Текст книги "Абель в глухом лесу"
Автор книги: Арон Тамаши
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
– Да на что ж он и годен еще, песья сыть?!
– А он будет у нас Священный заяц, – объявил отец, – мы его на стенку повесим, заместо святой картинки.
– Священный заяц? Зачем, почему?!
– Потому… эвон сколько всяких чудес совершилось ради его пришествия.
Вижу, на этот раз отец припер меня к стенке, да только и я скоро нашелся. Сделал вид, будто задумался крепко, а потом и говорю ему, тихо так:
– Это вы правду сказали, много чудесных знаков мне было, чтоб поймал я его. Такого зайца съесть – грех великий.
Теперь отец испугался, что я его подловил.
– Что ж теперь делать-то будем? – спрашивает.
– А вот что: есть его мы не станем, просто внутрь примем.
– Так ведь то на то получается?
– Э, нет, – говорю. – Посудите сами: мамалыгу, к примеру, едят, а святую облатку внутрь принимают, разве не так?
Отец больше не захотел судьбу искушать, то ли боялся, что я и вовсе уложу его на обе лопатки, то ли потому, что темнеть стало шибко.
– Ну что ж, ступай-ка нож точи! – распорядился он.
Я на радостях даже про больную ногу забыл, запрыгал, закричал во все горло:
– Зайчатинки поедим! Зайчатинки поедим!
– Что, нога уже не болит? – поддел меня отец.
– Как не болит! Да только сейчас, видать, на поправку пошла, – нашелся я и, схватив нож, побежал точить. У нас для этого кромка верхней ступени служила, справа; там и присел я на корточки, живо взялся за дело. Не успел наточить – гляжу, матушка идет, на спине полмешка картошки тащит.
– Ты что тут делаешь? – спрашивает.
– Музыку играю, заяц заказал.
– Какой заяц?
– Да вот поймал давеча одного.
– И где ж он?
– Там в доме. Отец его бегать учит.
Матушка обрадовалась, мешок со спины скинула.
– Так он вернулся, отец твой? – спрашивает.
– А как же, пришел еще засветло.
Матушка в дом, да чуть не бегом, а тут и отец в дверях показался; на пороге и встретились.
– Выходит, муженек, домой воротились? – сказала мать.
– Я-то воротился, а ты картошки ради со двора ушла?
– Ушла, потому как не думала не гадала, что придете вы, весточки-то не подали.
– Да вот, понимаешь, просил я монаха одного из Шомьо, ступай, мол, вперед, жену упреди, а он ни в какую: я, говорит, неделю уж с бабенками дел не имею, – отшутился отец.
Я навострил уши: вдруг про зайца и про меня речь зайдет, но они больше говорить не стали, отец из-под навеса ко мне шагнул.
– Ну как, наточил?
– Режет, как бритва.
– Пошли, коли так.
Посреди двора накрыли мы кадушку доской, отец разложил на ней зайца. А мне велел смотреть да приглядываться – скоро, говорит, это искусство мне очень даже пригодится. Я тогда мимо ушей пропустил эти его слова, но смотрел внимательно, как мастерски он тушку свежует. Первым делом – чирк, чирк! – отхватил задние лапки у нижнего сустава. И тут же оба обрубка мне отдал.
– На что они мне? – спрашиваю.
– Для бритья пригодятся, – отвечает отец. – Чем не помазок?
– Это верно, только ведь, чтобы бриться, сперва бородатым надобно стать.
– А ты и так уже Бородатый!
Поперву решил я, что отец заговаривается, но тут же раскумекал: это он нашей фамилией родовой играет – Сакаллаши мы, Бородатые.
– Э, – говорю, – ежели так посмотреть, я и впрямь Бородатый, да только эту бороду мне одна смерть сбреет.
– А ты со смертью не торопись, пусть тебя сперва жизнь своим помазком намылит, – отозвался отец и начал с задних заячьих лапок шкурку снимать.
Приумолкли мы, словно обоим стало не по себе, как про смерть помянули. На душе тревогой повеяло, волнение поднялось, и что-то рокотало гулко из глубин самой жизни… Так стояли мы молча в густеющих сумерках, я смотрел на отца, он виделся мне до времени состарившимся мальчуганом, которому ведомы тайны природы и вот он их передо мной раскрывает… Наконец он распорядился:
– Тащи дрова под шелковицу, костер разведи!
Я мигом принес дров, развел под шелковицей костер, в трех шагах от кадушки, на которой отец орудовал. Оно и кстати, что близко так, отцу видней было, когда принялся он тушку разделывать. Пока костер прогорел, горку алого жара оставив, я смастерил из проволочного решета колосничок, так что можно было без промедления зайчатину ставить на жар.
– Ну, и мы с тобой не лучше тех турок нечестивых, какие встарь сюда набегали, – опять заговорил отец.
– И какие ж они были, турки те?
– Да вот такие… послов на костре сжигали.
Странно мне показалось, что отец ни с того ни с сего турок вспомнил, но я ничего не заподозрил.
– Какой же из зайца посол? – поинтересовался я все же.
– А как же! Ведь он прибежал в лес тебя звать.
– В лес? Зачем?
– Жить там.
– Что ж, и в лесу пожить можно, – сказал я.
Схитрил тут отец.
– Ой ли, – говорит, – один-то в лесу жить небось побоялся бы?
Ничем я так не кичился в ту пору, как храбростью, так что герой во мне сразу и вскинулся.
– Много чего я знаю, – ответил я отцу круто, – только вот страха не ведаю. Через любую чащобу пройду, не испугаюсь, и смело в лесу проживу один как перст!
А отцу только того и надо было, сразу поймал в силок меня, словно птаху:
– Молодец, дело говоришь! Завтра и отправимся, поживешь в лесу.
– Куда отправимся?
– А на Харгиту, и домик там есть, как раз для тебя. Вчера, понимаешь, в общественном лесу господа из середского банка охотились, вот я и определил тебя лесным сторожем в лес, что банку принадлежит, на Харгиту. Они бы тебе и жалованье назначили… ежели, конечно, не струсишь, один-то.
Что тут скажешь? Стою, голову в плечи втянул, еще и моргаю, верно, по-лягушачьи. И рад бы назад взять слова, какими только что героя из себя строил, так ведь поздно уж отступать!
– Кто ж станет трусить без надобности, – сказал я, сдаваясь.
– Там тебе худо не будет, – подбодрил меня отец, – заживешь королевичем.
– Это можно, да знать бы как.
Больше разговору про Харгиту не было, потому как подошла к нам матушка с зажженной лампою. Повесила лампу на шелковицу возле костра, достала хлеб из мешочка, каждому отрезала добрый ломоть, положили мы на хлеб зайчатину и, по кусочку складным ножом отрезая, принялись закусывать. Ох и лакомо – молоко младенцу не слаще! Ужин запили колодезной водицей, и так-то хорошо, покойно стало.
Вскоре и спать улеглись, чтобы, ради великого дня, со свежей головою проснуться.
Заснул я сразу, только всю ночь напролет с волками да медведями воевал. Вдруг, чую, кто-то трясет меня и будто бы окликает. Открыл глаза, а солнце уж высоко, так и льется в окно. Рядом со мною отец стоит, посмеивается.
– Эге, да вы с матушкой встали уже? – поморгал я глазами.
– Мы-то встали, да и ты, коль не побережешься, вот-вот проснешься.
– Это ж сколько времени счас?
– Полдень не за горами, твоя матушка уже и хлеб испекла.
Тут и я подскочил в постели, да, видать, больно ретиво, потому что отец усмехнулся:
– Гляди ж, не сорвись опять зайца ловить!
Пока я раздумывал, как бы ему получше ответить, отец вышел. Я быстро оделся, выпил кружку козьего молока. Потом решил тоже во двор податься, поглядеть, что там затеялось. Да только уже в сарае, под навесом, увидел самую лучшую нашу суму переметную, до отказа набитую, – у стены возле печки стояла. Подошел я поближе, глянул: плошки, кастрюльки, всякая домашняя утварь – значит, для меня приготовлено, чтоб там, на горе Харгите, все было, что требуется. И от этой заботы родительской пронзила мне душу горькая мысль о великом сиротстве, что в том лесу меня ожидает, ноги подкосились, пришлось опуститься наземь, рядом с сумой переметной. Так и сидел я, про жизнь свою думая, про великую в ней перемену, и нежданно-негаданно покатились слезы из глаз…
– А ты что здесь делаешь? – вошел со двора отец.
– Сижу сторожу, как бы не упер кто суму переметную, – отозвался я.
– Да ты не плачешь ли?
– Я-то? Я смеюсь, а не плачу.
Отец подошел, поднял суму, вынес во двор. И остался я под навесом, словно плакальщица без покойника. Встал, вышел следом. Спросил:
– А матушка где?
– В лавку побежала прикупить кой-чего для тебя.
– Так мы и вправду на Харгиту идем, родимый?
– Завтра-то нет, а нынче пойдем.
Я видел, отцу тоже не так уж весело, не до шуток ему, как вечером, но и от полувеселья его отставать не хотел – да и боялся, как бы не зареветь ненароком.
– А что! Коли дом там имеется, заживу неплохо, – стал я нащупывать путь.
– Уж мы с матерью постараемся всем снабдить тебя… но и ты постарайся там, – сказал отец.
– Мне-то что горевать! Господь, он и там со мною будет.
– Будет… и козу одну с собой отведем.
Я очень обрадовался.
– Ей же еще долго доиться. Без молока не останусь.
– Ну да. А мамалыгу варить ты умеешь.
– Вот бы мне Воструху иметь при себе, – насмелился я.
– Нельзя нам дом без собаки оставить, – покачал головой отец, – но собаку я тебе как-нибудь раздобуду. А пока вот кошку с собой возьми.
– И то, – согласился я, – у кошки тоже четыре лапы.
Воротилась матушка, стала снаряжать меня в путь-дорогу, чего еще не хватало, добавила. В переметной суме-то не только ложки-плошки, кастрюльки-сковородки были – она и хлеба два больших каравая туда уместила, муки кукурузной с полкорзины на мамалыгу; сыру козьего, в большую чистую тряпицу завернутого; кастрюлю повидла сливового; соль и закваску для молока; свечу, лампу да масло для нее; старую солдатскую накидку, чтоб было чем на ночь укрыться; бутылку крепкой палинки для бодрости, ну и много еще всякой всячины, что одной только матери и придет на ум.
А еще поймали мы двух кур, связали за ножки – чтоб не сбежали от нас по дороге, а прибыв на Харгиту, исправно неслись бы для ради моей милости.
Когда все было готово, вывел отец козу из сарая – у нас их две только и было, – перекинул большую суму через плечо и сказал:
– Пошли, что ли, Абель!
Подхватил я торбу, хотя и она была с хороший мешок, перекинул за спину, через правое плечо кур забросил, а кошку взял на руки. Так нагрузившись, распрощался я с матушкой, подошел к отцу, проглотил в горле ком с грехом пополам, но, чтобы храбрость свою показать, вымолвил браво:
– Ну, отец родимый, полетели!
И отправились мы в путь, с живностью и с мешками-узлами, словно мадьяры, повернувшие вспять, на древнюю свою прародину.[3]3
Венгерские племена прибыли на нынешнюю свою родину в IX веке н. э. издалека, с Приалтайя.
[Закрыть] Вышли за ворота, зашагали вверх по дороге, к верхнему полю. Вот-вот и сельцо наше скроется за холмом, вот уж и дуб-великан позади остался – и вдруг я остановился, пришла мне в голову мысль…
– Эгей, отец, погодите-ка!
– Что там у тебя?
– Остановитесь! Мы ж забыли петуха прихватить для курочек.
Но отцу упущение это важным не показалось.
– В лесу всякой птицы пропасть, сами себе женихов найдут, – сказал он, и мы зашагали опять.
Денек был погожий, ласковый, да не все ли равно, хоть бы и дождь лил осенний, грязь под ногами хлюпала, – такая уж она, жизнь-судьба наша, и никуда от нее не денешься.
Путь, что нам предстояло пройти, бывалый ходок одолел бы за два часа, но мы уже и третий час шли, а все еще далеко были от нашей цели, даром что дорогу многажды сокращали, то на верткую лесную тропинку свернув, то по уступам в гору взбираясь. Да только что на ногах выиграли, то на козе потеряли: проказливая тварь под каждый зеленый куст норовила отца затащить. А куры, те, едва заприметят птицу большую в небе, враз всполошатся и давай меня по плечу крыльями хлестать. К тому же ноша у отца была уж очень тяжелая, да и я в тот день никак на скорохода не смахивал, ноги гудели, ныли, словно и не мои – словно взяла их дорога себе, а мне лишь нуду и оставила.
Одной кошке ехалось припеваючи: правда, я уже через полчаса в торбу ее запрятал, но она изловчилась, голову высунула наружу и сидела себе окрестностями любовалась, лесом, принаряженным к осени, – одно слово, принцесса в меховой шапочке, которую верные подданные по владеньям ее носят, места красивые показывают.
Наконец – солнце уж порядком перебралось за полдень – вышли мы на большое горное пастбище. Луг, насколько хватал глаз, весь порос можжевельником; округлые густые можжевеловые кусты лежали на земле, словно большие зеленые яйца – можно подумать, окрестные горы сбегаются сюда нестись. У края пастбища отец остановился, громко потянул в себя терпкий можжевеловый воздух.
– Вот мы и на Борзоше! – сказал он и растянулся под большим кустом.
Тогда и я втянул носом отменный здешний воздух и старательно стал озираться: может, увижу где-нибудь мое новое жилье.
– Что это ты выискиваешь? – спросил отец.
– Дом свой ищу, – ответил я.
Отец приподнялся, сел.
– Видишь, – говорит, – по ту сторону можжевельника дорога? А за нею лес начинается, видишь?
– Вроде бы вижу.
– А коли вроде бы видишь, так садись-ка сюда, возле меня… потому как там он, твой дом, в лесу стоит, у самой опушки.
Дважды приглашать меня не пришлось, я так и рухнул рядом с отцом, вытянулся во весь рост на земле.
– Вот, – говорю, – вот так! Отдохнем самую малость и заявимся в дом. Пусть и он увидит, что мы с тобой хоть куда!
Четверть часа передохнув, с новыми силами двинулись мы через луг. Когда пересекли и дорогу, по которой жители Чика в Удвархей добираются, а удвархейцы – в Чик, я опять смутился малость душой: гляжу по сторонам, дом ищу… может, оговорился отец? Ан нет, вижу – дом стоит! Почти на опушке леса, пригорюнясь, стоит хибара, из некрашеных сосновых досок сколоченная, – не иначе цыганами сляпана.
Отец опустил поклажу на землю, козу к сосенке молодой привязал.
И я по отцовой указке торбу с кошкой сбросил, кур с плеча снял; потом подошел к хибарке, взялся за торчавшую наружу доску, будто поздоровался за руку, и говорю:
– Будь здоров! И кто ж ты таков?
– Я дом, а ты кто? – отозвался отец за хибару.
– Ну, если ты дом, тогда я епископ, – рубанул я и обошел мое новое жилье вокруг. Понял: с какой стороны ни гляди, лучше не станет, вернулся к отцу, на дощаник кивнул: – Вот кабы мы и впрямь от обезьян произошли, отец, тогда уж и дома – от этой халупы.
А отец сразу встал на ее защиту, что твой адвокат:
– Дом как дом. Или досок где не хватает?
– Так ведь и дыр тоже хватает, – отвечаю.
– У тебя, что ли, дырок нет?
Что тут скажешь? Засопел я, умолк. Только затих, а за спиной мяуканье громкое, с места на место перебегает. Глядим – кошка из котомки-то выбралась! Ходит туда-сюда, озирается, приплюснутым носом крутит, летошнюю листву нюхает. Сделает несколько шажков, остановится, ловко так через веточку переступит, опять землю нюхает и, странное дело, не тогда мяукает, когда нюхает, а потом, когда уж дальше идет, – соображает медленно, что ли?
Постояли мы, поглядели: плачет кошка! Тут и я надумал на четвереньки стать, землю понюхать.
– Что это ты? – спросил отец.
– Нюхаю все, отчего кошка плачет.
Отец промолчал, да я уж и по лицу его видел, что надоело ему попусту шутки шутить. Шагнул он к кошке, поднял за шкирку:
– В дом возьмем, не то пропадет. – И понес кошку к двери.
Я, само собой, за отцом, мне давно не терпелось поглядеть наконец, что там внутри. Вообще-то с того бы и начал, если бы не опаска, что навстречу мне зверь какой-нибудь выскочит или вор-разбойник, который ночью по горам шастает, а днем здесь от людей прячется. Так что я и сейчас шел, за отцовой спиной укрываясь, из-за его плеча выглядывал. Правда, на двери железная задвижка была, да только я сразу приметил: она в скобу не до конца вошла! Похоже, и отцу это не понравилось, он перед дверью как-то вроде замешкался и то ли покашлял, то ли окликнул:
– Кхе-хе-е!
– Вы, может, боитесь, отец? – спросил я из-за его спины.
– Не так это называется, – сказал он и сунул голову в дверь, но тут же ее и отдернул, а дверь захлопнул и даже на задвижку запер.
Мы переглянулись, душа ободренья ждала.
– А как называется? – спросил я.
Отец не ответил, выпустил кошку из рук, со зловещей миною большой дрын схватил, знаком и мне велел сделать то же, да побыстрее.
У меня от страха руки как не мои сделались, едва нашел по себе дубину.
– Что ж за страшило там? – спрашиваю шепотом.
– Большое что-то! – отвечает отец.
– И какое оно?
– Рыжее.
– С хвостом?
– Не разглядел.
Заняли мы позицию у двери, изготовились и стали ждать. От наступившей вдруг тишины по спине бежали мурашки, только кошка без передышки мяукала позади, все горестнее и пронзительнее рассылая окрест колечки рулад, покуда отец, потерявши терпение, не обернулся к ней и не прикрикнул:
– Цыц, бес тебе в ребро!
– Мы же не плачем, – объяснил ей и я, – а нам-то похуже приходится.
Кошка вроде как поняла, умолкла, а мы все стояли, не решаясь сдвинуться с места.
– Может, надо бы дверь открыть? – немного повременив, спросил отец.
– Надо бы. Если б открыл кто-нибудь, – отозвался я.
– Кто кто-нибудь?
– Кто постарше.
Отец ничего на это не отвечал, и мы продолжали стоять, будто окаменев. Помаялся я, помаялся и надумал в оконце на рыжего лешего поглядеть.
Сказано – сделано: крадучись, подобрался к окну, расхрабрился, внутрь заглянул.
– Ну, что увидел? – спросил отец.
– На собаку смахивает.
Тут и отец подошел поглядеть. Сперва правый глаз зажмурил, потом левый прищурил, ладонь ко лбу козырьком приставил, но большой зверь лежал неподвижно, спрятав морду в лапах, и отец только плечами передернул.
– Хорошо бы, конечно, если б собака, – вымолвил наконец.
– Спорим, что собака! На что?
– А вот на что: ты сейчас войдешь и собаку выгонишь, коли так уверен.
Я опять заморгал, как лягушка. Даже потом прошибло со страху. Но тут подошла кошка, поглядела на меня и мяукнула, словно предлагая себя в сотоварищи. С тех пор как свет стоит, никому и никогда не была кошка нужнее. Я ее подхватил, поднес к порогу, перекрестил. И, приоткрыв дверь самую малость, пустил в дом.
А сами с отцом стоим настороже, ждем, что будет.
Немного погодя услышали слабый стон, потом чуть слышное тявканье – собака!
– Что я говорил, отец?! – закричал я и, как взаправдашний хозяин, распахнул дверь.
То и вправду оказалась собака.
Обессилевшая от голода, чуть живая собака.
Она лежала на клочке сена и, когда мы вошли, не смогла даже встать. Лишь чуть-чуть приподняла голову и переводила глаза с меня на отца и с отца на меня, как будто, умирая, никак не могла взять в толк, кто же из нас двоих господь бог. Собака была вовсе не рыжая, как показалось нам из окна, под лучами солнца, а скорее коричневая. И, хотя голод сильно ее обглодал, довольно крупная, а может, показалось так из-за ее густой всклокоченной шерсти.
Мы стояли над нею, как у ложа болящего.
– Видно, сам господь мне собаку послал, – сказал я наконец.
– Он, кто же еще, то-то она такая хворая, – отозвался отец.
– Может, кусок хлеба ей бросить?
– Только этого не хватало! – возразил отец. – Она ж, на голодное брюхо хлеба всухомятку нажравшись, к вечеру тут окочурилась бы. Вот мы сейчас согреем воды, заправим кукурузной мучицей не густо и дадим ей тепленького похлебать…
Выходило, что собака теперь наша, а раз так, я ее тут же и окрестил, нарек Блохою. Отчасти из-за окраса ее, конечно, но главная-то причина в другом была – надеялся я, что и моей Блохе господь отпустит здоровья и резвости, какие любой попрыгунье блохе причитаются.
Погладил я собаку, чтоб надежда силы ей придала, потом, по слову отца, внес переметную суму и торбу, приставил то и другое к стене. Отец принялся их разбирать, и пока он раскладывал мое обзаведение, что куда, я разглядывал теперешний дом мой изнутри.
Комната была одна, но зато она оказалась довольно просторной, особенно если вверх посмотреть, потому как ничего похожего на потолок там не оказалось – одни только голые балки, а от них уходили вверх стропила, на которых держалась почерневшая дощатая кровля. Что еще было в доме? Колченогий стол, железная печка на четырех ножках – такие в Сенткерестбане изготовляют; трухлявый сундук, рассохшаяся кадушка; дрянная метелка из березовых веток; на столе – плетеная развалюха-корзина, несколько мисок с вмятинами на боках; из дощатых стен и балок торчало видимо-невидимо железных гвоздей.
Окон в доме было два: на южную сторону и на западную. Оба – невелички, это нужно совсем уж отощать, чтобы через такие оконца наружу выбраться, да и то если крайность придет. Створы держались на жестяных петлях, закрывались на крюк. Одно окно глядело на горное пастбище, которое мы пересекли, сюда идучи; другое смотрело на огромную вырубку; поваленный и распиленный лес лежал коричневыми штабелями, и не было им конца. Северный торец дома слепо таращился в дремучую чащу, а распахнутая настежь дверь – на восток.
Зато самого главного, что требуется человеку ежеминутно, – воздуха – было в доме вдоволь, он проникал во все щели, свободно разгуливал по комнате, а при ветре так даже бегом припускал.
– А кто ж здесь жил до меня? – спросил я, покончив с осмотром.
– Старик один, из Боржовы, – ответил отец.
– И куда он подевался?
– Помер. В конце августа.
– От старости?
– Да нет… поганых грибов, говорят, поел. Мужики, что лес вывозили, здесь его и нашли, уже вздулся весь… Положили поверх бревен, в Боржову отвезли. Родни у старика никакой не было, потому его пожитки здесь и остались.
Меня так и обдало ужасом, словно черт по сердцу запиликал смычком-ледышкой. В голове все перемешалось, пьяно заелозило, как пятна света под взъерошенным от ветра деревом.
– Ступай-ка воды принеси, – приказал отец.
Я очнулся.
– Откудова?
– Уж верно, какой-нибудь ручей выбежит тебе навстречу.
Вышел я, огляделся, в какую бы сторону за водой податься, и пошел наобум. Да только не туда, куда следовало. Я ведь, как потом уж вызнал, на Чик держал путь, а в этой стороне воды здесь отродясь не бывало. Так что, по самому малому счету, блуждал я полчаса, не меньше, покуда не сжалилась надо мною удача, не послала родник мне под ноги. Стал ладонями воду черпать, усердно котелок наполнять, а тем временем про зверей здешних думал, жалел их: легко ли, бедным, жажду здесь утолить? Дуная-то на Харгите для них не припасено! Набравши воды, пошел напролом через чащу, а все равно, пока добрался до дома, еще добрых полчаса потерял.
– Да ты случаем не из океана воду нес? – завидя меня, спросил отец.
– А как же, – тотчас ответил я, – из самого Красного моря!
Да так и сел, где стоял, сам не свой от усталости, гриб грибом. Но тут же собрал я остатки сил со страху перед нахлобучкой: расплескалась вода у меня, пока продирался по зарослям, осталось ее в котелке на четыре пальца от силы! Вот я и струхнул, ну, думаю, теперь уж отец не помилует… Однако он, заглянув в котелок, спросил только:
– А вода отсюда куда подевалась?
– Радуга выпила, – говорю.
Наклонил отец котелок, чтоб воды больше казалось, долго смотрел на нее да головою качал.
– Чего уж смотреть понапрасну, – не выдержал я, – воды от того не прибавится.
Тут он и на меня поглядел точно так, как только что на воду глядел, но ничего не сказал, пошел в дом котелок на плиту поставить. Однако же на полпути остановился, поднес котелок ко рту. Я мигом к нему подскочил, хотел сказать: «Собаке сперва!», но в последний момент передумал, заметил только, словно бы в воздух:
– Оно всегда так: как только собаке попить требуется, у человека враз горло пересыхает.
Отец даже усы не отер, обернулся проворно да и залаял, на меня глядя. Понял я, что он и есть та собака, которую полагается напоить первой, и мы оба, повеселев, вошли в дом. Здесь уже все было прибрано, чин чином разложено по местам. Что от боржовайского старичка осталось – а среди прочего был там большой плотницкий топор и еще кое-какой инструмент, – отец сложил в углу. Даже пол подмел облысевшей березовой метелкой, только про собаку будто забыл, так и оставил ее на соломенной подстилке. Огонь в печурке весело гудел свою песенку, а мы, пока грелась в котелке вода, пошли козу завести в сарайчик, кем-то сколоченный из досок: был он от дома неблизко.
Воротившись, накормили Блоху теплым жиденьким варевом, закусили и сами из моих запасов, то есть из припасенного для меня, что мы с собой принесли. Воды не было, так что мы запили ужин, от-хлебнув из бутылки по глотку палинки, а когда солнце глянуло на нас в упор с вершины дальней высокой горы, отец засобирался. Накинул поддевку на плечи и сказал:
– Ну, Абель, пошел я.
Тихо сказал так, стеснительно – хоть мне и в ободрение, – но для меня-то его слова показались командою вывесить траурные флаги, и в сердце моем, и на всех деревьях окрест. Я стоял, понурив голову, и думал о том, что уж лучше бы он медведя сюда привел и велел мне бороться с ним…
– Ты чего молчишь? – спросил отец и подошел ближе.
– Говорил бы, коли б это я домой шел, – выдавил я.
– Уж не боишься ли один остаться?
– Не то чтоб боюсь, а кабы моя воля, и вовсе не боялся бы.
– А тогда что же?
– Так я и не знаю даже, что должен здесь делать.
– Завтра сюда директор банка прикатит, он и объяснит, что к чему.
Я еще ниже понурил голову и так вздохнул, что осенний лист от такого вздоха уж точно сорвался бы.
– До завтра еще дожить надо…
– Ложись спать, доживешь скорее, – сказал отец и пошел.
Теплилась у меня глупая надежда, что он только попугать меня хочет, но нет, он в самом деле уходил все дальше и дальше. Я глядел ему вслед, и чудилось мне, что за ним тянется невидимая нить, конец которой у меня в руках, и нить эта вот-вот оборвется. Я было бросился догонять, но тут отца скрыл можжевеловый куст, нить запуталась и оборвалась.
Сразу стемнело.
Я опустился наземь, и вдруг из груди у меня и из горла, из рук и из всех частей тела выметнулись бесчисленные роднички, и полились горючие слезы. Я плакал весь, плакал так, как если бы отца захлестнуло наводнением и унесло навсегда.
Не знаю, сколько времени просидел я там, помню только, что домой загнала меня вечерняя звезда. Уводя собаку и кошку, малость ободрился, даже силы нашлись умом пораскинуть, самое насущное сделать. Лампу зажигать я не стал, чтобы не навлечь на себя недобрых людей да свирепое зверье, запер дверь на засов и припер еще двумя крепкими кольями. Потом положил возле себя на полу топор, поставил бутылку с палинкой и улегся на полу рядом с собакой. Вообще-то палинку я никогда особо не жаловал, но в тот вечер она мне кстати пришлась. С каждым глотком я убеждался все более, сколь человек ничтожен: уж я-то по крайней мере в сто раз больше бутылки с палинкой, а храбрости в ней, выходит, куда-куда больше!
Значит, и пил я, чтоб над нею верх взять.
И понемногу-помалу страх стал рассеиваться, словно туман. Сперва засветил я лампу, потом отшвырнул колья, что дверь подпирали, и шагнул через порог. А в руках у меня, если память не подвела, был не топор, а бутылка с палинкой. Поглядел я вокруг – что, мол, природа поделывает, – но ей, видать, было куда как весело, недаром же в слабом свете луны деревья затеяли перепляс, а горы, наподобие слонов невиданных, покачивали вытянутыми кверху утесами. В знак дружбы и я покрутил вокруг себя стороны света и вскинул бутылку, приветствуя ущербную луну, бедняжку, истекавшую кровью над пастбищем. Да, это я горько рыдал давеча, скорчась в три погибели на земле, а теперь я был велик и могуч, и мир расстилался у моих ног. Я мог бы, кажется, и звезды сорвать с небес, и солнце вернуть из-за гор, но я ничего такого делать не стал, просто пожал руку приветно глядевшему на меня миру и вернулся в дом. Загасил лампу, чтобы свет не испугал случайного путника или беспокойного зверя, лег рядом с собакой и заснул сладко, как в колыбели.
Наутро вынырнул я из сна от лая и от ворчания. Первое, что осознал, – собака лаяла мне прямо в ухо; и тут же увидел в дверях незнакомого барина с ружьем через плечо.
– Что с тобой, парень? – буркнул он. – Сонного порошка выпил, что ли?
Я мигом сообразил, что это не кто иной, как директор банка, и ответил ему:
– Дак на что б я его купил? Жалованья-то не получал еще.
– И не получишь, если так поворачиваться будешь, – возразил директор. – Вон уже солнце где, а ты спишь. Какой же ты сторож?
А я ему:
– Я покуда никакой не сторож, вот ударим по рукам, тогда какой-никакой, а буду.
Похоже, с этим он согласился, потому что спросил приветливей:
– Это что ж, и кровати здесь нет?
– Нет… или уж такая малюсенькая, что ее и не видно.
Он переступил порог, двустволку к стене прислонил, стал осматриваться. Мне что, пусть, думаю, на мое жилье полюбуется, а я тем временем сам его разгляжу. Это был дородный мужчина и довольно высокого роста, в штанах с напуском на коленях и в ботинках с медными дырочками, на голове шапка плоская, блином, на боку сумка кожаная, должно быть, провиант для зверей встречных носил в ней. Пахло от него дорогим мылом, и он почему-то все время кривил губы.
– Может, вы грибы ищете? – спросил я погодя.
Он мельком скользнул по мне неприязненным взглядом:
– Какие грибы?
– От которых старик из Боржовы сковырнулся.
– Да знаешь ли ты, с кем говоришь?
– Я-то знаю.
– Ну, с кем же?
– С его благородием господином директором. Из середского банка.
Благородие ему пришлось по душе, он сразу оттаял.
– А тебя как зовут?
– Меня Абелем.
– Ну, расти большой.
– Спасибо, конечно, только я и так уж в собственной шкуре не помещаюсь.
Он засмеялся.
– Ну-ну, голова… за словом в карман не лезешь. А этого пса шелудивого ты с собою привел?
– Привел, да не я. Он уже здесь, в лечебнице, проживал, когда я явился.
Директор сбросил ремень от кожаной сумки, положил ее на стол. И сам было сел, да едва не упал – ножки и спинка у стула из гнилого орешника были, а сиденье из прутьев.
– Ну что ж, – сказал я, – зато хоть стул этот порядок знает.
Директор так зыркнул глазами, словно мои слова за оскорбление принял.
– То есть?
– А то, что сразу на колени падает, как только барина увидит.
Директор хмыкнул.
– И стол, я гляжу, не лучше.
– Да уж, не дождаться ему от нас похвалы, – не смолчал я.
Директор посулил завтра же прислать стол и стул покрепче; а еще кровать, чтобы мне не спать на полу. Потом достал из сумки две книжки с квитанциями и приказал:
– Теперь слушай внимательно!
Я навострил уши, и начал он объяснять:
– Сюда будут люди приезжать, на подводах, телегах, лес покупать, а ты им всякий раз будешь выписывать квитанции. Да гляди, чтобы эта бумага – копировальная называется – всегда вот так лежала, между двумя листочками, потому как все квитанции должны быть в двух экземплярах. Здесь пишешь фамилию покупателя, какой лес ему продан и стоимость, ниже подпишешься, покупатель тоже, и ты примешь у него деньги. После этого второй листок вырвешь, отдашь ему, а первый оставишь в книге, чтобы банку отчет мог дать, сколько лесу продано и сколько получено денег. Понял?
– Коль это и вся премудрость, так понял.
– Валежника телега стоит тридцать лей. Впрочем, вот тебе таблица, в ней все указано. Мы ее здесь, на стене, прикнопим. Хорошо?
– По мне хорошо, если и таблица согласна.
Он тут же приколол таблицу на стене, против двери, и стал мне читать, что там написано. Узнал я, что на вырубке заготовлено дров девятьсот саженей, из них четыреста кубических и пятьсот погонных; а еще я узнал из таблицы цены на лес и про то, что обязан делать сторож на вырубке.