355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсен Титов » Большой верблюжий рассказ » Текст книги (страница 1)
Большой верблюжий рассказ
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:16

Текст книги "Большой верблюжий рассказ"


Автор книги: Арсен Титов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Титов Арсен
Большой верблюжий рассказ

Арсен Титов

Большой верблюжий рассказ

Повесть

– Венера, гони своего Лавросия! – любил кричать Сева, приближаясь к синему двухэтажному домику в очаровательном городке на берегу моря.

Он кричал так, чтобы его мог слышать только приятель, с которым они снимали у Венеры фанерный сарай.

– Нет, – говорила Венера. – Нет. Теперь три рубля нигде нет. Теперь везде три пятьдесят.

И Сева с приятелем уплатили по три пятьдесят за сутки, то есть по семьдесят рублей за весь срок, и за такую цену Сева посчитал себя вправе распоряжаться судьбой Венеры, то есть кричал гнать Лавросия. Он вечно думал о Мелиметовой, но Венере кричал гнать Лавросия – то есть получалось, как бы делал определенные намеки, и если бы Венера так подумала, то впала бы в глубочайшую ошибку, потому что Сева ни о ком, кроме Мелиметовой, не думал, и, не приведи бог, Венера взяла бы да действительно прогнала Лавросия – так вот однажды послушалась бы Севу и сказала: пойди, Лавросий, прочь! – то интересно, с кем бы она осталась, несчастная!

Когда-то и самого Севу велел гнать племянник африканского вождя. И если объяснить нынешнее Севино поведение отголоском далекого события, то все-таки при чем же здесь Венера. Племянник африканского вождя за свои административные замашки получил репутацию моветона. Сева так ему и сказал: моветон! А мы в ту пору как один стояли за черный континент и на каждом пионерском сборе еще теснее смыкали ряды борцов с колониализмом и апартеидом, и про африканских вождей думали как про собственных – то есть с благоговением, гордостью и ощущением счастья от того, что нам довелось жить при них. А Сева улегся в отдельный бокс блатной столичной клиники и увидел через стекло в соседях того племянника вождя. Сева, как и положено интернационалисту, принялся устанавливать контакты и солидаризироваться с представителем черного континента, а тот вызвал наших столичных нянек и показал на Севу, как на нечто одиозное, переплюнув через свою характерную нижнюю губу словечко "бандит". Он так и сказал: банндитт! – хотя Сева был советским пионером и просто лег в отдельный бокс очень хорошей столичной клиники. Он ведь не мог знать, что там уже лежит этот родственничек вождя. Он просто согласился с родителями и лег. И за это: банндитт? Разумеется, Сева вынужден был ответить вышеприведенным термином. Так вот из-за отдельных много о себе возомнивших личностей мы об Африке могли бы поколебаться во мнениях. И все же Венера оказывалась ни при чем. Сева кричал гнать Лавросия, а сам украл два початка вареной кукурузы, то есть заплатил за один, а схватил три, и бежал по улицам очаровательного городка, хотя собаки за ним не гнались и вообще никто не гнался. И он через пару перекрестков перешел на шаг, съел початки (без соли) и ничего за целый день Венере не кричал. Может быть, взыграла совесть, а может быть, после початков налюбовался Мелиметовой, то есть ее фотографией в витрине позора – была такая на базаре, куда помещали лиц, ведущих позорный образ жизни. Сева пришел и увидел. И потом ходил любоваться. Он и вонь ходил проверять. Только это было в другом городе, расположенном в краю вечнозеленых помидоров. Там одно время проживал Селим (ныне эмигрировавший) и снимал квартиру в цоколе вместе с дворником. В квартире стояла ужасная сладкая вонь, на которую Селим жаловался всем во всех письмах, а дворник не только не жаловался, но и утверждал (непечатно), что вообще никакой вони нет. Хотя было совершенно непонятно, для чего он так утверждал. Вонь стояла такая ужасная, что вполне можно было признать ее существование. Селим, ее признавший, теперь на Кипре, в греческой его части, и, говорят, может свободно посещать турецкую, а дворник – куда же он с таким идеологическим багажом. Но и Селим на Кипр отправился не из той квартиры, а сначала жаловался всем во всех письмах и при всех встречах, потом переселился в общежитие в комнату с Шировым, на которого тоже жаловался, что он вечно лежит, вечно ест прокисший суп и чреват ветрами, и которому Сева, несмотря на это, стал писать письма от имени Веры Сусловой, а тот стал отвечать, сообщая, что по почерку видит, какая эта Вера (Сева) милая и добропорядочная женщина, то есть девушка. Для такой девушки ему было не жалко цитат из Дзержинского, Ярославского и Луначарского, на которые Сева (Вера Суслова) признался, что мог бы (он написал: могла бы) стать прекрасной матерью и подругой жизни. Вот в этом же духе он и Венере заорал гнать Лавросия, хотя тот не жрал початки самостоятельно, а ежедневно приносил домой мешок фасоли, мешок кукурузы, мешок сыра и потом превосходно резался в нарды, да не в эту длинную тягомотину, а в настоящие, где нужна голова. Сыр, кстати, в тех краях не в пример замечательный. Конечно, если кто разбирается в этом деле. Если же, подобно Севе, кто надеется только на свой вкус, то лучше не собирайтесь в тот очаровательный городок, не приближайтесь там к синенькому двухэтажному домику в тихом тупичке почти на берегу моря. Лавросий с его ежедневным луком, фасолью, кукурузой и сыром имеет несравненно больше шансов. А вообще домик от вокзала совсем недалеко. Можно и пешком пройти. Но если встретится не очень опрятный тип с красными "Жигулями" и предложит квартиру, отказываться не стоит, потому что он привезет именно к Венере, только к Венере, и никуда больше. При любых просьбах, мольбах, уговорах, подкупах и угрозах он все сделает – и выслушает, и покивает, и посочувствует, и пообещает, и подкупится, но привезет только к Венере, именно к Венере, хотя сам никакой не Лавросий, потому что Лавросий возит ей мешки с фасолью, кукурузой и сыром, а этот тип возит с вокзала квартирантов. (Не надо только думать, что и Селима к дворнику привез он же. Селим жил в городе вечнозеленых помидоров, а тот очаровательный городок расположен в краю вечнозеленых лавров, эвкалиптов и магнолий. И тип возит не к дворнику, а только к Венере.) В городе, расположенном в краю вечнозеленых помидоров, Сева пристал к Селиму показать ему вонь, и Селим его повел из шировской комнаты в дворницкую квартиру, открыл своим ключом, впустил и дверь придержал снаружи – такая вот турецкая азизлик или харп хилеси, что для незнающего переводим как "злая шутка" и "военная хитрость". Естественно, дворник услышал и включил свет, а про азизлик и харп хилеси он никакого представления не имел и не имеет сейчас. Он просто включил в коридоре свет, чтобы посмотреть на Севу – и не столько именно на Севу, сколько посмотреть, кто пришел. А так как пришел Сева, то вышло, что дворник включил свет, чтобы посмотреть на Севу.

– У вас есть вонь? – рявкнул ему Сева. По совести, ему бы кричать: да здравствует какая-нибудь там революция, и массы бы за ним шли, потому что массы всегда идут за призывом, брошенным соответствующим голосом. Если не верите, то бросьте своим голосом на улице нечто похожее на "да здравствует" и посмотрите, сколько за вами устремится народу. – У вас есть вонь? спросил Сева.

– Нет никакой вони! – декларативно заявил дворник (тоже ревнитель советского образа жизни нашелся, в том смысле ревнитель, что советское значит отличное, и если вонь не достигла убийственных кондиций, то ее как бы и нет).

Конечно, если бы он стал отвечать, да, дескать, есть вонь, и весьма несносного свойства, то все бы пошло по другому сценарию, может быть, даже диссидентство там и отщепенство. Но дворник сказал решительное "нет", и Селим предпочел скорее в дверь ввалиться, лицемерно и подобострастно приветствуя дворника своими всякими хама уге, ши цзи ю ми ю. Он ведь по-турецки – что и мы же с вами, хотя в этом никому не признавался и таможенникам тоже запанибрата говорил эти хама уге, ши цзи ю ми ю, ай кахо, которые для незнающих мы опять же переводим как монгольское "ничего не поделаешь", китайское "вши есть, нет?" и грузинское "хорошая девушка", хотя предупреждаем, что ни монгол, ни китаец, ни тем более грузин не догадываются, что это произносится на их языке. Равно и дворник принимает его приветствия за подлинное проявление дружеских чувств и вместо активных физических действий ограничивается добродушным и непечатным языком народной дипломатии – к общему удовольствию, конечно, ибо, хоть Сева и выдал себя за Зою Суслову, то есть Лиду, но таковою все-таки не являлся, то есть, несмотря на почерк, все-таки не был той милой и добропорядочной девушкой. Собственно, история с племянником африканского вождя чем-то похожа на эту. Сева тоже хотел удовлетворить любознательность и установить контакты с просыпающимся черным континентом, разумеется, дружеские, а иначе не стоило бы на пионерских сборах еще теснее смыкать ряды. Однако же посланец далекой Африки вопреки заверениям его дядюшки насчет социалистического выбора, презрительно через толстое стекло, разделяющее боксы, заявил Севе, что он, Сева, бандит, – этак с иностранным акцентом: банндитт! – не как мы все, мол, козел, шестерка, ну, в крайнем случае, там, нехороший мальчик. Нет. Он с иностранным превосходством (мнимым, разумеется,) безапелляционно: банндитт! Тотчас бы нашему руководству призадуматься, с кем-де мы связались! – да где уж нам уж. Не те масштабы. И Севе пришлось самостоятельно выступить в защиту державы, одновременно выказывая преимущества нашего образа жизни, при котором у нас каждый имеет право на образование, предусматривающее, между прочим, изучение классики, в частности, Николая Васильевича Гоголя, из произведения которого и взял Сева свое знание иностранного слова. Тот ему: банндитт! – а Сева вежливо, как и подобает советскому пионеру: моветон! А не будь такого права на образование – что же, подобно дворнику, прибегать к языку народной дипломатии? А так получаешь: банндитт! – отвечаешь: моветон! Недаром ведь Широв почувствовал в Севе милую добропорядочную девушку, пусть даже и ошибочно. Он почувствовал и без колебания собрался сделать предложение, оповестив о том тетку в городе Гурьеве или Шевченко – не важно. Он оповестил тетку на тот счет, что после загса приедет как бы в свадебное путешествие. Кому-то, может быть, покажется дурным тоном, то есть как раз моветоном, ездить в свадебные путешествия в названные города. Но что с того. У одного незаурядного человека с безупречным вкусом, к тому же во всех отношениях порядочного, жена познакомилась с жителем этого города – Гурьева или Шевченко – и тайком ездила к нему, так что когда тот незаурядный человек узнал и спросил, то она посчитала вопрос подлым, а самого незаурядного человека исчадием ада, достойным тех самых выражений народной дипломатии, которыми исчерпал инцидент в своей вонькой квартире дворник. Тот незаурядный человек хотел жену прогнать. Не так, конечно, как Сева кричал Венере, но прогнать, то есть попросту собрать портфелишко и уйти. В некоторых русских кругах этот способ имеет хождение. Скажет: я ее прогнал! – а это должно дать понять, что ушел он сам. В принципе, большой разницы нет – все равно врозь. Он хотел ее прогнать и даже сказал ей об этом, как и положено интеллигентному человеку, тем более русскому. Селим тоже однажды собрался начистить морду одному человеку, сопернику, так сказать, хотя предмет их соперничества ничуть не благоволил ни к которому. Мало того, он, предмет, над обоими успешно поиздевывался и в очередной момент поиздевывания наплел Селиму про того человека, соперника, что-то такое обидное для самого Селима, что Селиму оставалось только тайно вздохнуть и нехотя идти бить морду. Он пошел и в дверях сказал (ну, допустим, Геша): Геша, я пришел бить тебе морду! – и тут любой догадается, что этакий поход на "вы" закончился мирной попойкой, хотя словесных тычков каждый нанес и получил немало. Так и наш человек сказал жене, что ее прогоняет, а она, разумеется, тут же его объегорила. Это женщинам нетрудно. Это вообще им нетрудно, а уж если перед ними оказывается вот такой мюмя, хотя и лучший в армии командир батареи, но все равно мюмя, еще у нас именуемый интеллигентом, то им даже становится неинтересно и они объегоривают без настроения, при этом, конечно, еще более распаляясь. Она его объегорила, сказав, что увлечение ее гурьевцем или шевченковцем было временным, что через небольшое время она снова полюбит его, нашего человека, своего мужа, пусть он все это забудет и станет к ней внимательным и вообще из себя этаким. И он стал ждать, стал надеяться и пронадеялся год, а она в это время ездила к своему не то гурьевцу, не то шевченковцу.

– Милый! – говорила она нашему человеку. – Дай мне возможность съездить одной! – Куда-то там она соберется, якобы подлечиться или еще куда-то. – Ты у меня такой внимательный и все понимающий. Дай мне съездить и побыть одной. Я буду одна. Я по тебе соскучусь. Ведь у меня к тебе уже возрождается чувство.

Такого вот она ему вешала на уши и на загривок, притом так страстно отдавалась, что пускал сопли наш незаурядный, даже глазки свои платочком промокал и ругал себя последней сволочью. Он промокнет, обругает, ручкой помашет, а она ломанет к своему гурьевцу или шевченковцу. Когда наш незаурядный прочухал – уже несколько раз такое случилось. Взял он манатки и ушел, оставив квартиру, что, вероятнее всего, принесло жене несказанную радость, потому как квартира – она и без интеллигента или, вернее сказать, без мужа квартира, и с вонью, между прочим, – тоже. Так что уход нашего человека оказался жене вполне по вкусу. Как и всякая баба, она, конечно, возмечтала за того выскочить – ведь как же, чувство у них неземное, любовь до гроба и так далее. И куда-то после загса надо было его приводить, то есть квартира в данном случае – это жизнь или смерть. А тот, как и всякий мужик, отнюдь об этом не помышлял и, в свою очередь, егорил ее. У него уже была жена – и он, извините, не шейх, не мурза и не бай, хотя и проживает в Гурьеве или Шевченко. Да и вообще, сколько можно, когда по первому разу все ясно. Она водила за нос нашего незаурядного, а он водил за нос ее, что однозначно наводит на мысль о возможности водить за нос любого любящего. Она вознадеялась, а он ловким маневром (на зависть Михаилу Илларионовичу) ушел от ответа, так что за женщину стало несколько обидно, все-таки чувство и прочее, да и муж ушел. Ушел и живет в никому не нужной конторе. Была у одного малоизвестного художника серия картин под общим названием "Никому не нужный натюрморт". Кажется, в Детройт ее купили. Во всяком случае, так говорят. Но думается – враки. Лежит небось вся серия в чулане, и мыши ее грызут за ненужностью. И наш незаурядный устроился в никому не нужной конторе в чулане на кипах никому не нужных бланков и говорил, что это даже удобно: надо бумажку – раз руку под задницу. Уложился и накропал трактат по эстетике – он сам так утверждает, а есть мнение, что трактат шире и глубже, чем только по эстетике. Но дело не в этом. Шире, глубже – понятия географические или физиологические. Дело в том, что трактат он кропал не в конторе, а оказался в конторе как раз потому, что накропал трактат. Он был лучшим комбатом. Но лишь узнал про жену, то вместо того, чтобы готовиться к министерским проверкам и стрельбам, сел писать трактат. И никому не нужная контора – это с ним еще милостиво. Могли бы вообще из армии турнуть с таким волчьим билетом, что – только на большую дорогу с кистенем. Так вот, контора – это еще с ним хорошо, но за проживание на бланках и тут пришли в возмущение. Спасибо, помог Сева, употребил свой дар трибуна, который надлежащим образом повлиял на женщин. А на женщину только повлияй, только тронь струны ее души. Они одна за другой и все враз вдарили по начальству.

– А что, неправда, что ли? – в справедливом гневе зашумели они. Бланки действительно никому не нужны, мужику же жить негде, а эта старая краля приходила, убить бы, заразу, прямо в отдел притащилась, вся из себя фифа: здрюстюйте! – и ему на стол из пакета какое-то рванье сыпанула, небось думала, покажу в конторе, какой он сквалыга. А мужик... да у него батарею забрали! Да армия без таких тьфу! Фига мы своих сыновей теперь туда отдадим!.. Она же, шмазь, притащилась: здрюстюйте!

И правда. Вот почему женщинам всегда всего мало? Ведь уже избрала себе другого. Ну направь всю свою энергию туда. Нет. И на того их, женщин, хватает, и этого они не оставят в покое. Вот обязательно надо было притащиться в контору, высыпать на стол, извините, грязное исподнее, мол, вот, собрала, как ты просил. Ну а кто же поверит, что он просил. В конторе-то не одни мужики, которые на нее, мамзель-красотку выпялились. В конторе, слава богу, семьдесят пять процентов таких же мамзелей сидит. Своим благоверным они, может быть, еще и похлеще устраивают, а тут за нашего незаурядного вступились, тут раскричались на нее, что это, дескать, за ехидна такая, что это, дескать, за змеишша, да ты ногтя его не стоишь, как он только с тобой, козлихой, жил, мужик – золото, а ты! Они раскричались. Он же спокойненько пошел ее проводить из конторы и согласился с ее доводом о совершеннейшей стервозности сотрудниц. Конечно, последнего допускать не стоило. Но он согласился, взял грех. Зато она более ничего ему таскать не стала, потому что увидела – бесполезно. Она бы плевать хотела на мнение и крик его сотрудниц. Более того, как раз это-то было приятным – увидеть в их крике свою силу – мол, вот вы все его защищаете и все его жалеете, а меня считаете потаскухой, но всех ваших сил не хватит, лишь я ресницей моргну. Я моргну – и побежит за мной без оглядки! Вот это было приятным. Но это не было главным. Главного не вышло, потому что он сказал: положи сюда, – и провожать вышел, и поддакнул, и еще заходить просил, интеллигент паршивый, как только батарею такому доверили в командование!.. Не вышло главного. Она ведь ломанула в контору совсем по другому поводу. Она не была дурой. И в том своем гурьевце или шевченковце увидела некоторую статику. Пропало в нем движение. Что-то застопорилось в нем. Она билась, она мучилась, она даже мужа лишилась – а в том какое-то стремление к ней пропало. И, не признаваясь себе, она открыла. Она не была дурой. Она открыла, что вся его глубина есть всего лишь ее собственная выдумка. Ну улыбка. Ну взгляд. Ну голос. А остальное она придумала сама. Все в нем она придумала. И теперь была готова выть волчицей. И теперь была готова стать самой последней обманутой дурой, но только чтобы этого не открывать. Потому что... да и без этого понятно. Она жуть как любила его. Она поняла, что открытие ничего не изменит, потому что она втюрилась по уши. Втюрилась в обыкновенного, пустого или даже поганого мужика. Втюрилась – и никакое открытие ничего в ней не изменит. А боль надо было утишить. А боль надо было на ком-то выместить. А отыграться на ком-то было надо. И она пошла в контору. И если бы он закричал или, наоборот, рассопливился, заныл, глазенками своими влюбленными заползал бы по ней, запоза

глядывал бы преданно ей в глаза – тогда все было бы о'кей. А он любит, называется! Он вежливенько: положи сюда, пожалуйста, заходи еще, пожалуйста! – герцог Ришелье недоделанный.

И да хватит о ней. Ему, нашему незаурядному, всыпали по первое число и, может быть, выгнали бы из конторы, но Сева выступил, женщины поддержали – и все обошлось, в конторе остался, по секретохранительным органам не затаскали. Но на вид все же поставили. И более то явно не за бланки, а за то, что турнули его из вооруженных сил, за то, что ушла жена, за общую, так сказать, неудачливость. Не турнули, не ушла бы – и никто бы не обратил своего бдительного внимания на бланки, если бы вообще со смехом не сказали, спи-де, если нравится. А раз турнули, раз ушла, раз всеобщий неудачник, то и пей чашу до дна, чашу, пахирь, от коего и греки, вошедши в разумие, твердо отказались, ибо-де (это по русскому толстозадому мнению) оные греки веры не яща, а они-де, русь, яща. То-то и обзарились.

– Наш пахирь! – возопиша. – Наш! На Иердани купахомся да изронихом!

Вот вам или, вернее, нам и купахомся. Они там купахомся, а мы тут ее до дна пивахом. Все у нас наперекосяк. И никак от этого не избавиться. Разве что, подобно Селиму, турком прикинуться да таможенникам всякого дерьма наговорить. А так чисто русскому – не, чисто русскому мужику нигде невпротык. Везде ему пахирь в рожу тычут. Вот и нашему незаурядному на вид поставили – и все из-за того, что турнули и ушла жена. У Селима она никуда не ушла, так ему с рук сошли на таможне всякие его хама уге и ай кахо. А вообще жена у него замечательнейшая. Он, Селим, ведь только по псевдониму Селим. А по паспорту он Селиванов Игорь Михайлович, что в сокращении и определенном соединении дает турецкое Селим. И на Кипре он оказался по очень простой причине – потому что был (и есть) мужем своей жены. Одному из всех русских мужиков выпала такая счастливая доля – быть мужем, ради которого жена готова на все. И жена его ничуть не турчанка. Жена – чистейшая русская баба. Ей очень захотелось за бугор – и притом с мужем, с ее мужем, с Селимом, то есть Селивановым Игорем Михайловичем. Почему Шмулевичам за бугор можно, а им нет? Почему Шмидтам за бугор можно, а им нет? Им тоже хочется, и именно вместе, потому что жена любит мужа. Хоть и русского, но любит. Бывает такое. Потому что в мире бывает все. Им хочется, и они делают стратегический расчет, которому мог бы позавидовать все тот же Михаил Илларионович, но теперь уже вместе с Наполеоном. Она находит себе иностранного гражданина, который в данном случае оказался турецким гражданином. Затем она разводится с Селимом (Селивановым Игорем Михайловичем), выходит замуж за того турецкоподданного, выезжает с ним на Кипр, в турецкую его часть, опять разводится, переезжает в греческую часть Кипра и вызывает к себе своего любонького, с коим и сочетается законным браком одругорядь. Вот вам и русская баба. Вот вам и самая непрочная баба в мире. Правы те деятели, которые утверждают, что во всем виноват мужик. Не шерше ля фам, а шерше мужик. Селим – мужик, так и баба у него стратег. За такие расчеты ей орден положен. И совершенно излишне Игорь Михайлович Селимов, то есть Селиванов, перед таможенниками блистал своими мнимыми турецкими любезностями. Мог не тужиться. Все за него было сделано. И с него не убыло. Ибо Соломоном замечено: несть следа мужеска во жене. Несть змеиного на камне, птичьего в небе, мужеска во женщине. Потому с Селима (Игоря Михайловича Селиванова) не убыло, как не убыло бы и с нашего незаурядного. Ну влюбилась в другого. Ну ушла. То есть даже не ушла, а только влюбилась. Так, может, влюбилась с тем же намерением упороть за бугор, а там, прописавшись, сказать своему гурьевцу или шевченковцу: адью, мин херц, или как у них. Доллары его наследные, на крови пролетариата всех стран нажитые, себе в кармашек перекачать, платочком слезки промокнуть – и: адъю, мин херц, это было ошибкой! – и нашему незаурядному вызов, полный любви, хлоп! Мы ведь не знаем – а вдруг тот гурьевец или шевченковец является сотрудником или совладельцем Бритиш там какой-нибудь петролеум. Вот она ему: адъю – а нашему незаурядному, то есть своему законному, вызов хлоп! А он (если бы не задурел со своим трактатом) к тому времени имел бы стрельбы на "отлично", министерскую благодарность и повышение. Да его там, за бугром, ихняя НАТО с лапочками бы взяла! Ведь, в принципе, не только нашей бабе, но и нашему мужику за бугром цены нет. Ведь Широв-то распустил слюну – да и кто из нас не распустит, получив заверения о готовности быть прекрасной матерью и верной подругой? А кто эти заверения давал? Вера?.. Вот то-то и оно, что их давал Сева. Недаром Широв после цитат Дзержинского, Ярославского и Бела Куна из заветной тетради не поленился сползать в библиотеку за новыми и обогатился мыслями Нострадамуса и Сальвадора Дали. Это потому что Сева (естественно, от имени Веры Сусловой) якобы признался (или призналась) о своей фамилии, что она не просто совпадает с фамилией известного серого кардинала, что все гораздо глубже, но, несмотря на это, она, Вера, в духовном отношении совсем иной человек. Будь Вера Суслова подлинным, а не вымышленным именем, больно-то ей надо было бы такое о себе сообщать. У них одно: марш-марш на Гурьев или Шевченко и шире шаг! А так мог сообщить только Сева, и Широв моментально проникся, ибо и сам себя в какой-то степени считал духовно иным человеком и не ходил на профсоюзные собрания. Он проникся, обогатился и в ближайшем письме написал: "Художник, рисуй!" – то есть процитировал Сальвадора Дали, а Нострадамуса за мрачные предсказания временно решил проигнорировать. Он написал: "Художник, рисуй!" – и от введения в бой таких ударных частей резерва верховного главнокомандования Вера сия, конечно, опрокинулась. Она ведь, Вера (и вера) странное имеет свойство – временами силеть, временами же опрокидываться. Если бы, скажем, те же несчастные греки дружно взвозгудали, что пахирь-то не их, то едва ли бы кто взялся доказывать обратное, потому что за греками все-таки ого-го, а за нами что? Перспектива из феодализма шагнуть в светлое будущее? Так подобных перспектив человечество насмотрелось на примере того же черного континента, в конкретном случае племянника вождя. Нянечки и медсестры утверждали, что отмывали и парили его в шести водах, но отступились, оставили неотмытым, потому что лице евонное и чресла со чревием всяким струпием и снедью певкам парящим вельми обильно покрыты бысть катасторесас хос кормус певкес, ну и так далее по-гречески. Естественно, что Вера (и вера) опрокинулась (каждая в своем случае), задрав подолы, подобно девке площадной – то есть просто-напросто Севе нечем стало крыть. На логику с цитатами Дзержинского и Бела Куна у него дыхалка была поставлена, а на Сальвадора Дали – вот, извините, фига. А Широв ждал от него писем до конца лета. И осенью еще ждал. Сева в это время уже поворовывал кукурузу в очаровательном городке и показывал свою задницу пограничникам – не в знак протеста, разумеется, а просто потому, что ему нечем было ее прикрыть. Они с нашим незаурядным вознамерились искупаться в ночном море, взяли по сахалисо на брата и полезли. Времени было двадцать два ноль-ноль. По пляжу вовсю парочки и отдельные отдыхающие личности ходили. Но пора была октябрьская – и уже в двадцать два ноль-ноль было темно. Сева с нашим незаурядным сняли исподнее (совершенно другое, не то, что принесла в контору жена), сняли исподнее и полезли в набежавшую волну. Но недаром говорят: наша граница на замке. И кому, как не незаурядному, знать это! Ведь он был в свое время лучшим командиром минометной батареи, про которого шел стойкий хабар, то есть слух, что он обладал свойством накрывать цель второй миной. Бывшие в боях помнят, что это такое, а не бывшим долго объяснять. Наш незаурядный знал, что наша граница на замке. Чжань чжу! дурма! хальт! – и ваших нету! Но кто же мог знать, что она, эта граница, проходит, скажем, не по Амуру, не по Амударье или каком-нибудь Араксу, а проходит непосредственно по пляжу – и первое прикосновение твоего пальчика к морской волне в двадцать два ноль-ноль уже считается преступлением. Они, не зная, полезли. А их – хлоп. То ли специальные учения у погранцов были назначены на этот день, то ли они всегда такие бдительные, но наши полезли, их струи обволокли, обласкали, их струи приподняли и приспустили, вздохами и всхлипами черт-те что навеяли, особенно если наши после всего семейного разорения в себя приходить начали, да сахалисо у них внутри заиграло, да тьма, как бок вызревшего баклажана (жареный – к сахалисо на закуску), их окутала, да осознали они во тьме сей, что не в фердюковке за силосными ямами или целлюлозным комбинатом колышутся, а в десятке метров от берега, где пальмы, лавры, магнолии, турбазы и Милочки Бейдиновы, у которых сам Бейдин был уже, кстати, сто девяносто седьмым по счету, и по утрам она с некоторым негодованием рассказывала Севе в кофейне о том, что все мужчины жаждут ее только в попочку, и наш незаурядный наотрез отказался иметь какие-либо с ней дела, хотя она изобразила такую невинность, что в другом случае наш незаурядный втюрился бы в нее по самую маковку и не только трактат, а и Лейли-Меджнун с Вис о Рамин или новый Устав вооруженных сил нашкрябал бы. Но это лишь в другом случае, то есть в том, когда бы наш незаурядный не был столь бездарно влюблен в собственную неверную жену. Не будь этого, тогда бы и попочники не явились помехой, ибо Милочка изобразила такую невинность, такое внутреннее страдание от своей постылой доли, что... э, да ладно. Тут, одним словом, граница оказалась на замке. Волны, всхлипы, сахалисо, лавры. Милочка,

тьма – но граница на замке. Они полезли, а на молу вдруг вспыхнул прожектор, вдруг взвыл притаившийся в чернильных волнах катер-сторожевик, вдруг в облацех застрекотал вертолет. И так-то целый день толстый ребенок у бледной и анемичной, не спавшей ночами соседки, подражая репродуктору спасательной станции, требовал от нарушителей границы заплыва вернуться в зону купания, так еще и в двадцать два ноль-ноль – подобное же! Толстяк, слава богу, уторкался или сделал вид, что уторкался, но призывы свои прекратил, а мамаша занялась делом, от которого на пляж утром появится бледной и анемичной. Он уторкался, она занялась, отдельные парочки тоже оказывались при своем интересе – и чего бы тут не позволить себе омоветься без исподнего. Калики ведь тоже в Иердани купахомся да плюс к тому пахирь изронихом. А наши герои ничего такого не сотворяху. Взяли по сахалисо на брата, скинули исподнее и полезли. На десять метров отплыли. Ну, на двадцать метров. До границы заплыва оставалось, как до небес или все равно что до границы с Турцией. Но – вспыхнуло, взвыло, забегало, засуетилось. Прожектор по волнам шарит, катер стремительно летит, вертолет угрожающе снижается, на заставах сигнализация надрывается, и погранцы (наши же земляки, парни из края вечнозеленых помидоров, потому что у державы ни на кого иных особой надежды нет), погранцы, матерясь и свирепея, грохочут коваными каблуками и клацают магазинами автоматов. Как только все это представилось нашему незаурядному, как только эта картина сменила ту, которая навевала и обволакивала, наш незаурядный предложил Севе покинуть, так сказать, зону купания и ретироваться в некоторое безопасное отдаление. Сева же беспечно отказался. Тогда наш человек полез на берег один. И хорошо сделал, ибо успел вылезть в темноте. А лишь он вылез, лишь упрятал скоромные места в исподнее, как луч выхватил Севу из мрака. Сева было метнулся от него. Сначала голосом своим, похожим на тот, который влечет за собой массы, он в тревоге спросил: что, что


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю