Текст книги "Однажды в Бишкеке"
Автор книги: Аркан Карив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы – жуй бананы! кури траву! катайся на верблюде!
Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из «Всадника без головы», когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернули себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: «take up the white man’s burden!» – «несите бремя белых!» И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга…
Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.
Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было немного: ты, Эйнштейн да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было немного, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми, как у птенчиков, ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.
Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.
Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: «а на меня не действует!», «и на меня не действует!» Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.
Эйнштейн бился в судороге: «А-аб! А-аб! А-аб!» Голландка пускала пузыри: «У-от? У-от? У-от?» Но смешнее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: «А-аб! А-аб! А-аб!» И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:
«А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!»
Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.
Вообще-то, я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите: «цвет!»
Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник это – излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету, только путешествия да трипы…
Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии, спасет мир, а по другой – погубит, что, в сущности, одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.
Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети – маленькие офени плетеных фенечек. О, как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тотчас на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: «Снимайте! Снимайте! Картина „Зильбер и дети“!»
Ты захотела пи́сать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: «Ой, не трогай их! Они ведь живые!»
Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.
Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу H2O.
Моя паства была счастлива. Старинная мечта осуществилась.
Ты отхлебнула дорогого яблочного сока, облизнула ультрамалиновые губы и сказала: «Пойдем, погуляем?»
Сколько времени мы шли? Пляж остался далеко позади, вокруг не было уже ни кэмпов, ни людей, но и в нас человеческой усталости тоже не было: мы не шли, а летели – плавно и легко. Если не зеркало, мы бы, наверное, никогда не остановились. Обыкновенный осколок зеркала, воткнутый в торчащую из песка палку. Грех было не посмотреться (трип, конечно, субъективен, но ведь его отражение должно быть объективно, не так ли?).
Мы увидали принца и принцессу. Они были великодушны и прекрасны, как в лучшей из сказок. Их глаза лучились мягким серебряным светом. На губах играли веселые мудрые улыбки. Не было в мире людей счастливее их… Помнишь?
Без пяти полночь. Меня идут менять. Дежурство окончено. Спокойной ночи, любимая!
День третийШесть-шесть – жестокая схема жизни. За шесть часов дежурства успеваешь озвереть, за шесть часов отдыха не успеваешь выспаться. Оч-чень скоро превращаешься в зомби. Но в бардаке первых дней службы мне скостили целую смену, и я заступаю сегодня только днем, на махсоме. Бардак – друг моей судьбы.
Я думал понежиться с утра в объятиях Морфея, но, как и предрекал Эйнштейн, палатка раскалилась от солнца, налетели злые мухи, и к девяти часам, после упорных продолжительных боев, выбили меня из раскладушки. Я сунул ноги в шлепанцы и поплелся к сортиру-душевой.
На полпути к сортиру стоял раввин Петруха. Что он здесь делает? Какие у него длинные руки! Для чего ему нужен огнемет?!
«Помоги! Ма́ртин! Скорее!» Повар Кико семенил на полусогнутых от кухни. Высокая гора кастрюль у него в руках изогнулась и грозила сверзиться. Я подскочил вовремя.
Огнемет оказался газовой горелкой. При помощи ее инквизиторского огня Петруха безжалостно изживал в кастрюлях остатки квасного. «Близится Песах», – догадался Зильбер и решил порадовать раввина громкой демонстрацией любви к традиции: «Рабами мы были в земле египетской!» Согбенный над огнем Петруха кряхтя разогнулся, отер рукавом гимнастерки пот со лба, рассеянно пробормотал «рабами и остались…» и согнулся обратно.
А в сортире такая сцена. Двое солдатиков, из молодых, из садирников, отбивают на каменном полу чечетку и поют. Один, завидев меня, смутился, махнул рукой на кабинки и объяснил: «У нас, вы уж извините, друг там… срет… вот мы тут… чтоб ему не скучно было…» Я кивнул с пониманием и прошествовал в дальнюю кабинку. Друзья у меня, между прочим, тоже верные имеются; надо будет – и споют, и спляшут, но в гарнизонном сортире меня ждут дела поважнее. Закурив, я приступил к осмотру. Так-так, поглядим… Густо исписанная военнослужащими дверь обещала интересные находки.
За чтением я провел минут сорок. Усидчивость моя была вознаграждена, и многолетняя коллекция пополнилась двумя автографами. У нас бытует широко распространенное заблуждение, будто сортирные граффити все сплошь скабрезные. Не верьте, юноши! Неправда это! В Армии обороны Израиля сортиром пользуются самые разные слои населения. И среди них попадаются настоящие поэты и философы. Хотя, конечно, не часто.
Философ попался ивритский. Он писал: «В эпоху Водолея народы перестанут гордиться своей историей, но станут стесняться ее». И еще: «Добро не существует без зла и потому не может быть самоцелью». Поэт же был очень русский в лучшем смысле этого слова. «Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже», – нацарапал он ручкой, страдающей от перебоев с чернилами. Оба автора пожелали остаться неизвестными. Арабские же автографы я, к сожалению, прочесть пока не могу.
Официальный час завтрака давно миновал. На кухне Кико изжарил для меня личную яичницу, наметал закусок: салата, тхины, хумуса, маслин, кабачков, солений. В Армии сливочного масла нет почему-то. Я мазал хлеб маргарином. Кико присел напротив в позе доброго повара, то есть – подперев голову руками, смотрел с умилением, как я ем. С кофием были поданы печенье и шоколадная паста. «Кико, – попросил я, насытившись, – а расскажи мне, пожалуйста, про Марокко».
Мы родились в империи, а наш повар – в африканском королевстве. Он свободно говорит по-арабски и по-французски. И часто ездит в королевство по делам фирмы – продает израильские брызгалки для капельного орошения.
Вот отслужу как надо, вернусь домой, буду работать не поднимая головы целый месяц, переведу роман старого дурака Йорама Канюка про Войну за независимость, про то, как партизан Яшка херачил арабов из пулемета «стен», получу от библиотечки «Алия» жирный чек, но не стану вкладывать его себе на счет, где он утонет в минусе, а обналичу в живые деньги, отнесу их в бюро путешествий и поеду в веселый город Маракеш.
В Маракеше на базаре дервиши лежат на гвоздях, фокусники глотают пламя, обезьянки тащут из ящика записки с предсказаниями судьбы, берешь на прокат машину, и никто не требует водительских прав, и, вообще, там все решает король, и поэтому можно ездить как тебе вздумается, главное давать небольшие суммы долларов веселым толстым полицейским, а вечером всего за пятьдесят шекелей (на наши деньги) я приглашу к себе в номер тонкостанную газель… что?.. а, да?.. облом!.. – Кико говорит, что проститутки в Маракеше пухленькие, «ну, сам знаешь, – марокканки…» – ладно, пусть будет пухленькая, но пусть только шепчет мне на ухо что-нибудь нежное по-арабски, мне еще никто никогда не шептал нежное по-арабски…
Вернувшись в палатку, я нашел Эйнштейна поехавшим крышей. Рановато в этом сезоне. Обычно у него начинается день этак на пятый, но чтоб на третий – не было такого! Я чай, стареем мы. Нервы ни к черту.
Юппи лежал на своей койке, упакованный в спальник как мумия. Кажется, спал. Я тоже прилег и стал наблюдать за эйнштейновской вольтижировкой. Свернув в трубочку журнал «Кавалер», Эйнштейн охотился на мух, азартно и жестоко. Я прикрыл глаза. Театр остался у микрофона.
– Что, цыкатуха, допрыгалась, падла!.. хрясть!.. Ах ты, сука! Еще цепляешься?! хрясть!.. Ну что, жиды? Прищурились!.. хрясть!.. Он… пугает… а нам… не страшно… Morituri te salutant!..[42]42
Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.).
[Закрыть] хрясть! хрясть! хрясть!
– Бля-ааааадь!
– Ой! Юппи! Извини! Извини, старик, промахнулся!
– Воевода пошатнулся, парень, видно, промахнулся – прямо в лоб ему попал!
– Заглохни, Зильбер! Юппи, больно, да?
– Нет! Приятно! Тебя бы так разбудили!
– Ну, извини… Спи, спи дальше. Давай, я тебе почитаю на ночь. Так… что бы тебе такого… ага… во! Щас ты убаюкаешься. Из отдела писем. «Уважаемый „Кавалер“! Вы редко печатаете письма людей – скажем так – среднего возраста. Расскажу о своей сексуальной ситуации. В прошлом году моя дочь вышла замуж, и теперь молодые живут вместе с нами…»
– Альбертик! А может, не надо?..
– Надо, надо… Так, это пропускаем… вот! «Дочь лежала навзничь на ворохе одежды, юбка задрана, колготки и трусики приспущены до колен. О боже, если б вы только знали, что он вытворял с моей дочерью!..»
– Альбертик?..
– Ну?..
– А почему наука ничего от мух не придумала? От комаров есть, а от мух нету?
– От мух у тебя есть я, моя ласточка!
– Отвянь! Отвянь, кому сказал! А-аааа! А-аааа! Уйди-уйди, ужасный коксинель!
В этом месте я отключил театр от микрофона, зарывшись с головой в спальник, и поплыл в собственном поту дурным сном. Мне снилась польская изба. Было натоплено невыносимо жарко. Ты пекла блины. Я, в богатой шубе, пришел свататься. Ты отвернулась и заплакала. Я вынул мешок с золотыми и высыпал их на стол. Горячий блин ударил меня по лицу…
На махсоме было немногим легче, чем во сне. В определенном смысле, на махсоме было даже тяжелее. Во сне хотя бы лежишь, а здесь нужно стоять на солнцепеке в тяжелой сбруе. Эм-шеш-эсрэ[43]43
Эм-шестнадцать (ивр.).
[Закрыть], шахпац-жилет[44]44
Бронежилет (ивр.).
[Закрыть] – всех этих слов по-русски нет. У меня жуткое плоскостопие, но мне никто не верит.
Юппи сказал: «Пойду, договорюсь с таможней». Пошел в будку и приволок от садирников два пластиковых стула. Мы грузно оплыли на них набрякшими тушками и тупо уставились вдаль. Палестинцы струились через махсом не шибко. На работу им поздно уже, а с работы рано еще. Юппи сопел-сопел, а потом говорит: «Ты знаешь, Мартын? Я думаю, что мы стоим на страже мира. Ведь мы за ним наблюдаем!»
Из вежливости я хмыкнул, хотя игра слов была так себе, а сил у меня вообще не было. От бессилия я становлюсь злым и некорректным. Вон, кажется, еще один наблюдатель идет. Молод. Бодр. Улыбчив. Вместо гимнастерки – майка. Что это там у него на ней написано?.. Israel is OK, but Leningrad was home. Та-а-ак… Только питерских нам здесь и не хватало. Чтоб московский наш батон душистый назывался словом «булка»?!
– Эй, чувак! На поребрике, смотри, не навернись! Карточку потеряешь!
Мальчик приближался, улыбаясь. На прикладе его автомата ясно различался нарисованный фломастером пацифик. Он приветственно помахал рукой и прокричал:
– Соси хуй у пьяного ёжика, русское уёбище!
Я опешил. Не от содержания, конечно, а от формы. Таких русских слов с израильским акцентом я еще не слышал. Их просто не было в природе. Они родились здесь и сейчас. Мальчик подошел, сел на землю, прислонился к бетонному кубу, достал сигарету и, не переставая улыбаться, затараторил:
– Я не говорю по-русски, не думайте. Эту майку мне подарил один кореш. Его зовут Домиан. Домиан Кудриафцев. Он специалист по литературе вашего восемнадцатого века. А меня зовут Шай. Я из координационной службы. Мы как бы между Армией и палестинской полицией – чтобы не передрались. А Домиан говорил, что, если я буду в этой майке, то могу любому русскому сказать сасихуйупьянаваёжика русскаеуёбище! и он сразу пригласит меня выпить. Вы меня приглашаете выпить?
Бренди остался у нас в палатке, но у меня в нагрудном кармане хранился уже скрученный косяк, и я без промедления с радостью пустил его по кругу в честь нового знакомца.
Дождавшись своей очереди, Шай глубоко затянулся, прикрыл глаза и, медленно выпуская дым, сообщил: хомэр тов! машеѓу бэн-зона![45]45
Хорошая трава! Сучий потрох! (ивр., сленг).
[Закрыть] – общепринятые слова, которые, хотя и не включены в разговорники, являются в наших краях традиционной формулой вежливости, произносимой в ответ на угощение марихуаной.
Хомэр был, вне всякого сомнения, тов, потому что мир сделался значительно спокойнее и добрее. Даже понурые палестинцы блеснули, можно сказать, какой-то новой веселой гранью. Мысли поплыли, что твои облака. И время полетело.
А все же много жизни досталось мне! Бывал я дворником в Москве, бывал и солдатом почти в Африке. В составе оккупационного корпуса. Как Лермонтов. Перечитывая которого, кстати, я сделал недавно филологическое открытие. Маленькое, но блестящее. В «Герое нашего времени» встречается слово «кунацкая». Так русские офицеры называли свой клуб – от слова «кунак», означающего на местном языке «друг». А в израильской армии солдатский клуб называется «сахбакия» – от арабского «сахбак»: «твой друг». С разрывом в сто пятьдесят лет, в двух разных уголках планеты колониальные армии занимаются одним и тем же словотворчеством! Изящная петля вышла во времени и пространстве.
Иногда, правда, армии друг у друга подворовывают. На тренировочной базе номер четыре под Рамаллой, где двадцатилетние девочки-командирши дрючили нас, старых дураков, на предмет произвести в солдаты, висел плакат: каше́ бэ-имуни́м – каль ба-крав! – «трудно в ученье – легко в бою»! Все русские страшно прикололись и стали ломать головы, как бы перевести на иврит «война хуйня, главное маневры!», чтобы обогатить израильскую армию еще больше.
На тренировочной базе мне не понравилось, потому что мной командовали девчонки. Хотя, с моей тягой к неформальным эротическим знаниям, следовало ожидать, что понравится. Но – нет. Совершенно отрицательный опыт. Я стал спрашивать, почему это, по израильской доктрине, баба может командовать мужиками, а мужик бабами – не может? И вот как мне это объяснили. Когда мужчина смотрит на женский строй, он невольно выделяет в нем отдельные экземпляры. А когда женщина смотрит на строй мужчин, для нее все одинаковы, и она ни к кому не испытывает особой симпатии. К таким оскорбительным для обоих полов выводам пришли армейские психологи.
Хотя, нет, вру я все. Как я мог! Как язык мой повернулся сказать дурное про тренировочную базу номер четыре под Рамаллой! Ведь там за две недели я узнал столько новых слов (и выражений), сколько не собрал бы на гражданке за годы. Если хочешь выучить русский – сиди по кухням, кочумай. Если хочешь выучить иврит – в армию, филолог, в армию!
Специальные усилия были затрачены на выяснение таких слов, как «дедовщина» и «черпак». В израильской армии дедовщины нет, как в России нет секса. Но язык врать не станет. Дедовщина – з’убур; черпак – бизон.
Шай, а Шай, скажи, пожалуйста, а как называется на иврите «паровозик» – это, когда один берет косяк огнем внутрь и вдувает другому рот в рот концентрированную струю дыма, давай покажу – вот так?!
Шай сказал, что не знает и, что это, кажется, никак не называется. Он далеко не первый мой респондент по данному вопросу. Я пристаю ко всем курильщикам травы, а их в Израиле много. Но нету, нету на иврите «паровозика»! Нелепая языковая лакуна много лет не дает мне покоя. За державу обидно. С досады я наехал:
– Значит, все-таки права наша русская интеллигенция, и нет в Израиле культуры!
– Я так понимаю, ваша русская интеллигенция всегда права…
Когда Шай улыбается, у него ямочки на щеках. С некоторых пор я опасаюсь любоваться молодыми мужчинами. Я сидел дома, слушал музыку, никого не трогал и вдруг совершенно неожиданно вспомнил, что в детском саду был бисексуалом – мне одинаково нравились и мальчики, и девочки. Цивилизация, не устающая даже крошечным человечкам сюсюкать про жениха и невесту, быстро вправила мне мозги в нужную ей сторону. Теперь я дергаюсь: а что, если на старости лет у меня вдруг изменится ориентация?..
– Послушай, Шай, – сказал я. – А хомер-то, действительно, тов. Чувствуешь, какой покой? Какая тишина!
– Чувствую, – ответил Шай, – а знаешь почему?
– Почему?
– Потому что генератор вырубился!
А ведь точно! Будто буравчик вытащили из головы.
Юппи поднялся и с глупой улыбкой сообщил, что его пробило на сладенькое и что он пошел в гарнизон за шоколадкой. Я перевел Шаю. «Пробило на сладенькое» переводится как «манчес». В иврите нет не только «паровозика», но и «хавчика». Да что там говорить! Академия языка лишь совсем недавно подсуетилась придумать слово для похмелья – «хамармо́рет». Никто этого слова не знает, но мне оно так полюбилось, что я, в меру сил, способствую его распространению.
Беседа сама собой перешла на странности языка. Шай рассказал, что, когда в Израиль повалили русские, его поразило, что молодые люди говорят на иврите с таким же акцентом, как у его дедушки и других стариков. Дедушка сыграл, я так понимаю, важную роль в языковом становлении внука, привив ему, сам того не желая, любовь к скоростной речи, которая была уже вне радиуса досягаемости кривоногого и хромого дедушкиного иврита. «И вот теперь все повторяется, – заключил Шай. – С русскими надо говорить медленно, если хочешь, чтобы тебя поняли, и очень быстро, если хочешь, чтобы не поняли. Ого! Ты посмотри, что там творится!»
Я посмотрел. В нескольких метрах от нас назревало арабское восстание.
У меня парадоксальная реакция страха. Если опасность находится прямо передо мной, если она пусть неизбежна, но видна, я делаюсь удивительно спокоен, хотя, наверное, мертвенно бледен.
Генератор заглох, компьютер умер. С тех пор как мы пыхнули, на махсоме собралось достаточно палестинцев, чтобы их можно было назвать толпой. Каждый человек в этой толпе встал в четыре утра и отстоял часовую очередь, чтобы попасть в Израиль, где отработал восемь часов на плантации у просвещенного колонизатора. Теперь ему очень не терпелось вернуться домой, к жене и детям. И таких людей собралось много.
Толпа роптала. Она медленно продвигалась вперед. Передние, может, и не хотели бы продвигаться, – перед ними скакали, размахивая автоматами и страшно матерясь, два садирника из проверяющих – да только задним это было все равно.
С базы примчался баташит и бешено затормозил, подняв тучи пыли в понтовом развороте. В баташите привезли всех свободных от дежурства военнослужащих. А вот и Эйнштейн! Тоже, значит, зацепили.
Альберт подскочил ко мне и торопливо сунул в руки фотоаппарат. «На! Снимай! Только чтобы было видно, что это я. О’кей?» И с автоматом наперевес энергично врубился в толпу.
Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных.
Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: «Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать».
Вернулся Юппи с шоколадкой.
– А что это у вас тут такое?
– Это, мой хороший, у нас бунт.
– Ух ты, класс!.. На, держи! Только все не съедай. О’кей?
Юппи сунул мне шоколадку и, с несвойственной ему живостью, рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка.
«Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!»
Вохровцы и зеки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед.
«Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть стоя, чем прозябать на коленях у мирового сионизма. Чисто по жизни, да?..»
Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации:
«Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!» Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. «Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо!»
«Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!»
Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг – ей-богу, не вру – врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании.
Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: «всем спасибо, все свободны!» – и пошел забирать у меня шоколадку.