Текст книги "Большой верблюжий рассказ"
Автор книги: Арсен Титов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Ну что ты, Сева, – кривила она яркие губы. – Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: – Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
– Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, – в конце концов стал говорить ему наш человек.
– И даже вот эту, твоего Анзора, бабу? – спросил в ошарашении Сева.
– И ее! – твердо сказал он.
– Никогда! – твердо сказал Сева.
Он хотел ответить Севе сожалением, но лишь пожал плечами, а сейчас подумал о том, как бы они могли одарить друг друга. Он представил ее под собою и вновь вспомнил жену. "Ведь не смогу из-за нее!" – с нарастающей яростью понял он. А она отстраненно смотрела в темноту, но как-то так, будто темнота была стеной. Он не стал разрушать эту стену. Молчание затягивалось. Его стало лихорадить – может быть, от возбуждения, а может, от того, что он, как выстрела, ждал объявления о регистрации на свой рейс. Ждал и думал отведенное время надо использовать сколько можно продуктивнее, то есть надо хотя бы хорошо разговориться, чтобы иметь шанс получить адрес. Он искоса разглядывал ее профиль – нечто от базальтовой Октавии (римский скульптурный портрет), правда, и к счастью, с милейшим славянским налетом. Он скользил глазом от изгиба шеи к плотно сжатым коленям, худым и изящным. Он разглядывал и думал, что следовало еще и привыкнуть к ней, чтобы жена не столь безнадежно заслоняла ее. И одновременно же он думал о тщете своего намерения. Раздастся щелчок в репродукторе – и он покорно, как после последней затяжки к стенке, – встанет в хвост очереди на регистрацию.
Наверно, и ей передалась лихорадка. Она зябко поежилась. Он посчитал это концом. Встал со скамьи. Она оторвалась от темной стены.
– У вас очень похожие глаза! – неожиданно сказала она.
– Правый с левым? – спросил он, хотя понял, что она сравнивала с тем человеком, с которым у нее, вероятно, с сегодняшнего дня все осталось в прошлом.
– Нет, – серьезно сказала она. – У вас глаза такие же, как у человека, которого я люблю.
– Но он вас не любит, – сказал он, хотя знал, что слова ничего не исправят. Более того, слова принесут ему еще одну боль – ту, которая заставит осознать свое бессилие. Именно в бессилии все вернуть он говорил жене, что она ошибается, что новым своим избранником она не любима. – Мне кажется, – сказал он еще, – мне кажется, если мы останемся до завтра, то будем принадлежать друг другу как мужчина и женщина.
– У Бунина в "Солнечном ударе" это произошло гораздо скорее, неприязненно отозвалась она.
– Там это произошло едва ли не через три часа после встречи, – напомнил он, чувствуя ее неприязнь и моля лишь о том, чтобы она поняла правильно.
Она согласилась с доводом и зачем-то повторила конец его фразы: "...после встречи".
– Он не любит тебя, – сказал он.
"Он не любит тебя!" – говорил он, а жена с царственной грацией обнажалась, обвивала его собой, как бы безмолвно говоря: разве нелюбимая такова, разве она столь богата, что может так одарить?
И только потому он сейчас сказал печальной изящной женщине о возможности их близости и молил понять только это, потому что в ином смысле слова должны оскорблять.
– Если бы это произошло, – начала говорить она, но как-то несуразно сказала совсем иное. – Если бы он это понял!
Слова показались ему двоякими, но он уловил в них ту же боль, какую терпел сам, то есть для второго смысла, подразумевающего близость лишь в случае душевной чуткости того безвестного ему, но любимого ею человека, для этого смысла места не оказалось.
– Останьтесь до моего рейса! – попросила она. Он взял ее маленькую и без перстней руку. – Вы ведь все поняли как должно? – спросила она.
– А вы родились в марте? – спросил он.
– Значит, все поняли, – констатировала она с печалью, а ему до спазмы в сердце захотелось сказать о своем законе жене – законе, по которому она любила только его. И он кинулся в город, в его тусклые, притихшие и не очень чистые улицы, заглядывая враз во все окна всех домов, пребывая враз в центре и на окраинах, и во дворах, и в подъездах, и в квартирах, везде заставая жену с теперешним ее человеком и нигде ее не находя. Миг длился столько, сколько сжималось и разжималось сердце для сильного и очень болезненного толчка. И в конце его он, будто возвращаясь из города обратно, уже знал, что произойди все именно так, найди он ее и скажи об открытии, о своем законе, даже поверь она в него – ничего все равно не изменится, потому что никто в мире установлением истины не вернул время и события назад и никто в мире установлением истины не вернул себе любовь. Может быть, со временем и событием еще как-то бы получилось, но с любовью дело обстоит только так. Значит, все поняли, – повторила печальная изящная женщина, прибавляя с безнадежностью о том человеке, конечно, этого никак бы не понявшем.
– Суть совсем в другом, – сказал он. – Надо научиться возвращать время назад.
– Выходит, мы могли бы отдаться друг другу, только чтобы почувствовать себя любимыми? – спросила она. Он согласно кивнул. – Я этого не могу сделать. Но прошу вас, останьтесь со мной до моего рейса, – повторила она просьбу.
Она повторила, и он согласился. Вот вам и "Венера, гони своего Акакия, то есть Лавросия!" – их гонят, а они все равно лезут. Только бы ведь сказать этак изысканно, мол, простите и тэпэ, то есть ецетера, как говаривал Селим. Да про ту же работу вспомнить: я-де всею бы душой, но, знаете, работа... Но что-то гнетет русского мужика. Что-то сподспуда гложет его. Разломлен он как бы изначала и кое-как спечен. Чужому глазу трещину не видать, а она все время дает знать о себе. И все время хочет мужик от нее избавиться, почитая ее за изъян и думая, что каким-то этаким, себе противным поступком, он приобретет цельность, улучшит, так сказать, сортность свою – тоже порцеллан мейссенский! И ведь тот же Сева, изобретатель вышеприведенного вопля к Венере, – он равным же образом есть порцеллан. Ведь в Крым он покатил почему? А потому что у смерти край ему надо посмотреть, не произошло ли чего там за его отсутствие, ну, не исчезло ли чего в тех, только ему одному дорогих местах, которые у него остаются повсюду. В том же Крыму ему необходимо всего лишь место, где он испил стакан томатного сока – без сомнения, совершенно обычного, если не подпорченного. Но он его испил в какую-то такую, даже самому Севе неведомую, но выспренную минуту, что этот сок стал эталоном соков вообще, и теперь хоть в лоск исхудай (выражение Селима – не на Кипре, конечно, которое с обязательной ссылкой на автора иногда употребляет Сева), хоть изощрись в приготовлении сего томатного сока (равно, как и любого другого), Сева будет значительно и с сожалением клонить голову и тупить взгляд, во всех подробностях объясняя излишки ненужных и отсутствие нужных компонентов. В другом месте он с неизбывным наслаждением отсидел на дощатом очке только потому, что на нем красовалась вывеска "Даретхана". Что? "Даретхана"? – и туда, и с той поры о ней – всякому при всяком удобном случае. Вот примерно, как обстоит с русским порцелланом, бишь мужиком. Леварсия же, Лавросия то есть, не задевает, что его жену призывают гнать его, Лавросия. "Венера, гони своего Лавросия!" – кричит Сева. А Лавросий и в ус не дует. Привозит каждый день положенное количество продуктов и режется в нарды. И здоров. И ровен. И улыбчив. И ни на какие моря не ездит. А если и живет на них, то не ходит. А если и ходит, то не лезет в воду. Русский бы человек заметался, стал бы часть продуктов свозить на сторону или пропивать. Леварсий же, то есть Лавросий, и не думает догадаться. И спит сном праведника. Не то что сам Сева. Ему, видите ли, не дает спать парочка за стеной. Кровать у них, видите ли, чрезмерно такая, что Севе уснуть невозможно.
– Венера, кто эти люди? – идет Сева к Венере.
– Муж-жена, говорит! – лучезарно улыбается Венера.
– Видите ли в чем дело, Венера. Они мне уже не первую ночь спать не дают!
– Ай, бесстыдники! – якобы возмущается Венера.
– А откуда они? – интересуется Сева.
– Улан-Удэ, говорит! – снова лучезарно улыбается Венера.
Сева в облегчении возвращается в свой фанерный сарай.
– Если из Улан-Удэ, то бог с ними! – говорит он и спит сном Лавросия.
Утром наш человек берет его на мушку.
– Сева, а ведь они из Москвы! – говорит он.
– Сволочи! – сердится Сева. Так же ведь порцелланость.
И в следующую осень он обязательно поедет в этот очаровательный городок проверить, не заявились ли они со своими московскими безобразиями вновь. И не будет спать. Равно посетит место своего початочного преступления и базар, тоскуя по Мелиметовой, вернее, по отсутствию ее фотографии на стенде, потому что Севе надо, чтобы всегда все было так, как было. А оно почему-то всегда изменяется – и именно к худшему. Хочешь, чтобы оно было, а оно исчезает. Хочешь, чтобы его не было, а оно торчит. И Сева заведомо знал, что нет там больше того сока, как нет той толстой женщины на пароходике из Ялты в Судак или наоборот, с которой он поскандалил из-за дынных корок. Сева любит дыни. Но они обладают свойством иметь корку. Персики тоже хорошо. Но их надо мыть. Вот в чем паскудность природы. Все надо мыть. Не надо мыть только банан. И иногда не надо мыть ноги. Но это как бы не из природы, а собственное. Потому – не надо мыть только банан.
– Ведь может же природа создавать! – с тоскою вспоминал о банане Сева, когда наш человек посылал его мыть фрукты. – Почему же она создает все вот это? – Он в недоумении смотрел на великолепные горийские персики и бессмертный гурджаанский виноград.
Вот так (неожиданно) появились на пароходике корки. А туалет (в некоторых местах – благодарная даретхана), а туалет занят. И занят, конечно, скверной женщиной. Это стало видно сразу. Сева только стал стучать ногами в дверь (руки были заняты мокрыми корками), только стал стучать – и сразу выяснилось, что туалет занимала скверная женщина.
Разумеется, Сева в Крыму посетит еще что-нибудь, например, развалины Херсона или дворец Гиреев. Но прежде всего Крым для него существует тем соком, тем пароходиком и той женщиной. Так что, в принципе, Широва можно бы поздравить с несостоявшейся поездкой в Гурьев или Шевченко. Ну а наш незаурядный туда не только припорол, но и дал согласие изящной мартовской женщине и часть времени провел в хлопотах по обмену билета, потеряв при этом часть его стоимости и приобретя неизвестно что. Потом он сдал портфель в камеру хранения (и то, наверно, по совету изящной женщины), и они вновь ушли на дальнюю скамейку, куда из степи запах богородской травы гнал воспоминание об Афгане.
– Бунинские герои были счастливее нас, – сказала изящная женщина, а потом опять без перехода сказала другое: – Вот вы ведь поняли, почему я здесь.
Она так сказала, а он невесело усмехнулся: все хотят быть сложными натурами, но только так, чтобы в нужный момент обязательно оказаться понятыми.
– Я не сложная, – возразила она. – И я не хочу сложностей. Но и совсем простушкой не выходит. Хочется, чтобы кто-нибудь это понял.
– Не надо лгать, – сказал он, может быть, в отместку за свое завтрашнее прозябание.
– Вы, наверно, имеете в виду какую-нибудь свою знакомую, – возразила она.
Ему захотелось сказать, что между нею и его женой нет никакой разницы. Однако такое сообщение он не посчитал за признак хорошего тона, все-таки он не был племянником африканского вождя, мнимо поведшего свое племя по социалистиче-скому пути, отчего племянник смог оказаться в московской клинике рядом с Севой. Да и в связи с меткостью в ответах изящной женщины следовало раздражение поубавить.
– А вы не пишете трактатов? – спросила она. Он закашлялся и соврал. Потом сказал себе: вот так! А потом только вспомнил месяц ее рождения.
– Я сейчас попытаюсь вас изнасиловать, – взял он ее за руки.
– Значит, вы этого не сделаете, – сказала она.
– Для того и говорю, – недовольно буркнул он, отчего обоим стало весело.
– И все-таки вы очень похожи на того моего человека, – сказала она.
– Я он и есть! – снова буркнул он.
– Только не пишете трактатов, – напомнила она.
– Да ведь и тот не пишет! – сказал он, будто подлинно не был автором.
Она сжала его руку. Мир чем-то связан. Чем-то вроде круговой поруки. И ни за что не скажет закона, по которому живет. Может быть, сорок раз его уже открывали. Но, словно сговорившись, открытия игнорировали. Всякий вынужден открывать мир заново. Большинство – ложно. Кажется, всех это устраивает. Ему подумалось, уж не является ли избранник его жены тем человеком, по которому страдает эта женщина. Вечно ведь – кому-то все, а кому-то ничего. Он посмотрел вверх. Звезды отсутствовали. Небо затянулось толстым слоем ила. То есть обратилось дном. Вероятно, кто-то оттуда силился всмотреться в него, в нашего человека, как мы всматриваемся в глубинных рыб. Вероятно, он даже принимал его за звезду. Недурственно, коли так. Наш человек на всякий случай приосанился.
– Ночь морем была, и все реки вливались в нее! – сказал он строчкой западного поэта – в общем-то, продолжая манипуляции со Вселенной.
– Я сейчас скажу, чья это строка, – остановила его изящная женщина. Он оставил Вселенную. Скосил на женщину ожидающие глаза. Она сдвинула темные аккуратные бровки, несколько раз дрогнула углами губ, собираясь сказать и не решаясь. Он был уверен – не угадает. Он не встречал никого, кто бы любил этого поэта. По русским понятиям, его любить было не за что. Ведь русская поэзия, как и все-то у нас, в конечном счете есть поиск царства Божия. А западная поэзия – иная. Автор же строчки – иной даже для западной поэзии. Но он любил его. Тоже русская черта – любить или хотя бы жалеть нерусского. Или – не любить, но не от ненависти, а из жалости. "Да едрена мать, че уж он так-то, что даже господь его лопотать по-человечески (то есть по-русски) не сподобил!".Он любил этого поэта. И в момент супружеского разорения прежде всего унес этот томик. Конечно, красиво, романтично, экзотично. Но уж как есть. Он рисковать не стал. Может быть, жена не стала бы предъявлять своих прав на книги – ведь великодушие есть удел счастливых. Однако она спешила. Она стала о том своем избраннике догадываться. Стала понимать. Себе не признаваясь, увидела какое-то отсутствие движения в нем. И открыла. Она совсем не была дурой. Отнюдь. И открыла, как в свое время про нее открыл наш незаурядный. Уж представьте ее ужас и боль. Потому она очень спешила. Она даже стала лгать – не нашему незаурядному, а тому своему избраннику, надеясь несуществующими своими поступками вызвать у него отвагу. А он, наш незаурядный, был бы счастлив увидеть ее, свою жену, в этом городе – Гурьеве или Шевченко – даже издалека. Он был бы счастлив этому. Но если не лгать, то он надеялся еще и на другое. На большее. Ведь он все-таки открыл кое-что в своем трактате. По крайней мере он открыл правду. А правда есть точное описание события. И правда есть предсказание события. Вот этот постулат пригнал сюда нашего человека. Теперь, наверно, станет более понятно, почему он прочитал строчки из своего любимого поэта: ночь морем была, и все реки вливались в нее. Ведь когда он на минуту открыл себе, что ее глубина есть не более как глубина цвета ее глаз, – тогда тоже была ночь. И тогда на минуту ему стало покойно. Он даже заснул. Но жена разбудила его. Муж, – сказала она. – Давай обнимемся. – Зачем это тебе? – спросил он. – Видимо, надо, сказала она. Над морем ночь была. Они сидели на дне его. Они, незаурядный человек и изящная женщина, силящаяся вспомнить, чьи же строчки он сказал. Ночь морем была, и все реки вливались в нее. Она была морем. А все мы вышли из воды.
Он поглядел на плотно сжатые ее колени и представил их раздвинутыми, ждущими. Сколько бы дал, чтобы эти колени принадлежали его жене или по крайней мере колени его жены сейчас были бы так сдвинуты. Она была морем, и он вливался в нее! – он на мгновение представил себя ручьем, от которого простор моря ни увеличивается, ни уменьшается.
– Ведь и для нее я ручей, который ни прибавит, ни убавит! – сказал он себе про изящную женщину.
Черкнула молния – над морем. Черкнула – и он припал к ее губам, так и не сказавшим ничего о строчке. Наверно, она удивилась. Пугаться не было необходимости. Гореть от страсти – тоже. Остаться равнодушной? Предположим, что она удивилась. Хотя зачем уточнять. Она не отстранилась. Она просто была уверена, что он все понимает как надо. Да и это зачем? Он припал. Как к ручью. То есть – он сам ручей. То есть он припал. Она не отстранилась. Он стал целовать. А потом стал делать все так, как обычно делают в такие моменты. И она не отстранилась. Недалеко горел аэропорт. Но толща воды темной, пряной, неподвижной – надежно укрывала их от огней. Они легли на скамейку, не отрываясь друг от друга. У него ничего не выходило. Он освободил ее от всего ненужного. Может быть, она разделась сама. Не
разделась – сняла то, что в данный миг мешало. Но скамейка оказалась приспособленной совсем для других дел. А если и для таких, то предусматривала более спокойное отношение. Он же страшно спешил. Он рвался, боясь то ли за себя (помешает жена), то ли за нее. И этой спешкой не давал ей возможности помочь ему.
– Ну не надо так! – прошептала она, крепко оплетая его.
– А как? – хотел закричать он, но лишь попытался (и безуспешно) еще раз.
– Мне неудобно, – сказала она. Он пристыженно затих. – И давай успокоимся, – прибавила она.
– А твой самолет? – сказал он как бы в сторону. Она решительно и легко встала со скамьи, что-то там поправила – одежду же, конечно, но он не смотрел, а
потому – что-то там поправила на себе и вдруг прижала его лицо к своему животу, твердому и трепетному.
– Ты помнишь, как это описывает Бунин? – спросила она.
Он по стройным обжигающим ногам пошел к вдруг ставшему доступным месту. Жесткие курчавинки лишь подчеркнули его доступность. Он стал гладить их все вместе и каждую отдельно, ощущая приплывшую из темной водной толщи вечность. А потом поднялся.
– Так как же описывает Бунин? – спросила она бессильным шепотом.
Он лишь увидел ее глаза. Они мерцали изглуби, оттуда, где уже ничего не было. А если и было, то самое неизведанное, которое за всю жизнь может ни разу не напомнить о себе. – Как описывает? – настаивала она. Чужим голосом, несобранно и раздельно он ответил, что у Бунина описывается время после того действия – немного до него и много (если к рассказу применительно это понятие) после него.
–Да? – полуспросила она.
И он, желая вечно видеть перед собой эти глаза, повернул ее спиной. Все произошло тяжело и быстро. Он сразу же подумал, что ничего ей не дал. Они стояли неподвижно и очень срамно – по-собачьи или еще как-то. Он думал, что ей не досталось ничего. Как от Севы. Жена снисходительно улыбнулась. Снисходительно и ободряюще. Наверно, и она в первый раз с тем своим тоже ничего не получила. Есть в женщинах этакое – не получать и терпеть. Или даже радоваться. Или считать, что это-то и есть оно: хоть ничего не получить, но зато от любимого. Спина ее была покорно склоненной. В таком положении она не могла быть никакой иной. Но ему стало жаль ее, будто у нее на всем белом свете – невероятно громадном, и об этом не надо забывать, – будто в бескрайнем просторе мира у нее никого нет. Есть только он. Да и то он торчит сзади, а она покорно пред ним склонилась. И так-то одна-одинешенька. И еще пред ним склонилась.
Своим носовым платком он отер ее, не дал поправить одежду, вновь припал к ней.
– Теперь ты моя! – сказал он.
– Да? – прежним полувопросом спросила она. Он повернул ее на отсвет аэропортовских огней и увидел – глаза ее продолжали мерцать той глубиной, где нет ничего, а если есть, то лишь самое-самое, которое никогда может не проснуться. Он поверил – не понял, не ощутил, а поверил, что получила и она. Он снова вошел в нее, и глаза ее были похожи на древнее глубокое море каких-то совершенно несусветных геологических эпох.
Когда остался один, он сел в стороне от всех и уснул. Он не хотел спать. Все получилось само собой, как после возвращения из Афгана. Вышли – и он, совсем не желая спать, дрыхал и дрыхал, спал и спал, аки сытый и здоровый спеленутый младенец. И сейчас все получилось само собой. Он подумал про себя – должно быть, смотреть со стороны на него неприятно. Небось открылся рот. И небось потекла слюна. Как у того западного поэта, чью строчку она не угадала. Того бросила Маринка. Мари. Мари Лорансен. Конечно, во всех исследованиях ее почтенно именуют Мари Лорансен. Она его бросила. Она кричала ему: "Мерд! – догадываетесь, что не: "Ах, мой любимый!". Мерд! кричала она ему. – Дерьмо! И он, по некоторым воспоминаниям, часто вот так сидел – голова набок, стеклянные глаза и слюна из полуоткрытого рта.
Он действительно уснул так некрасиво – голова набок и открытый рот. Слава богу, обошлось без слюны. И проснулся легко, будто кто-то изошелся заботой о нем. Он проснулся и пошел, разминая ноги по тем местам, где был с нею. Он вспомнил свое: можно с вами побазарить? – и ее: ну до чего же базарный мужчина!.. "Такая малость, а целое море!" – подумал он. Он еще подумал, что она столь же быстро могла отдаться другому, но следом лишь отрицательно помотал головой, словно бы стал мудрым. Он пришел к скамейке и определил, что кто-то вполне мог их видеть. Он пошарил и нашел свой платок. И вдруг испугался. Он представил остатки ее среди ночного поля или леса в отблесках догорающего самолета. На платке жили ее следы, ее и его самые-самые и вместе. А ее уже не было.
Он сжал платок и пошел от аэропорта. Сначала шел по дороге. Потом свернул, ориентируясь на свое представление о том, где жил его родственник Анзор. Запах степи неотвязно гнал ему навстречу Афган.
А во время одной из небольших, однако ожесточенных войн, свалившихся на нашу голову несколько лет спустя, ходили слухи про некую немыслимо удачливую по стрельбе и живучести батарею, уже вторую мину кладущую прямехонько на кумпол. Якобы в последних боях за очаровательный городок, когда все сматывали удочки, а противник торжествующе загребал улов, один миномет этой батареи основательно портил торжество. Якобы разъяренный уроном противник, захватив двух находящихся при нем минометчиков, не нашел ничего лучшего, как связать их, привязать третьего, совершенно израненного и заботливо укрытого, – и так, единым комом, бросить в море. Купахомся и изронихом.
Мы поднялись и хлопнули по карманам – все ли с нами. В тамбуре волчье лязганье буферов передернуло товарищу Нейману рот. Он коротко прорычал.
Крутовщина на вокзале отсутствовала. Она явно еще корчилась в прошлогодних простынях – возможно, не одна, а сомкнувшись с какой-нибудь местной дыропановщиной.
– Убейте их! – мокрым старческим голосом бросил лозунг товарищ Нейман.
– Сразу? – спросил я.
– Нет. Сначала выпьем кофе! – возразил товарищ Нейман.
– Уйдет! – нашел я сомнение.
Энергичным отмахом своей маленькой кисти товарищ Нейман раздавил сомнение. Он чтил свое местное прошлое и пить кофе захотел в какой-то якобы самой подходящей для раннего утра забегаловке.
Несмотря на разную длину ног, ходоки мы были одинаковые, и наш римский шаг принес нам кофейню в несколько минут. Старая женщина в опрятном белом чепце отворила дверь.
– Пожалуйста! – сказала она по-местному. И мы вмиг проглотили превосходный кофе, коньяк, заливное мясо и пахучий местный хлеб. Стало уютно.
– Может, черт с крутовщиной? – спросил я.
– Хорошо. Крутовщину возьмем вечером. А сейчас звонить Полиньке! согласился товарищ Нейман.
С Полинькой товарища Неймана познакомил Крутов – прежде, конечно, взяв свою долю, отчего товарищ Нейман распорядился знакомством бездарно.
– Понимаешь, Ладо, ведь между нами однажды была всего лишь простыня. Но я лежал и думал: после крутовщины – никогда!
Полинька обещала к двенадцати. Живя встречею, товарищ Нейман возжелал почистить зубы, ибо, по обыкновению, не успел это сделать в вагоне.
– Жители пустыней порой чистят их песком! – предложил я способ личной гигиены.
Судорога перечеркнула товарищу Неману рот.
– Двенадцатого августа прошлого года я ходил мыть ноги в Литературное
кафе, – справившись с судорогой, сказал он. – Снова я это сделал четвертого октября.
– А в промежутках? – спросил я.
– Дважды был в бане, – доложил товарищ Нейман.
– Раз в месяц, – сосчитал я.
– Надо иметь в виду, что две последующие субботы после Литературного кафе я купался в речке, – дал дополнительную вводную товарищ Нейман. – Так вот, сегодня я тоже побреюсь, почищу зубы и помою ноги в этой несчастной забегаловке.
– Я думаю, крутовщина нс терзалась бы насчет нечистой пасти! -заметил я.
– Убейте их! – снова призвал товарищ Нейман и снова сделал это пронзительным и мокрым голосом.
Мы пошли к центру. Спешить не имело смысла. Но по-иному ходить мы не умели. Римский шаг – это шаг, которым можно идти с наименьшей усталостью. Более медленный и более быстрый утомляют. Римский мобилизует. Коньяк в такт шагу декламировал во мне аполлинеровские строчки: "Было когда-то четыре верблюда у дона Педро, и он с успехом весь мир на них не спеша объехал..."
Томик стихов Аполлинера мне оставила наш мангрупповский фельдшер Светик. Мангруппа – это маневренная группа пограничного отряда, состоявшая из нескольких различного рода подразделений. Наш пограничный отряд находился в четырех тысячах километров от нас. Мы же базировались в Термезе и уходили на ту сторону обычно на месяц. Местом наших, с позволения сказать, маневров был район Андхоя, Даулатабада, Меймене. Светик была верной. Кроме меня у нее никого не было. В фельдшеры она ушла с философского эмгеу. Я в погранцы попал по окончании исторического. Видимо, это что-то значило – наше сходное образование. Начальник штаба мангруппы майор Сактабаев, красавец мужчина, хряпнув шоробу, приперся к ней на ночь и что делал – покрыто ночной пустыни мраком, но больше туда не ходил, а на вопрос с нехорошими намеками отвечал матом. Мой успех у Светика обошелся мне в задержку очередного звания на одиннадцать месяцев, и два ордена, к которым меня представляли, но вместо которых в конце концов выширнули "забезушку" – медаль "За боевые заслуги".
"Было когда-то четыре верблюда..." – долбил я в такт нашему римскому шагу, пока мы не вышли на маленькую площадь, за которой угадывалась река и на которую пялились окна этого самого Литературного кафе.
Товарищ Нейман пошел в службы, а я у стойки заказал еще коньяку. Он пришел счастливый и подробно рассказал, как он брился, чистил зубы и непременно, как в прошлом году, мыл ноги, вытирая их свежим писательским полотенцем.
– Писатели еще не то стерпят! – сказал он на мое молчание. У нас не вышла с товарищем Нейманом общая осень. Мы собирались провести ее вместе немного в Крыму, немного в Грузии, немного в Вильнюсе, любимом городе товарища Неймана. В нем он прожил всего год, оставив его чисто по той же бездарности, по какой оставил простыню между собой и Полинькой. Я вырвался в отпуск через три недели после намеченного срока, и товарищ Нейман уехал один. Вместо того, чтобы догонять его, я прикатил в наш город к одной симпатичной особе, знакомой мне еще с прошлого случайного приезда. Я прожил у родителей товарища Неймана девять дней, отмылся, отоспался, отпился и... нет, сколько мне ни хотелось, но симпатичную особу я приводил туда только на ужин, на церемонный ужин за профессорским столом с коньяком или дорогим вином, с хорошими, хотя, может быть, нудноватыми разговорами. Строго в двадцать три ноль-ноль я отвозил особу домой, то есть в общежитие, где ее караулили однокурсницы – чтобы только поглазеть на необычного ухажера оттуда. Через девять дней я махнул в Грузию, на родину какого-то моего предка, якобы вышедшего по службе в Россию двести лет назад. Я бы умотался туда и без этой подробности. Разницей бы было всего лишь то, что сейчас я ехал к своим родственникам, помнящим наш уход все эти двести лет. А в другом случае подался бы я куда-нибудь на турбазу. Но родственники помнили – и я поехал к ним, и только оттого, чтобы не вернуться обратно в мангруппу, в мою батарею. Странная тоска прижала меня к стенке. Все здесь стало казаться мне чужим и ненастоящим. Я даже испугался, что вот-вот ощущение перенесу на мою симпатичную особу. Для нее мой отъезд был пыткой, потому что в ее воображении я удирал от нее и удирал не за чем иным, как только жениться.
– Тебя женят на какой-нибудь хорошенькой грузиночке! – капали ее слезки, а пальчики безнадежно перебирали мои усы.
– Ну, поживу у родственников, ну, поозираюсь на горы, с которых не стреляют, и вернусь! – обещал я.
– Ты не вернешься ко мне! – плакала и не верила она.
Я обещал думать только о ней. Это ее не утешало. Я обещал разделить календарь на часы и каждый прожитый зачеркивать, чтобы было виднее, как черно время без нее. Она не внимала. Слезки капали, и безнадежные пальчики шевелили мои усы. Я обещал ей писать каждый день. Я обещал все, что обещают в таких случаях, – и я сдержал обещание. Там, на берегу речки Меджуды, под неумолчный шелест засыхающей листвы я забыл все, кроме нее. На удивление родственникам я поселился в садовом балаганчике, ровно дышашем охлынувшими за ночь яблоками и сушеной сливой чанчури. Я с утра до ночи строчил ей письма про все – от батареи, от майора Сактабаева, наших "маневров" под Андхоем, Даулатабадом, Меймене, от Светика и до поэзии Аполлинера. Я писал и совершенно не обращал внимания на крикливого соседа Тома, увидевшего в моем образе жизни агрессию против его владений. Я ничего не писал про любовь. Я ни разу не сказал ей "люблю". Я не писал, что тоскую по ней. Я строчил ей каждый день по семь листов и писал про все, кроме своего чувства к ней. От нее не получил ничего. Я понимал, что ей не нужны майор Сактабаев, Светик, мои удачные попадания в цель уже со второй мины – ни черта лысого, ни дьявола шерстатого ей было не надо. Ей было надо от меня одно слово. Но сказать я его не мог. Я строчил, посылал, ждал и бегал на почту, выспрашивая, не пришло ли чего. Меня все знали и встречали с опущенными глазами, будто отсутствие ее писем было их виной.
– Какие жестокие бывают девушки! – сказала пожилая женщина в черном, подметавшая на почте огромной щеткой.
И я оставил родственников, помнящих наш уход, оставил балаган и Меджуду. Я улетел в Москву к Светику. Я не собирался с ней изменить моей особе. Я собирался убраться в свои Андхой, Даулатабад, Меймене, где в полном удовольствии подставить башку первому же модику, то есть моджахеду, то есть борцу за веру, то есть просто-напросто местному мужику с базукой. Я полагаю, по мере приближения к батарее, башку свою я начал бы ценить все более и более, и когда дело дошло бы до модиков, то есть моджахедов, или попросту местных андхойских, даулатабадских, мейменинских мужиков, которым отчего-то претило наше "маневрирование" по их полям и весям, башка бы была у меня в очень большой цене, так что никому бы ничего бы ни шиша не отломилось. Но сейчас, летя в Москву, я долбил только одно: "Было когда-то четыре верблюда..." – что означало тоже только одно – или другое, кому как – что означало: башку свою, тыковку, котелок, булькалку с буркалками я в полном удовольствии должен подставить первому же этому, кому мы там пришлись не по ндраву. Из Москвы я неожиданно и в надежде узнать что-нибудь о моей симпатичной особе позвонил родителям товарища Неймана. Они дали мне телефон своих московских родственников. Товарищ Нейман, оказывается, был у них. Я застыдился показать ему подлинную причину моего стремления туда, куда он не только никогда не собирался, но и открыто выражал свое отношение к нашему там присутствию, возбуждая здоровое профессиональное любопытство соответствующих органов. Мне было стыдно открыться. И он победил. Он настоял на продолжении хотя бы последней части нашей совместной осени. Я взял себя в руки.