре, о конях, щавеле, папоротнике, равно как и о том, что все может вырождаться и возрождаться, – обо всем этом товарищ Нейман знал. Потому на вопрос Гели он с достоинством, но скромно признался, что именно таких времен он не знает, что, в принципе, тоже явилось знанием.
– Сам не в органах служишь? – со всею твердостью спросил Геля.
Товарищ Нейман знал и приемы защиты. Одна из хроник местного прошлого гласит о том, как к нему пристал тип с подобного же рода вопросами и с намеками, что сам он оттуда. Намеки были нелогичны. Потому что с человеком оттуда никто на такие темы разговаривать не станет. Но тип провоцировал именно на такие разговоры, хотя не уставал намекать о своей принадлежности к оттуда. Товарищ Нейман прикинулся пьяным, для роли нагло пристал к парочке влюбленных, причем – более к нежной ее половине, найдя в период наглого приставания возможность сообщить истинные мотивы своего поведения. Затем хамски потребовал у милой старушки две копейки с целью позвонить из ближнего телефона-автомата американскому президенту, а если он не ответит, то корешу Ваське Кривому на Урал. И тоже он сумел довести до сведения старушки подлинное свое лицо, получив в ответ настоящее сочувствие, но никак не две копейки, потому что никому звонить не собирался, ну, разве что только Полиньке, но на это у него были собственные, пусть и скромные, но собственные средства. А если бы их и не было, то он все равно не взял бы чужих. Таков наш товарищ Нейман. После этого товарищ Нейман цепко ухватил типа за пиджак и характерно дернулся в намерении оставить на нем, на типе и его пиджаке, выпитое и закушенное – мнимое, конечно. Надо ли говорить, что тип, не зная о мнимости выпитого и закушенного, был счастлив укрыться в первом же троллейбусе и для того, чтобы добраться до дома, ему потребовалась пересадка. А товарищ Нейман наградил себя посещением Литературного кафе. Там он из скромных своих средств выкроил на бутылку местного яблочного вина, от которого подлинно стал готов к заключительной и победоносной части своей встречи с типом – без необходимости входить в роль.
То есть и на вопрос о службе в органах товарищ Нейман знал ответ.
– От нашего курса, – сказал он, – в органы пошел служить один человек. На его счастье, тогда я не знал, что к Чернышевскому был приставлен филер с тою же самой фамилией.
– От курса один? – осведомился Геля.
– Это что, много? – спросил товарищ Нейман.
Этакого трепа – на грани щекочущей, но безопасной – я наслушался в университете. С товарищем Нейманом мы были однокурсниками и друзьями, но связывал нас не этакий треп. Геля это чутко уловил.
– Да что же, – сказал он. – Давайте, я вам стихи почитаю! Стихи Пушкина, великого русского поэта.
– "Анчар"! – попросил я стихотворение, запавшее мне в душу с самого детства.
Я бы хотел послушать Аполлинера. Но он бы навеял мне Светика. Я обманул ее. Но одновременно не обманул. Там – это было там. Здесь – это есть здесь. Разница была такою, что ее не мог понять лишь дурак. Светик была умной. Ладно, сказал я себе, мой грех сокроет Андхой, Даулатабад, Меймене. А потому – "Анчар", запавший мне в душу с самого детства. "Анчар" с его пустыней, с его ядом, с его послушным рабом и даже, возможно, доном Педро с четырьмя верблюдами – то есть опять Андхой, Даулатабад, Мейменс, опять Светик, совсем мне ненужная, и после нее – очень мне нужная симпатичная особа, которой не нужен я. А коли не нужен, то – лучше в пустыню, в Андхой, Дулатабад, Мейменс, к анчару. Одним словом, я сказал "Анчар". Геля его прочел. Я ничего не испытал. Мы хорошо хряпнули. Потом сказал товарищ Нейман. Геля прочитал. Мы хряпнули. Потом сказал я. Геля прочитал. Потом сказал товарищ Нейман. Или мы сначала хряпнули, а потом сказал товарищ Нейман. Геля прочитал. Мы хряпнули. И так было, пока было на столе. Потом мы покинули "Нерингу" и прошли все, что попадалось нам на пути, благо, что это был не наш Свердловск и попадалось нам на пути много.
– Пить и читать Пушкина, великого поэта великого народа! – в каждом месте объявлял Геля, а агенты, надо полагать, от тоски топились в унитазах, ибо записывать крамолы за нами не было возможности, потому что по Пушкину инструкций не поступало. Хотя, может быть, я глубоко ошибаюсь.
Мы пили. Он читал. Я платил. Мы шли дальше. И опять мы пили. Он читал. Я платил. Я слушал его. Слушал воспоминания товарища Неймана и Полиньки, долбил в такт шагам про своих четырех верблюдов, забыв, что Аполлинер написал их хозяином дона Педро. И было все к месту, кроме того, что меня оставила моя симпатичная особа. И совсем не симпатичная, и совсем не моя, а моя – кто? Хотя и оставила, но не особа, и не симпатичная, и не моя, но моя – кто? Моя лю..., моя би... И паразит же дядя Тома, в мести своей не сумевший меня подкараулить с кремневкой. От меня не уходил ни один модик, то есть моджахед, то есть обычный андхойский, даулатабадский или мейменинский мужик с автоматом Калашникова, гранатометом или еще там с чем. Ни один не уходил от меня, стоило лишь нам засечь его. Я же уходил от них всякий раз. Я уходил от модиков. Я ушел от Светика. Я ушел от Томы. От меня ушла моя кто? Моя лю... моя би...
– Пить и читать Пушкина, величайшего гения величайшего народа! – все более воодушевлялся Геля, бывший ассироглазый человек, про которого Полинька сказала "великий русский поэт". Кто знает, может, он действительно великий и русский, может, он действительно поэт, хотя и бывший ассироглазый, хотя и читающий чужие стихи – чужие в том смысле, что не свои.
Мы пили, и он читал нам, все более обнимая нас глазами, в которых уже не было никакой ассирийской грозы. "Я был пред ним быстрее молнии!" – так ведь похвалялись ассирийские цари после того, как превращали в пустыню очередного своего соседа. И коли так, то уже, скорее, я сам был ассирийцем, сатрапом, свирепым царем из "Анчара", стихотворения, запавшего мне с самого детства.
В каком-то большом ресторане нас за Пушкина поприветствовали два кавказца в спортивных костюмах. Один сказал здравицу, а другой молча отсалютовал фужером. При этом Полинька неуловимо превратилась в газель. Я восхитился превращению. Говоривший здравицу оказался осетином, а его приятель – чеченцем. Узнав, что мы с товарищем Нейманом из Свердловска, они спросили, велика ли наша область. Интерес к географической точности был не праздным. Они оба учились в местной школе милиции, и их ждали зоны по северу нашей области.
– Как там? – спросили они, имея в виду климат.
Я вспомнил обледенелую, падавшую поверх снега листву в день моего отъезда, и мне захотелось туда. Не прерывая разговора, я стал сочинять телеграмму. Когда пришел к единственному слову, которое мне показалось необходимым, встал из-за стола.
– В даретхану? – спросил товарищ Нейман.
Азиатское слово означало туалет. С моим единственным для телеграммы оно не соседствовало. Я рассердился. На секунду. Ну, еще на одну. Более сердиться на товарища Неймана могла только сволочь.
– Выпьем за нашу дружбу! – сказал я по-осетински, а по-чеченски сказал: – Да погибнет враг! – сказал, что знал. Наоборот никак бы не вышло.
Времени на восторги я не дал. Попросил прощения и выбежал послать в стылую, дымную от заводов нашу хмарь то единственное слово, от которого хоть один листик да должен зазеленеть. Я – сволочь, говорил я себе. Хотя я и не умею сердиться на товарища Неймана более двух секунд, но я – сволочь. Я здесь. А моя симпатич..., то есть моя лю... моя би... моя – кто?.. она там! Римская стопа твердо ступила на плиты улицы – к почтамту. Добрые люди, где здесь почтамт?.. Спасибо! Ачу! Ачу – это спасибо по-местному. Уже выучил. Стопа – туда. Лю... – кто? Би... – кто? Единственное слово, которое с ее щек соберет льдинки слез. Кто она мне? Лю... – шаг к почтамту, римский шаг. Би... – шаг, римский. Ма... – шаг. Нет, быстрее. Надо быстрее. Римский шаг и слог. Шаг – и слог. Шаг – и слог. Лю-би-ма-я. Я нахожусь здесь. А моя любимая – там. Ей нужно мое слово. Мне нужно мое слово. Отчего только сейчас? Потому что сволочь. Шаг – слог. Шаг – слог. Сволочь. Сволочь. Отчего только сейчас? Сейчас – отчего? По ступеням – в зал. Шаг, шаг, шаг, шаг римские. Было когда-то четыре верблюда у дона Педро. Бланк. Ручка. Адрес. Фамилия. Имя. Слово. Тепло. Хочу к ней. Вместе со словом. Лю-би-ма-я. Подпись. Сдал. Девушка порозовела:
– Извините, одним словом или как у вас?
– Как у нас.
– Но это дороже.
– Можете срочной?
– Обязательно.
– А еще срочней. Совсем срочно?
– Правительственная.
– Сейчас же. И раздельно.
Обратно – римским. Отчего же сейчас? Сволочь. К ней. Поцеловал в марте. В прошлый случайный приезд. Примчался утром с гвоздиками. Ждала. И не ждала. Боялась не дождаться. Ждала. Прибежал. Вечером поцеловались. Ночь провели в аэропортовском экспрессе. Водителю: нам некуда идти. Можно с вами? Улыбнулся: сиди, командир! До утра – в автобусе. Целовались и спали. Урывками. А схватило только сейчас. Сволочь. Хорошо, что правительственная. Не сволочь, а телеграмма. Вечером получит. Уже вечером. Шаг, шаг, шаг, шаг. Римские. У дона Педро, и он с успехом на них не спеша весь мир объехал. Весь. И Андхой, Даулатабад, Меймене. А где же письма от нее? Плиты улицы. Весь мир объехал. И Андхой, Даулатабад, Меймене. Где ее письма? Ресторан. Вестибюль. Писем от нее нет. И ей меня не надо.
– Ладо! – слышу голос товарища Неймана.
Ей ме ня не на до.
– Ладо!
Товарищ Нейман спешит навстречу. Остановились.
– Ох этот наш Пушкин! – радостно говорит товарищ Нейман, радостно оттого, что я нашелся.
– А Полинька? – просто так спрашиваю я.
– Склонял. Но покамест нет возможности выступить с развернутой программой. Надеюсь, удастся у крутовщины.
– Склонял – как?
– Сказал ей, что я импотент. Она поддалась на уловку, засунула руку в ширинку и – хахаха, Нейман, никогда не говори мне этого слова!.. Но наш Пушкин! Сыплет стихами, как... И осетину выдал из их поэзии, и чеченцу. Я попросил Иосифа Бродского – тут же десять минут читал Бродского. Что-то там такое: октябрь, море поутру щекой лежит на волнорезе. Сейчас вспомню еще.
Октябрь. Море поутру. Не знаю и не хочу знать я никакого Бродского. Но октябрь. Море. Не море, а Меджуда. Шорох опадающего сада. Шепот последних листьев. Роса, высыхающая на теплом солнце, как слезы любимой от единственного необходимого слова. Уже не необходимого. Я обнял товарища Неймана.
– Ладо, – в замешательстве говорит товарищ Нейман. – Мой принцип всегда все строить на паритетных началах. Но ты знаешь мою наличность.
– Не беспокойся, – бодаю я его в грудь: столь выше он меня. – Если бы я был царем средней руки, я бы сегодня пропил все царство! А на кой оно мне теперь, когда слово мое уже не – необходимое.
– А почему только средней?
– Для большой руки дня бы не хватило. Октябрь. И как ты сказал, Андхой поутру?
– Ладооо! – что-то заподозрил товарищ Нейман.
Правительственная, наверно, пульсом пробивается по проводам. Час? Третий. Плюс два. У нас вечереет. Стынет и без того стылое небо. Сырой мороз лезет под шубку. Она кутается. Мордашечкой – в воротник. А мороз – со стороны подола. К ногам. Выше. К попе. Она сердится. И вдруг кто-то обнимает ее глазами. Кто-то подходит. Кто-то с ней заговаривает. Ведь меня нет. От меня есть только гнусные письма про матерщинника Сактабаева, про верного мне Светика, про верблюдов дона Педро, про Махмадов, Ахмедов, Масудов, то есть несчастных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, виноватых только в том, что в верхах кто-то что-то затеял и нас в связи с этим туда послал. Про все есть в моих письмах. Нет только про самое главное, нет только самого главного. Скрипят мерзлые трамваи. Снует мерзлый народ. Она одна. И кто-то подходит к ней с обнимающими глазами. Эх, Тома, Тома! Тебе бы за твою пулю поставили памятник все женщины мира, а может быть, даже и все несчастно-влюбленные. Первые – из чувства удовлетворенной мести. Вторые – за то, что им стало бы куда возлагать цветочки.
Мы вернулись за стол. Кавказцев уже не было. Геля влюбленно посмотрел на меня. Я ему ответил виноватым взглядом. Он спросил, не почитать ли грузинских поэтов. Полинька, явно перепившая, вдруг пожелала знать, с какой стати мне
взбрело – причем совершенно бездарно – изображать из себя грузина.
– Что это за Ладо, хахаха! – затрезвонила она едва не медью. – Это же обычное русское имя Вовка!
Собственно, так оно и было. Ладо – Вовка, Владимир. Но как-то всем я был
Ладо – при полном знании, что Владимир.
– Хахаха! – пыталась вернуть своей медной монете серебряный привкус Полинька. – Я тоже часто выдаю себя за грузинку. У меня это получается лучше.
Я поглядел в окно. Предзакатное солнце, дитя восходного, длинными остывающими тенями повторило акварель заснеженной угрюмой громады уральских лесов, искусно вписав в нее верблюжьецветный камень грузинского храма. Бедняга Тома потерял аппетит, усох и не может более смотреть на воду. Вполне станется, что с этой поры он запьет. Может быть, начнет вечерами сидеть перед телевизором и ждать вестей о наших краях. Можно предположить, что он выучит русский язык и напишет моему отцу гневное письмо, что-де позволяет себе твой сын, сколько можно глумиться над бедным стариком, неужели нет у него и минуты, чтобы приехать? Тома, дети
которого – по рассказам соседей – от его характера специально выпросили себе самые верхние этажи, чтобы без лифта к ним не подняться и в два дня, а лифт изувечили навеки, этот Тома прозевал меня бездарно, как и товарищ Нейман в свое время -Полиньку. И другого шанса жизнь не даст. Никогда. Но как я Тому оставлю? Я пришел утром. Мои персики, тучно политые бессовестной, отведенной не в очередь, водой, мирно шелестели листьями. Маленький сморщившийся Тома спал у себя в саду на скамейке из доски древнего сельскохозяйственного орудия кало, в котором кое-где еще торчали кремневые вставыши. Он спал, а остатки его трапезы – сыр и хлеб – косо поглядывая на меня через виноград и сетку изгороди, клевали дрозды. И Тома их не слышал. И старинное его ружьишко было помечено их глумливыми знаками. Какая там пуля! И как кому об этом скажешь? И как кому скажешь, что всех бездарнее я прозевал мою лю... впрочем:
– Ну, а теперь – к Крутову! – Я встал и пошел платить.
– Старик, – сказал мне Геля, когда я вернулся. – Не слушай эту стерву! – Полинька при этом отозвалась своим "хахаха". – Я тебя понимаю. Нет в мире народа величее русского. Только он может быть и Ладо, и Вовкой. Это народ, который все понимает, всех принимает, но остается самим собой непоколебимо. Остальные против него – дикари. Кичатся перед ним. Презирают его. Но как раз ведут себя так, потому что – дикари. А любой русский Ваня или Вовка это понимает. И прощает. Прости ее. Давай, я тебе почитаю неизданного Пушкина. Потому что против
Пушкина – опять же – эти все... – Он, вероятно, хотел назвать несколько великих западных имен, но лишь пренебрежительно махнул рукой. – Эти все тоже есть дикари. Титаны древности вынуждены с появлением Пушкина потесниться. Давай, старик, я тебе почитаю из неизданного.
Мне ничего не было надо. В целом, конечно, надо было много: или мою лю..., то есть мою симпат... то есть мою лю... ну, в общем, не мою, но лю... Надо было или ее, или – Андхой, Даулатабад, Меймене. Много было мне надо. Но если не это, то мне не надо было ничего. Я обнял Гелю, как брата. Мы взяли с собой местный медовый ликер, венгерское, хорошие закуски и такси. Я сел на переднее сиденье, они все – сзади. Товарищ Нейман, вдруг накушавшийся, оставил Полиньку и замурлыкал песню "Ленин – всегда живой". У пьяного у него – это любимая песня. Когда он ее начинает – значит, считайте: товарищ Нейман накушамшись. После песни что-то с ним произошло. Что-то произошло после песни с ним, моим товарищем Нейманом.
– Геля, – спросил он, – а как быть в этой стране нам?
Я даже оглянулся – он ли это. Никогда за десять лет нашей дружбы у нас этого вопроса не возникало.
– Как быть? – спросил товарищ Нейман.
– Да что вы все ноете! – рассердился Геля. – Что вы все ноете! Я ведь вот не ною! "Как нам быть! Как нам быть!" Да ты посмотри вокруг. Кому ты нужен в вашей Скифии или где ты там живешь, чтобы тебя еще за это преследовали! Русскому Ване, как, кстати, и грузинскому Вано, -Геля посмотрел на меня, – абсолютно навысморк – помните это выражение у Зинаиды Гиппиус, обращенное к германцам: вся ваша хваленая германская мощь русскому солдату навысморк! – так вот, русскому Ване все ваши страдания навысморк. Вы сами все нагнетаете. Не нагнетайте, не суйтесь со своей пятой графой. Ты взгляни на Пушкина. Вот тебе душа русского человека. И этой русской душе все равно, кто ты, лишь бы ты был человеком. Ты слышишь меня, господин страдалец? Человеком!
– Да, но... – что-то хотел робко возразить товарищ Нейман.
– Наплюй и разотри, – оборвал Геля.
– Да, но... – хотел еще возразить товарищ Нейман.
Я поспешил ему на выручку. По его же примеру я изобразил из себя более пьяного, чем был на самом деле, и, будто только очнувшись и не слыша их разговора, я совершенно разухабисто – по крайней мере в моем представлении попросил Гелю почитать грузинских поэтов.
– Начнем с Руставели! – откликнулся он и читал, читал, пока мы не приехали к Крутову, так что заслушавшийся таксист отказался взять чаевые.
– Что вы! – сконфузился он. – Это я вам должен за стихи!
Крутов радостно рассмеялся, неловко оттопыривая локти, прижал меня к себе, сквозь дымчатые очки проникновенно глянул мне в душу. Он знал, что я оттуда, и заранее показывал свое прощение. Мне оставалось неопределенно развести руками, мол, виноват, служба такая – я все еще живой. Товарищу Нейману он не выказал большой радости, хотя руку его тряс долго. В однокомнатной его квартирке, совершенно запущенной и грязной, но весело украшенной последним солнцем, сидел гость из местных. Крутов и он над чем-то работали. Кругом были отпечатанные на машинке и густо правленные ручкой листы. Нам пришлось разгрузиться на стул. Крутов сел напротив меня и с тою же проникновенностью спросил про жизнь. Я повторил свой жест, мол, живой, живой, виноват.
– Разве тебе не хватает ваших скифских баб, Нейман? – спросила зажатая в угол тахты Полинька.
– Но они же от нас далеко и к тому же каменные! – томно отвечал совершенно пришедший в себя товарищ Нейман.
– А ты бы мог мужчину, Нейман? – спросила Полинька.
– Я всех бы мог, – ответил товарищ Нейман своей развернутой программой. – Всех: мужчин, женщин, коз, куриц, мух.
Крутов попытался принудить Полиньку заняться столом – в смысле закусками, а не уборкой на столе, – потому что стол его нельзя было убрать и в год. Он хотел заставить Полиньку, но развернутая программа товарища Неймана позволила Полиньке оставить попытку его без внимания. Я пошел на кухню мыть стаканы. Кое-как пробившись сквозь мусор к раковине, забитой и переполненной помоями, я стал смывать со стаканов сантиметровую налипь. Струя из крана плескала помои на пол. Но я мыл, смотрел сквозь эту налипь и заскорузлое стекло на уходящее солнце и опять мыл, пока они у меня не заскрипели. Еще постоял у окна, вздохнул и пошагал в комнату. Крутов с благодарной ворчливостью – дескать, чего их мыть! – стал разливать, расспрашивая меня про службу и про Свердловск.
– Я, между прочим, Крутов, видел твою Дыронапову! – оторвался от Полиньки товарищ Нейман. – Она вышла замуж и работает в управлении народного образования. Ты помнишь, Крутов, как на вокзале ты вывалил ее вымя наружу и присосался так, что какая-то старушка в ужасе закричала: "Убейте их!"
– Что ты лезешь со своей Дыропановой! – буркнул Крутов.
– Ну так вот, – сказал Геля крутовскому гостю. – У них никогда не было великой истории. Все это блеф.
– А помнишь, Крутов, как ты занимался половой любовью с этой своей Дыропановой прямо в подъезде? – продолжал мемуарный вопросник товарищ Нейман.
– Слушай, старик, – сказал мне Крутов. – Пошлем их всех к черту и давай выпьем вдвоем.
– Сами они на государственность не способны, – сказал Геля крутовскому гостю, наливая в стаканы.
– Ты серьезно? – с интересом спросил крутовский гость.
– Да у них никогда ее и не было! – сказал Геля.
– Вы надолго? – мягко посмотрел на меня Крутов.
– Да ты только представь, – сказал Геля. – Их так называемый Петр Великий платил дань занюханному крымскому Гирею! Рабство у них в крови! И они хотят навязать его миру! От них обороняться надо, как от чумы!
Я это услышал. Но не понял – о ком.
– Геля, ты о ком? – спросил я.
– А? – оглянулся Геля. – Я о Пушкине. Его материалы к истории Петра Великого...
Близкий взрыв, не зацепив осколками, плотной волной давит на глаза, уши, мозг, живот, выворачивая все наружу и одновременно впихивая все обратно. Называется контузия. Я был в грязной крутовской квартирке – не его собственной, кстати, а снятой на какой-то срок. И был предзакатный час дитя восходного (где-то уже я об этом говорил). Но Геля оглянулся. И я увидел утро, "Нерингу". Метрдотель проводил нас к привычному Полиньке и товарищу Нейману столу. Мы заказали венгерского вина и местный медовый ликер. На нас оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя умного и ненавидящего. Это было утром. Еще не было моей телеграммы. Но я спросил Гелю – о ком он? А на меня оглянулся молодой человек со взглядом ассирийского царя – умного и ненавидящего.
– А Пушкин? – спросил я сам себя.
– Пушкин? – спросил Геля.
Рядом снова лопнуло. И все – на меня. Осколками не зацепило. Но – по ушам, глазам, мозгу, легким, животу. И все – обратно. Я вскочил. Наружу. Из модуля – наружу. Рев. Верблюды. нет. Вертолеты. Мы стояли близ аэродрома. Мои – вот. Минометы мои – вот. И ребята – вот. Уже срывают чехлы. Уже зажигают лампы. Для прицела надо лампы. Надо с лампой стоять перед трубой. Ночь. Надо же найти точку отсчета. Вот – лампа. И ее уже зажигают. В трубку орет майор Сактабаев. Уже у меня в руках телефонная трубка. Орет цели. Орет какие-то несусветные цели. Опять рядом лопается. Яркий свет. Чего он орет? Чего ты орешь? Без тебя вижу! Яркий свет – и лампы не надо. Они – вот. На пределе. Сейчас уже не нужны будут минометы.
Прицел! – кричу ребятам самый-самый, хоть хватай и задирай трубу, то есть ствол. Сактабаев орет матом. Требует совсем другие цели. Но через миг уже все. А пошел ты!.. – и тоже матом. И ребятам – прицел самый-самый. -Давай! – И со звоном – по первой. Тут – уже без второй. По первой. Ну и по второй, и беглым – туда же.
Звон разбитой мной бутылки и холод ее горлышка в руке, так называемая розочка, остановили меня.
Квартирка Крутова, не своя собственная, но квартирка Крутова. И солнце садится. Значит – не ночь. Значит – не утро. И не орет Сактабаев ошибочные цели. Не утро, не ночь, не Сактабаев, не "Неринга". Только звон разбитой мною бутылки. Розочка. И что? И ужас? Он был пред ним быстрее молнии. Ассирийский царь. А ужас? Мать-перемать. Что со мной?
– Что с тобой? – спрашивает, держа меня за плечи, товарищ Нейман.
Ужас. У меня светлеет, как утром светлело небо. Мы шли с товарищем Нейманом римским нашим шагом – и небо светлело. У меня тоже светлеет, как небо светлело утром. И ужас. Светлеет – и я вижу ужас. Ассирию поразил ужас. Он был пред ним быстрее молнии. Чело ее бледнело, как небо утром, когда мы шли римским. Нет. Что я горожу. И вообще, что со мной? Чело ее стремительно бледнело. Столь же стремительно... Мать-мать-мать, Геля!