Текст книги "Большой верблюжий рассказ"
Автор книги: Арсен Титов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
это? – а потом предпринял попытку от луча избавиться. Да где уж там! Это все равно что от второй мины нашего незаурядного укрыться! Обладал якобы он таковым свойством – первую мину положить обязательно с недолетом и по этому недолету определить подлинное расстояние и уж вторую мину положить точнехонько на кумпол. Что с ним ни делай, какие каверзы ему ни стряпай, какие контрмеры ни принимай, но если он засек цель, то вторая мина его ляжет точнехонько на кумпол. Так же и тут. На то они и уроженцы края вечнозеленых помидоров, наши погранцы, чтобы все попытки такого вот Севы знать наперед. И после минуты бесплодной борьбы в условиях надвигающегося катера Сева вынужден был приблизиться к берегу и там некоторое время пошарашиться в поисках своих исподников, потому что задачей пограничников было лишь высветить самого Севу, а отнюдь не показать ему местоположение исподников. Таким образом, пограничники имели возможность не только полюбоваться голой задницей Севы, что в эстетическом отношении было занятием небесспорным, но они смогли посредством этой задницы определить скрытые от луча намерения Севы и обнаружить в них отсутствие интересных для безопасности государства умыслов. А в это время Широв еще надеялся на свои логические цита
ты – все-таки Сева в его представлении и по почерку был милой и добропорядочной девушкой, к тому же самостоятельно признавшейся в потенциальной возможности быть прекрасной матерью и верной подругой. Сева же, видите ли, потерял к Широву интерес. Ему, видите ли, милей стала Мелиметова. Хотя он увидел ее лишь здесь, в очаровательном городке на базаре, и то лишь после того, как в поисках туалета после украденных початков набрел на пресловутый стенд. То есть вместо того чтобы признаться в сокрушительности введенных Шировым резервов, он стал извращать факты, совсем как наши правительственные круги и принадлежащие им средства массовой информации, будто ничего никому не известно, и будто кто-то поверит, что все так и было, как он изображает. Чисто женские штучки. Ведь и жена незаурядного человека страдала по тому гурьевцу или шевченковцу, бредила им и страждала пребыть в его объятиях, а нашего человека просила обнять ее. Она ему столько всего устроила, столько раз обвинила во всех смертных и бессмертных грехах – это еще до его ухода, в период, когда она ему вешала лапшу, – она ему столько всякого наворотила, что он однажды и, к сожалению, на непродолжительное время увидел ее глазами невлюбленного. Можно представить, каково она постаралась, чтобы он, хотя и незаурядный, но, в принципе, обычный русский мужик, то есть самый терпеливый и самый забитый мужик в мире, а и тот смог увидеть глазами невлюбленного. Осыпалась патинка очарования, стаял воск сладкого дурмана – такие вот стилевые изящества. А по-простому, он увидел перед собой красивую, но стервистую бабу. Глубина ее, так лелеемая им, оказалась лишь глубиной цвета ее глаз – не более, а это вопреки утверждениям некоторых художников встречается у пустых и даже тупых людей. Он увидел перед собой нехорошую бабу и молча улегся. Он почти заснул, когда она тоже улеглась, спросив, выключить ли ей свет или он это сделает сам – ему просто было легче дотянуться. Он выключил. Она молчала. Тогда сказал он с необычной, но, к сожалению, недолгой легкостью.
– Нехорошо это говорить, но закончится все это нехорошими слезами, сказал он, не обращая внимания на возможную ее внутреннюю злую радость по поводу стилистической хромоты фразы.
Он сказал и заснул. Проснулся от ее голоса. Она звала его.
– А? – спросил он.
– Давай обнимемся, мой хороший! – сказала она.
– Зачем это тебе? – удивился он.
– Видимо, надо, – сказала она. И он поверил. Все знал. Все предугадал. Понял, что ложь. Ведь даже патинка осыпалась. Глазами обычного увидел ее. Но поверил. Так устроен человек. Потому история никогда не будет наставницей жизни, пусть появится хоть сорок сороков трактатов с любыми предсказаниями и предупреждениями. Он опять поверил. Он снова подумал про нее лучше, чем она была. Она же о нем не думала. Сама мысль, что о нем надо думать, – о нем, а не о том гурьевце или шевченковце, – сама мысль ее утомляла: кто он такой, чтобы тратить на него время и душу?
Кто ты такой, чтобы я открывалась перед тобой? – победно спрашивала она. Мысль просто ее утомляла. Не раздражала. Не приводила в ярость или ненависть. Просто утомляла. Столь он был ей безразличен. И она не считала грехом ему лгать, при этом, естественно, полагая свое чувство к тому своему гурьевцу или шевченковцу подлинной любовью – той самой, которая окрыляет, возвышает, светлит, очищает и так далее и тому подобное или, как любил выражаться в письмах Селим, ецетера. Собственно, это и есть суть того самого маневра, который позволяет одному водить за нос другого. Она лгала ему, потому что не любила его, то есть как бы не видела, как бы он для нее не существовал, а несуществующему можно ли солгать? Но она сама в свою очередь верила лжи своего избранника из города Гурьева или города Шевченко, потому что ему не лгала и верила, что не лжет и он. Хотя нет. Она лгала тому, но уже в житейском плане. Например, она ему сказала, что ушла от мужа, а мы знаем, что ушел он. И лгала она потому, что не совсем ему верила. Подспудно не верила. Втайне от себя знала, что не быть ей его женой, и потому сама уйти от мужа не хотела, а оказавшись одна, поспешила записать это в свой актив, поспешила выдать за решительный поступок во имя их любви, втайне же надеясь вызвать этим несуществующим поступком отвагу у него. Но тот не поверил. То есть тому было все равно – ушла, осталась. Тому было уже скучно. И только сохраняя хорошую мину при плохой игре, он пытался делать вид. Наш же человек об этом догадался в ходе работы над трактатом. Он догадался только в ходе работы, понял, что поступок у иного можно вызвать только своим собственным поступком. Не сделал ты – не сделает никто, особенно нелюбящий. А до этого наш незаурядный верил, что глубина цвета ее глаз – это ее глубина. Тем горше. И тем горше, если при всем при этом он оказался в Гурьеве или Шевченко, оказался специально, по доброй воле, если ее можно назвать доброй, когда она гонит не хуже конвойного. После пребывания в очаровательном городке он махнул в свой Гурьев или Шевченко. Сева отбыл в Крым с широкой перспективой дальнейшего времяпровождения и совершенно не питая угрызений насчет Широва, а наш автор трактата решительно взял билет на Гурьев или Шевченко. И уже в вагоне про очаровательный городок забыл, думая только о жене и о каком-то из названных двух городов. Да и ничего примечательного в том очаровательном городке для него не произошло. Для Севы – да. Для Севы – и Венера, и Лавросий, и краденые початки, и Мелиметова, и пограничный инцидент. А для него – абсолютно ничего, если не считать встречи с дальним родственником Анзором – были оказывается, у нашего незаурядного такие здешние родственники. Анзор, лишь завидев ннашего незаурядного и удостоверившись в правоте глаз своих, выскочил из-за прилавка и затарабарил такое радостное, будто заведомо знал, что наш человек привел на базар другого человека, например, того же Севу, который согласился втридорога скупить не только имевшиеся на прилавке и под прилавком его помидоры, но и обязывался пожизненно платить ему за весь урожай, взяв, кстати, и заботу о нем. О другом человеке приходится говорить в связи с тем, что если бы это сделать захотел наш незаурядный сам, то у него бы ничего не получилось, потому что, как от родственника, хотя и дальнего, Анзору было бы неприлично принимать такие условия. Более прилично было бы Анзору быстрее, чем в минуту, подарить весь свой помидорный участок нашемунезаурядному, то есть его родственнику, – участок подарить, но лично самому урожаи пестовать. О времени "быстрее, чем в минуту" приходится говорить здесь потому, что батарея нашего незаурядного, будучи на марше, тратила для изготовки к бою как раз
столько – меньше минуты. Водитель еще остановиться не успел – а уже первая мина совершает свой необходимый недолет, чтобы вторая легла точнехонько по кумполу, и хабар этот Анзор знал, ибо так принято в тех краях, где находится очаровательный городок, – знать все даже о самых дальних родственниках и порой даже о совсем не родственниках.
Так вот, Анзор, лишь завидев и удостоверившись, бросился нашего человека обнимать, целовать и вообще тискать, а Сева про этот момент сказал:
– Я понял, что мы будем пить в ресторане, и будем пить много!
Прозорлив и наблюдателен Сева. Но даже и он не мог представить, что в ресторан они будут потащены тотчас же, в тот же миг, едва Анзор отдышался от охватившего его чувства.
– Тары-бары, тары-бары! – сказал Анзор своему соседу по торговле, что означало: этот человек знает стрелять из миномета так же, как ты знаешь облапошить вислоухих отдыхающих, и его батарея была лучшей по Афгану. Сказал и пустился с базара вон, толкая впереди себя нашего автора и Севу, как друга нашего автора.
Следом им пустилась бородавчатая русская женщина лет сорока в мужском пиджаке. Ее вспыхнувшее равнодушие к своему товару в отличие от Анзора можно было объяснить лишь женской скверностью. Весь эпизод она вмиг перевела на свой женский язык, которого долго наш человек не знал, хотя полезней и прежде всех иных навыков и знаний, прежде своих недолетных первых и кумпольных вторых мин следовало бы приобресть знание именно такого языка. Эта женщина перевела эпизод по-своему, и он у нее вышел таким образом, что сей Анзор, который для нее явился не Анзором, а давним любовником, вознамерился бросить ее с товаром и смыться в неизвестном направлении.
– Стой! – зычно закричала она Анзору, то есть для нее любовнику. Анзор, стой! – И от ее свирепого рыка на базаре сразу упали цены, потому что базар шарахнулся сначала сюда, а потом туда. (При такого рода ситуациях, когда все шарахаются, цены непременно взвинчиваются. Тут же упали.) Она закричала Анзору, то есть своему любовнику, Сева же все переиначил на свой лад и выгодно для себя предположил, что у этой рычащей женщины что-то слямзила Мелиметова, оправдывая свое пребывание в фотографическом виде на стенде позора, – слямзила и теперь стремится удрать. Он стал оборачиваться на любовницу Анзора, еще не зная ее любовницей, а лишь числя в пострадавшей от Мелиметовой торговке. Он стал на нее оглядываться, думая по ее устремлению найти предмет своего обожания, но вдруг убедился, что она намерена следовать только за ними, и вспомнил о своем грехе с початками и нарисовал манящую картину, по которой эта баба преследовала его с целью изобличить и всенародно опозорить путем прикрепления к соответствующему стенду, где он бы соседствовал с Мелиметовой и Мелиметова тоже могла бы лицезреть его, а не только он ее, и может быть, даже наполняться ответным чувством. Он нарисовал себе эту картину и предпринял усилия к скорейшему ее осуществлению, то есть попытался уменьшить силу Анзорова напора, которому помогали даже базарные шараханья. Сева попытался упереться ногами в прилавки. Анзор сказал: давай! – и не заметил попытки. Тогда Сева догадался, что эта ужасная баба в мужском пиджаке и есть Мелиметова, путем подлога прикрепившая на стенд фотографию какого-то прелестнейшего, но несчастного создания, может быть, даже зависящего от нее. Подобные штучки нам давно известны из прессы, освещающей джунглевые нравы международного империализма. "А вот тебе!" – ехидно, хотя и в мыслях, состряпал кукишку Сева и голосом своим, соответствующим тому, каким зовут массы на подвиг, стал кричать шарахающейся публике прекратить шараханья и объединиться для решительного отпора наглым проискам если не империалистических спецслужб, то, в крайнем случае, вышеозначенной бабы. Но базар неожиданно призывам не внял, отчего Сева сделал открытие, что шараханье шараханью рознь и не каждое даже при наличии соответствующего голоса может привести к результатам, требуемым в призывах.
– Ты знаешь, – хотел поделиться открытием Сева... И на это Анзор ответил своим привычным и, как оказалось, обреченным "давай, давай!". Обреченным – потому что в условиях отсутствия каких-либо предпосылок революционного или хотя бы бунтарского характера Сева не смог осуществить призыв и наглая баба их нагнала.
– А вот тебе! Ты куда потащил мужика, а? – зарычала она на Севу и предъявила ему оплеуху.
Вообще-то она предположила, что любовник, родственник нашего незаурядного человека, вознамерился бросить ее сам, но по ходу дела сообразила, что выгоднее будет эту карту не разыгрывать, а козыри передернуть и изобразить все так, будто родственника нашего незаурядного, а ее любовника, собрался похитить Сева. Это было выигрышным со всех сторон, тогда как настоящее предположение со всех сторон было проигрышным. Во-первых, оно могло бы действительно натолкнуть Анзора, ее любовника, на мысль о бегстве. Во-вторых, признать его бегство было позорно ей как женщине, ибо выходило, что она не столь прекрасна. В-третьих, да что в-третьих, когда жена нашего человека поступила точно так же, соврав любимому своему гурьевцу или шевченковцу насчет ухода от мужа. Не моргнув глазом, соврала, благо до города в краю вечнозеленых помидоров от того любимого было далеко.
– Я ушла от него, любонький мой! – напряженным от ожидаемой реакции, но вместе с тем и богатым иными оттенками голосом сказала она в трубку телефона, игнорируя открытие Севы о том, что без определенных предпосылок на призыв любого голоса никто не откликнется, о чем сам Сева, кстати, смог догадаться лишь в вышеописанном эпизоде.
Все эти разделения на первое, второе и третье во множестве имеют место быть в трактате. Однако же такое тонкое понимание сути ничуть не спасло автора от не нужной ему поездки в какой-то из двух упомянутых городов Гурьев или Шевченко. А мы отметим лишь о молниеносном в ходе эпизода с оплеухой вздорожании Анзоровых помидоров, чем воспользовался сосед по торговле, сразу же выдавший их за свои, а свои за Анзоровы.
– Этот человек впервые в жизни решился на мужской поступок! – стал объяснять он про Анзора (ему – соседа по торговле) прозрачным намеком на то, что Анзор (ему – сосед по торговле) якобы любит прекрасную, но бедную девушку, а по законам предков, против которых он наконец восстал, он вынужден жить с этой бабой. Эти же два абрека (Сева и наш незаурядный автор трактата) хотят помочь ему, но у них явно ничего не выйдет, потому что род этой бабы в мужском пиджаке силен и обширен, и если они, абреки и Анзор (ему – сосед по торговле), сейчас не будут подстрелены, то им придется скрываться, на что потребуется много денег. – Так что спешите сделать доброе дело, уважаемые, спешите купить его помидоры, самые лучшие помидоры в мире!
– Какое замечательное в этом краю братство! – восхитились отдыхающие Севой и нашим незаурядным (для них – абреками) и особенно соседом по торговле.
И какое же ждало их разочарование, когда сам Анзор все дело испортил. Он не мог допустить, чтобы его любовница била невинного Севу, будь Сева всего-навсего просто Сева, а не друг его родственника. Потому он кинулся спасать его, громко объясняя любовнице ху из ху, а заодно и свои действия, ею неправильно истолкованные. Конечно, ему было сладко сознавать, что женщина этак ценит его. Но и наслаждаясь, он не мог допустить произвола и насилия (повторяем) не только по отношению к другу своего родственника, а и вообще ко всякому человеку. Из благого его намерения и вышло разочарование отдыхающим. Напрасно сосед по торговле, прозрачно намекая, кричал и призывал Анзора (ему – соседа по торговле) не быть трусом и не пасовать перед первой же трудностью. Напрасно называл его и дураком, оговаривающим себя. На подобный финал базар оскорбился и постановил Анзоровы помидоры игнорировать, так что они тут же упали до цены, при которой продавец стреляется или меняет базар. Их стали хаять, около них появились пикетчики, и сосед по торговле, выдавший свои помидоры за Анзоровы и теперь схлопотавший на них эмбарго, ничего не смог поделать. Все его потуги ни к чему не привели, и из двух вышеназванных мер, могущих поправить положение – застрелиться или сменить базар, – он выбрал вторую.
Пребывание в ресторане ничем знаменательным не отметилось, кроме, может быть, двенадцати бутылок сахалисо (по утверждению Севы – на брата) и сверхобильных закусок. Да и то знаменательностью сие явилось лишь для Севы и Анзоровой любовницы. Для Севы, разумеется, в положительную сторону, а для любовницы в отрицательную. Наш же автор, пребывая в звании родственника, как бы несколько был готов к этому. (Думается, излишне напоминать, что весь стол был оплачен Анзором.) В разгар застолья в ресторан впорхнула Милочка Бейдинова в ореоле четырех мужчин и еще кого-то. Естественно, Сева с удовольствием ее приветствовал, потому что не мог упустить случая показать не последнее свое в этом очаровательном городке значение, которое до сего момента весьма успешно, хотя и не вслух, Милочкой оспаривалось. Сева приветствовал Милочку, и она, к неудовольствию ореола, тут же спрятанному за внешнее равнодушие, отнеслась к приветствию благосклонно, чем чрезвычайно ранила Анзора. До этого он сидел смирно и знал только порожнить бутылки, восклицая о своих родственниках: "А помнишь!" – и получая в ответ не более богатые пространности. Подобным течением стола в какой-то степени была удовлетворена и любовница, поверившая в искренность Анзора (для нее любовника) и даже позволившая ему в очередной раз сходить в туалет без ее сопровождения. В туалете Анзор стал умолять Севу познакомить его с Милочкой. Сева сказал:
– Но она в некотором роде занята.
Анзор на это сказал:
– Не имеет значения!
– Но их же четыре и еще там кто-то! – сказал Сева.
– Четыре беру на себя. Еще кого-то бери на себя! – сказал Анзор.
– А эта? – возразил Сева любовницей.
– Да! – сказал Анзор и больше ничего не сказал.
Сева пожалел о своем возражении и стал обещать Милочку завтра.
– Нет, – сказал Анзор. – Четырех мужчин согнуть я смогу. Но она сгибает меня.
– Так брось ее! – рекомендовал Сева.
– Утопия! – сказал Анзор, переводя разговор на своего родственника, то есть нашего незаурядного человека, спрашивая, как он живет, и не забывая упомянуть про интересную особенность его накрывать цель второй миной.
– Вместе с тем он написал трактат, – сумел замаскировать Сева подлинное положение нашего незаурядного.
– Второй миной! – восхитился Анзор, не постигнув формулы "вместе с тем", и вместе с тем полагая процветающее в связи с трактатом положение нашего человека, после чего они вернулись к столу.
Анзор отважился на страстный взгляд в сторону Милочки, который она проигнорировала, утром объяснив Севе это физической невозможностью пребывать со всеми вместе.
– Мужчины – свиньи! – в негодовании прибавила она. – Все они стремятся меня в попочку и попочку!
Сева неожиданно ей поддакнул, а потом оправдался перед собой частым пребыванием в роли Веры Сусловой. Потом Сева отвалил в Крым, а наш автор через несколько мытарств, сам не зная для чего, оказался на душных улицах того города – то ли Гурьева то ли Шевченко.
Вечером он приехал в аэропорт и остался ждать свой рейс. Было ему смертно тоскливо. Он даже не мог вспомнить, чем занимался день, и не мог о городе составить представления. Он не помнил также, откуда у него взялась книжка, которую он пытался читать, чтобы скоротать время, хотя никакого представления о нем не имел. И, само собой, он не мог сказать, откуда и как брались в зале люди, особенно молодые и красивые женщины. Они, разумеется, сразу же напоминали ему о жене, для которой этот незапоминающийся город является единственно необходимым, так что она пренебрегла понятием порядочности. Ради этого города она ведь столько лгала ему, нашему человеку, столько изощрялась в уловках, что оказалась способна быть с ним страстной, лишь бы он поверил, лишь бы стал казнить себя, а не ее. Они напоминали ему его боль, и он о них думал в соответствии с этой болью, думал про них самыми нелестными словами, предполагая за ними ту же ложь и ту же грязь, хотя для них самих они таковыми не являлись, а если и являлись, то оправдывали себя высоким неземным чувством. Тем с большей яростью он возвращался к книге, обнаруживая и в ней все смертные изъяны. Ярость в конце концов привела его в состояние, когда, что называется, смотришь в книгу, а видишь фигу. Вообще зачем нужна была эта поездка? Вместо того чтобы провести остаток отпуска в семье Анзора, он обрек себя на ненужные мучения. Но, кажется, бывают в жизни человека, а творческого человека тем более, бывают такие периоды, когда дела и поступки начинают твориться помимо него и выходят как бы необъяснимыми, хотя именно они-то и являются единственно разумными и объяснимыми, потому что именно они являются неизбежными. Человеком руководит как бы кто-то свыше, и не столько бог, сколько его творчество. Такие поступки не бывают лживыми, потому что они всегда бывают исцеляющими. Их нельзя сделать намеренно. Их нельзя приблизить или отдалить. Они приходят именно тогда, когда приходят. Так что, возможно, следует предположить, что и сей Гурьев или Шевченко, несмотря на всю очевидную глупость приезда в них, послужат нашему человеку не только раной, но и лекарством. Он видел в книге свою фигу, но упорно читал, потому что не читать не мог, ибо это значило глазеть на тех женщин. А
глазеть – это значило вызывать боль. Он упорно читал и дочитался до того, что только и смог вдруг сказать: "Господи!" – и встать с твердым намерением куда-то уйти. И только было направился, как напротив, не совсем напротив, но так, что ему было очень хорошо видно, наискось села печальная изящная женщина двадцати шести лет и родившаяся в марте. Это он сказал сразу, потому что мартовских людей чувствовал.
– Мы познакомимся, – сказал он себе. – Не знаю, как это произойдет, но это произойдет.
Он так сказал. Но ему было очень плохо. Присутствие близкого города Гурьева или Шевченко – давило. В этом городе, возможно, была его жена и, возможно, обнимала того счастливого человека, которого она себе вместо него, нашего автора трактата, избрала. Он ощущал эти объятия. Но он стал тайком разглядывать мартовскую женщину, сидевшую наискось от него. Он стал ее тайком разглядывать и стал заставлять себя привыкнуть к ней. Все в ней ему нравилось. Тем горше было сознавать, что он не сможет ее полюбить и принесет ей несчастье – такое же, какое ему принесла жена.
Весь его багаж состоял из черного кожаного портфеля. Он оставил его, совсем не заботясь о сохранности, подошел к женщине, и, когда она подняла на него
глаза – удлиненные, умные, серо-зелено-синие, – он отметил удивительное соответствие приглушенного цвета ее волос этим глазам. И ни о чем не думая, ничего не отмечая, он как бы в продолжение тех самых вечно ошибочных метров первой мины, выждал мгновение и с улыбкой спросил:
– С вами можно побазарить?
Не успела она вздрогнуть от такого обращения, а он уже провалился в тартарары от стыда за неожиданное вульгарное слово.
– Это так нынче называется! – услышал он свой нахальный голос.
"Заяц! – еще сказал он себе. – Загнанный в угол заяц кусается!"
И представил, как, возможно, в эту минуту жена его стонет под своим любимым человеком.
– А у вас получится? – спросила женщина про слово "базарить".
– Давайте попытаемся! – едва справляясь с собой, сказал он.
Что-то изменилось в ее глазах. Быстро, как в облачный день, в них несколько раз свет заменился тенью или тень светом, но он этим переменам не поверил, а только сказал, что это может быть обыкновенным "ха-ха!" или усталым и раздраженным "Господи, и этот туда же!" или еще чем-то подобным же. Или вообще ничем, а просто тем, что глаза сами собой так играли – ведь вся глубина жены оказалась лишь глубиной цвета ее глаз. Ведь если уж на то пошло, язык женщин существенно отличается от обыкновенного человеческого, если, конечно, они, женщины, вообще человеки, а не самостоятельные, малоизученные природные явления, еще в глубокой древности раскусившие все наши, в общем-то, однотипные человеческие страсти.
– Давайте попытаемся! – сказал он.
И она, конечно, мгновенно раскусила его. Недаром ведь она была мартовской, то есть такой, каких не только чувствовал он, но какие, в свою очередь, чувствовали его. Во всяком случае, так должно было быть.
– Давайте! – сказала она.
Ее сумку они поставили рядом с его портфелем и медленно пошли по залу, конечно, молча и, конечно, отчужденно, каждый совершенно самостоятельно, хотя и рядом. "Зачем это мне?" – спросил он. И, возможно, она себя спросила о том же. Неслышная и легкая ее походка была удивительно в размер с ее шагом, что заставило его внутренне улыбнуться, мол, иного и быть не может, знаю я мартовских. А перевести эту улыбку в разговор он не сумел. Представил, что будет говорить про мартовость и походку, – и рот призахлопнул, столь пошлым ему показался такой разговор. Ясно, что в сей же секунд вспомнил жену, свои первоначальные гулянья, такие же легкие, неспешные и молчаливые, с разницей лишь в том, какие были легкость, неспешность и молчаливость те и какие эти.
Так прошли зал. В конце его, когда надлежало повернуть обратно, она спросила, почему он не базарит.
– Не умею, – сказал он хмуро, и зал снова был пройден молча.
Следовало возвратиться на место и забыть друг друга. Из упрямства он решил этого не делать и, чтобы было уж совсем тошно, вновь предложил поход к противоположной стене.
– Ну до чего же вы базарный мужчина! – сказала она.
– В том-то вся беда, – вздохнул он и просто так спросил, есть ли у нее ребенок.
Она утвердительно, но как-то рассеянно, меланхолически кивнула. Он понял – она не замужем и с какой-то поры, может быть, именно с сегодняшней, считает, что всю себя должна посвятить ребенку. Теперь оставалось лишь задержать рейс или поменять билет. Отпуск его кончился. С этой поездкой он опаздывал на работу. Последствия опоздания грозились быть весьма. То есть все равно что вельми. А вельми, как древность, тащила за собой пахирь, на который русские без каких-либо сомнений заявили свои права.
– Наш пахирь! – единогласно решили калики. – На Иердани купахомся и изронихом! – хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. "Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, – стал думать он. – Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина". Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и более того на кой-то черт задержать Афган, несколько сдавленно сказал, что у него было все, но он все потерял, подчеркнув при этом явную свою вину. Он не мог ей сказать, что все случилось заурядно: где-то, на каком-то повороте он зазевался – и его вышибли. Жена нашла себе другую любовь. Он не мог также сказать и про закон, который открыл во время работы над трактатом, обычный житейский закон, который, однако, остается законом и по которому в любой семье, а особенно в той, где чувства не подлежат сомнению, наступит однажды момент, когда несомненность их покажется исчезновением, холодом, пустотой и еще черт-те каким супружеским предательством, так что какой-нибудь другой человек, самый заурядный и обыкновенный, вдруг станет столь притягательным, интересным, нужным, столь обещающим, что станет единственно необходимым. Станет, увлечет, уволочет, а потом бросит, потому что затмение проходит быстро, проходит непременно, и все возвращается обратно, так сказать, на круги своя. И если знать это, если найти в себе мужество быть в такой ситуации мудрым, то впереди будет ждать безоблачная жизнь на долгие годы, безоблачность которой будет определяться как раз этой, едва ли не природой установленной встряской. Ничего такого он не мог сказать. Ему казалось неслыханным позором быть в таком положении, потому он усилил свою, в общем-то, несуществующую (если исходить из открытого закона) вину до главной.
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской – и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
– Мороз по коже! – сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
– Все, – подтвердила она. – Все, кроме...
– Кроме чувства, – перебил он.
Она промолчала. "Как бы мы чудесно отдались друг другу, – подумал он. Хоть на час бы я принес ей забвение". Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.