Текст книги "Государство. С комментариями и иллюстрациями"
Автор книги: Аристокл
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– Да и следует.
– Посмотри же теперь, – продолжал я, – на юное наше государство, и ты найдешь в нем одно из этого. Оно, справедливо скажешь, почитается выше себя, если только мудрым и высшим надобно называть то, в чем лучшее начальствует над худшим.
– Да, смотрю, – сказал он, – ты правду говоришь.
– Притом многочисленные-то и разнообразные пожелания, удовольствия и скорби можно встречать большею частью во всех, – и в женщинах, и в слугах, и во многих негодных людях, называемых свободными.
– Уж конечно.
– А простые-то и умеренные, управляемые именно союзом ума и верного мнения, встретишь ты в немногих, наилучших по природе и наилучших по образованию.
– Правда, – сказал он.
– Так не видишь ли, в государстве у тебя уместно и то, чтобы пожелания многих и негодных были там под властью пожеланий и благоразумия немногих и скромнейших?
– Вижу, – сказал он.
– Следовательно, если какое-нибудь государство должно назвать государством выше удовольствий, пожеланий и его самого, то вместе с ним следует назвать и это.
– Без сомнения.
– А по всему этому, не назовем ли его и рассудительным?
– Да.
– Да и то еще: если в каком-нибудь государстве и начальствующие и подчиненные питают одинаковое мнение о том, кому должно начальствовать, то и в этом уместно то же самое. Или тебе не кажется?
– Напротив, даже очень, – сказал он.
– Так видишь ли? Мы теперь последовательно дознали, что рассудительность походит на некоторую гармонию.
– Что это за гармония?
– То, что рассудительность – не как мужество и мудрость: обе эти, находясь в известной части государства, делают его – первая мужественным, последняя мудрым, а та действует иначе: она устанавливается в целом государстве и отзывается во всех его струнах, то слабейшими, то сильнейшими, то средними, но согласно поющими одно и то же звуками, – хочешь умствованием, хочешь силою, хочешь многочисленностью, деньгами, либо чем другим в этом роде, так что весьма правильно сказали бы мы, что рассудительность есть это-то самое единомыслие, согласие худшего и лучшего по природе в том, кому должно начальствовать и в обществе, и в каждом человеке.
Это выражение взято из терминологии музыкантов и означает гармоническое слияние всех главных звуков или аккорд.
– Я совершенно того же мнения, – сказал он.
– Хорошо, – продолжал я, – в государстве у нас три вида обозрены, – по крайней мере так кажется. Что же будет остальной-то вид, по которому государство равно причастно добродетели? Ведь явно, что это – справедливость.
– Явно.
– Так теперь, Главкон, мы, подобно каким-нибудь охотникам вокруг кустарника, должны стать вокруг справедливости и быть внимательными, чтобы она как-нибудь не ушла и, скрывшись, не утаилась от нас, ибо явно ведь, что ей надобно быть где-нибудь тут. Смотри же и старайся подметить, может быть, ты увидишь прежде меня, – тогда скажи и мне.
– Да, если бы мог, но ты гораздо правильнее употребишь меня как человека, могущего больше следовать за тобою и иметь в виду то, что ему указывают.
– Следуй, помолившись со мною, – сказал я.
Это поговорка, подобная нашей: иди с Богом, ступай с Божией помощью.
– Следую, только веди.
– Тем больше нужно это, – заметил я, – что место-то, по-видимому, непроходимо и во мраке, поэтому темно и не вдруг поддается исследованию. Впрочем, надобно же идти.
– Да, надобно, – сказал он.
Тут я, как бы усмотрев нечто, вскричал:
– А! Главкон! Должно быть, попадаем на след, и, кажется, этому нелегко уйти от нас.
– Добрая весть, – сказал он.
– В самом деле, ведь мы страдаем слабостью.
– Какой?
– Это-то, любезнейший, кажется, давно уже, с самого начала вертится у нас под ногами, а мы все не видели и были смешными. Как те, которые, держа что-нибудь в руках, иногда ищут того, что держат: так и мы на это-то не смотрели, а устремляли взор далее, и оттого-то, может быть, это скрывалось от нас.
– Что ты имеешь в виду? – спросил он.
– То, – отвечал я, – что мы, кажется, давно уже и говорим это, и слушаем, сами не замечая за собою, что говорили некоторым образом это.
– Для охотника слушать такое предисловие длинно.
– Так слушай, дело ли говорю, – продолжал я. – Устраивая государство, мы ведь с самого начала положили, что надобно действовать относительно ко всему, и что это или вид этого, как мне кажется, есть справедливость. Мы положили, то есть, и, если помнишь, многократно говорили, что из дел в государстве каждый гражданин должен производить одно то, к чему его природа наиболее способна.
Речь идет о справедливости, понимаемой как исполнение своего дела. Она становится добродетелью всех граждан и находится под управлением государственной мудрости. Где этой всеобщей видовой деятельности нет, там производить свое становится очень трудно. Например, сапожнику, старательно чинящему обувь, трудно изготовить хорошие сапоги в том обществе, в котором не заботятся о своем деле кожевники.
– Да, говорили.
– А что производить свое-то и не хвататься за многое есть именно справедливость – это слышали мы и от других, и часто высказывали сами.
– Да, высказывали.
– Так это-то, друг мой, некоторым образом бывающее, – продолжал я, – это делание своего, вероятно, и есть справедливость. Знаешь ли, из чего заключаю?
– Нет, скажи, – отвечал он.
– Мне кажется, в исследуемых нами добродетелях государства, то есть в рассудительности, мужестве и мудрости, остальное есть то, что всем им доставляет силу внедряться в человека, и в кого они внедряются-то, тем служить к спасению, пока в ком это имеется. Но остальное в них, когда эти три были найдены, мы назвали справедливостью.
– Да и необходимо, – сказал он.
– Если бы, впрочем, надлежало-таки решить, – продолжал я, – что из этого сделает наше государство особенно добрым, то было бы неразрешимым, согласие ли начальствующих и подчиненных, врожденное ли воинам хранение законного мнения о вещах страшных и нестрашных, что такое они, свойственная ли правителям мудрость и бдительность, или наконец это, – когда каждый, как один, делает одно и не хватается за многое, доставляет государству больше доброты, поколику имеется и в дитяти, и в женщине, и в рабе, и в свободном, и в художнике, и в начальнике, и в подчиненном.
– Было бы неразрешимым, – сказал он, – как не быть?
– Следовательно, сила каждого делать свое борется, как видно, за добродетель государства с его мудростью, рассудительностью и мужеством.
– Конечно, – сказал он.
– Так не положить ли, что справедливость есть борьба с ними за добродетель?
– Совершенно полагаю.
– Смотри же и сюда, так ли покажется? Не правителям ли государства предоставишь ты дела судебные?
– А как же.
– Но к иному ли чему будет направляться их суд, или к тому, чтобы каждый и не захватывал чужого, и не лишался своего?
– Не к иному чему, а именно к этому.
– Так как это справедливо?
– Да.
– Следовательно, справедливость и поэтому, вероятно, можем мы почитать удерживанием собственного и деланием своего.
– Правда.
– Взгляни-ка теперь, покажется ли и тебе, как мне. Плотник, решаясь производить работы башмачника, или башмачник – работы плотника, и взаимно обмениваясь орудиями и значением, либо один кто-нибудь, намереваясь исполнять дела обоих и переменяя все прочее, очень ли, думаешь, повредит государству?
– Не очень, – сказал он.
– Но кто, полагаю, по природе художник, или какой другой промышленник, возгордившись либо богатством, либо множеством, либо силою, либо чем иным в этом роде, решился бы войти в круг дел воинских, или военный – в круг дел советника и блюстителя, тогда как он того не стоит, и оба эти взаимно обменялись бы орудиями и значениями, либо даже один захотел бы делать все вместе; тот, как и ты, думаю, согласишься, этим обменом и многодельем погубил бы государство.
– Совершенно.
– Следовательно, при трех видах добродетели, многоделье и взаимный обмен занятий причиняют государству величайший вред и весьма правильно могут быть названы злодеянием.
– Конечно.
– А злодеяние не назовешь ли ты величайшею несправедливостью против своего государства?
– Как не назвать?
– Это-то, стало быть, – несправедливость. Скажем опять и так: своеделье видов – промышленного, вспомогательного и блюстительного, поколику всякий из них в государстве делает свое, будет противно той несправедливости, – будет справедливость и сделает государство справедливым.
– Мне кажется, не иным, но именно таким.
– Твердо мы, может быть, ничего не скажем об этом, – заметил я. – Но если искомый вид подойдет у нас к отдельному человеку и в нем также будет справедливостью, то уже согласимся, – да что тогда и говорить? А когда не подойдет – станем рассматривать что-нибудь другое. Итак, теперь окончим свое исследование обычным способом, а именно: если прежде мы брались созерцать справедливость в чем-то великом, где она имеется; то гораздо легче можем приметить ее в одном человеке. Нам показалось, что это есть государство. Так вот мы и устраивали его, как могли наилучше, зная хорошо, что справедливость может находиться именно в наилучшем. Теперь же, что открыли мы там, перенесем на одного; и если уладится, будет хорошо, а когда в одном обнаружится что-нибудь иное, опять воротимся и станем испытывать государство. Авось-либо, чрез взаимное исследование и трение их, мы извлечем справедливость, как огонь из поленьев дерева, и, выведши ее наружу, утвердим у нас самих.
– Ты говоришь о порядке, – сказал он. – Так и надобно делать.
– Пусть что-либо, например большее и меньшее, означается словом то же: подобны ли они, поскольку называются тем же, или не подобны? – спросил я.
– Подобны, – отвечал он.
– Следовательно, справедливый человек, по самому роду справедливости, не будет отличаться от справедливого государства, а будет подобен ему.
– Подобен, – сказал он.
– Но государство-то ведь казалось нам справедливым, когда находящиеся в нем три рода природ делали каждый свое, а будучи рассудительным, мужественным и мудрым, через самые эти роды получало оно другие качества и состояния.
– Правда.
– Стало быть, и одного человека, друг мой, мы будем представлять себе так, что он в своей душе имеет эти же самые роды, если государству справедливо приписываются одинаковые с ними и означаемые теми же именами свойства.
– Крайне необходимо, – сказал он.
– Ну, так не на маловажное исследование души попали мы, почтеннейший, – заметил я, – как скоро возник вопрос: есть ли в ней эти три рода или нет?
– По-видимому, очень не на маловажное, – сказал он, – ведь, может быть, и справедлива поговорка, Сократ, что прекрасное трудно.
Периандр, коринфский правитель, будучи сначала другом народа, впоследствии стал тираном. Управлявший тогда митиленцами Питтак, услышав об этом и боясь за свою репутацию, уселся у алтаря как проситель и требовал освободить его от власти. На расспросы митиленцев о причине этого Питтак ответил, что трудно быть благородным. Узнав об этом, афинский законодатель Солон сказал: «Прекрасное – трудно». И отсюда эти слова вошли в поговорку.
– Кажется. Да и то знай, Главкон, что тем путем, которого мы в своей беседе держались теперь, нам, я думаю, никогда не достигнуть этого с точностью, потому что к этому ведет путь более длинный и широкий. Хотя, применительно к прежним исследованиям, прилично было бы взять нам тот.
Сократ имеет в виду привычную себе, простую и доступную для понимания аналитическую методу и говорит, что, пользуясь ею, нельзя в исследовании предмета получить точный результат. Поэтому требуется другой путь – синтетический. Но так как последний был бы слишком широк и учен, а исследования прежним способом все же сообразны с целью труда, то он и решается продолжать дело, идя прежним путем.
– Так не оставаться ли на нем? – спросил он. – Ведь для меня, по крайней мере, в настоящее время, он был бы достаточен.
– А меня-то и очень удовлетворит, – сказал я.
– Не затрудняйся же и исследуй.
– Итак, не крайне ли необходимо согласиться нам, – продолжал я, – что в каждом из нас есть те самые роды и нравы, какие в государстве? Ведь не откуда же, вероятно, все идет туда.
Все идет туда, то есть в город. Общество, согласно учению Платона, есть не что иное, как образ, собирательное выражение одного человека. Каковы нравы и наклонности частных людей, такой характер получает и общество.
– Да и смешно было бы, если бы кто подумал, что гневливость прирождается государствам не частными лицами, которые точно такими и оказываются, например, во Фракии, да в Скифии, и в местах еще выше, тогда как около наших мест можно замечать особенно любознательность, а около Финикии и Египта не менее заметна склонность к любостяжанию.
Любостяжание – это излишнее попечение о богатстве и приобретении земных благ.
– И очень, – сказал он.
– Это-то так, это знать нетрудно.
– Конечно.
– Но следующее уже трудно. Вызываются ли наши действия одним и тем же свойством или, поскольку этих свойств три, каждое из них вызывает особое действие? Познаем мы посредством одного из имеющихся в нас свойств, а гнев обусловлен другим, третье же свойство заставляет нас стремиться к удовольствию от еды, деторождения и всего с этим сродного. Или когда у нас появляются такие побуждения, в каждом из этих случаев наши действия вызываются всей нашей душой в целом? Это трудно определить по-надлежащему.
– И мне так кажется, – сказал он.
– Так вот как примемся определять, то же ли это одно с другим или иное.
– А как?
– Явно, что то же, относительно к тому же самому и для того же, не захочет вместе действовать или терпеть противное, так что, если в том же мы найдем эго (то есть противное), то будем знать, что то же было не то же, а больше, чем то же.
– Пусть.
– Смотри же, что я говорю.
– Говори, – сказал он.
– Возможно ли, чтобы одно и то же в отношении к одному и тому же стояло и двигалось? – спросил я.
– Никак невозможно.
– Однако ж условимся в этом еще точнее, чтобы, простираясь вперед, не прийти к недоумению. Ведь если бы кто говорил, что человек стоит, а руками и головою движет, и что таким образом он и стоит, и вместе движется, то мы, думаю, не согласились бы, что так должно говорить, а сказали бы, что одно в нем стоит, другое движется. Не так ли?
– Так.
– Но тот, кто так говорит, привел бы шутливый и еще более остроумный пример: волчок весь целиком стоит и одновременно движется – он вращается, но острие его упирается в одно место. Можно привести и другие примеры предметов, совершающих круговращение, не меняя места. Мы, конечно, не приняли бы этого, потому что такие вещи вертятся и не вертятся в отношении не к одному и тому же, а сказали бы, что в них есть прямое и круглое, и что по прямоте они стоят, ибо никуда не уклоняются, а по окружности совершают круговое движение. Когда же эта прямота, вместе с обращением окружности, уклоняется направо либо налево, вперед либо назад, тогда в вещи уже ничто не может стоять.
– И справедливо, – сказал он.
– Итак, нас не изумит никакое подобное положение и уже не уверит, будто что-нибудь, будучи тем же в отношении к тому же и для того же, иногда может терпеть или делать противное.
– Меня-то не уверит, – сказал он.
– Впрочем, – продолжал я, – чтобы, через рассуждение о всех таких недоумениях и через доказывание их несправедливости, не подвергаться нам необходимости растягивать свою речь, мы положим это за верное и пойдем вперед с условием, – если бы иное показалось нам иначе, а не так, – решать все, заключая от этого.
– Так и надобно делать, – сказал он.
– Хорошо, – согласие и несогласие, желание взять что-нибудь и отрицание, приведение к себе и удаление от себя, и все такие – действия ли то будут или страдания, различия здесь нет никакого, – не поставишь ли ты в числе предметов противоположных один другому? – спросил я.
– Конечно, в числе противоположных, – сказал он.
– Но что? Испытывать жажду и голод и вообще вожделения, а также желать, хотеть – все это разве ты не отнесешь к тем родам, о которых мы сейчас говорили? То есть душу желающего не назовешь ли душою, всегда стремящеюся к тому, чего она желала бы, или привлекающею то, что хотела бы она иметь при себе, или опять душою, сколько хочется ей приобрести чего-нибудь, соглашающеюся на это, как будто кто спрашивает ее, и домогающеюся, чтобы это было?
– Да, я скажу именно так.
– Ну а отвращения, нехотения и нежелания не отнесем ли мы к отогнанию и удалению от души и ко всему, что противно прежнему?
– Как не отнести?
– Если же это так, то желания не признаем ли мы некоторым родом, живейшими же желаниями не сочтем ли тех, из которых одно называется жаждою, а другое голодом?
– Сочтем, – сказал он.
– Но первое не есть ли желание питья, а последнее – пищи?
– Да.
– Итак, поскольку первое – это жажда, то возникает ли в душе человека еще и дополнительное желание, кроме того, о чем мы говорили? То есть жажда есть ли жажда теплого питья либо холодного, многого либо немногого, – одним словом: какого-нибудь? А как скоро к жажде прибавилось бы теплое, не пробудилось ли бы этим желание холодного, либо, когда холодное, – желание теплого? Если же, через присущие многоразличия, жажда была бы многоразлична, то не пробудилось ли бы этим желание многоразличного, либо, когда немногоразлична, – желание немногоразличного? Или самое жаждание есть желание не иного чего, как ему сродного, то есть просто питья, равно как голод есть желание просто пищи?
Желание и желание само по себе Платон различает так: первое есть род природы пожелательной, и формы ее многоразличны, так что, как скоро пробуждается желание теплого, тотчас ему сопутствует нежелание холодного.
– Таким образом, – сказал он, – каждое желание, взятое отдельно, есть желание только отдельного, что ему сродно: вожделение же к такому-то и такому-то качеству – это нечто привходящее.
– Но как бы кто-нибудь не смутил нас, будто людей недальновидных, говоря, что всякий желает не питья, а пригодного питья, и не пищи, а пригодной пищи. Ведь все желают себе благ. Следовательно, если жажда есть желание, то оно должно быть желанием пригодного – питья ли то, или чего другого. То же – и прочие желания.
– Пожалуй, это было бы дельным возражением.
– Однако же все такое, что поставлено в связь с чем-нибудь, по некоторым качествам, относится, как я думаю, к известному качественному предмету, а что существует само по себе, то относится только к себе.
– Не понимаю, – сказал он.
– Не понимаешь того, – возразил я, – что большее бывает больше чего-нибудь?
– Конечно.
– Не того ли, что меньше?
– Да.
– Поэтому, и гораздо большее – гораздо меньшего, не правда ли?
– Да.
– Следовательно, и некогда большее – некогда меньшего, и будущее большее – будущего меньшого?
– Да как же иначе?
– И многое будет многим лишь по отношению к малому, двойное – к половинному и так далее? Не так же ли опять: тяжелейшее – к легчайшему, скорейшее – к медленнейшему, теплое – к холодному и тому подобное?
– Без всякого сомнения.
– А что сказать о науках? Не то же ли отношение? Сама-то наука есть наука о ее учении, – в чем бы ни надлежало полагать eгo, а наука некоторая, и некоторая качественная, есть знание чего-то качественного. Рассуждаю так: не знанием ли своего дела наука отличается от других наук, когда называется домостроительством?
– Как же.
– Стало быть, не тем ли, что она такова, какою не бывает ни одна из них?
– Да.
– Следовательно, поколику она есть наука какого-нибудь предмета, и сама делается какою-нибудь наукою? И таким же образом прочие искусства и науки?
– Правда.
– Так вот и полагай, что это-то хотелось мне тогда сказать, – сказал я, – если теперь ты понял, что все, поставленное в связь с чем-нибудь, одно, само по себе, принадлежит себе одному, а по некоторым качествам принадлежит чему-нибудь качественному. Впрочем, разумею не то, будто, чему что принадлежит, таково то и есть, будто, например, наука о здоровом и больном здорова и больна, а о злом и добром – зла и добра: нет, но поскольку она стала наукой не того, чего есть наука, а какого-либо качественного предмета, именно здоровья и болезни, ей и самой пришлось сделаться качественною, и это заставило назвать ее уже не просто наукою, но с прибавлением некоторого качества, – медициной.
– Понял, – сказал он, – и мне кажется, что это так.
– А жажда? – продолжал я. – Не отнесешь ли ты и ее к таким вещам, которые в том, что они есть, соотносятся с чем-то другим? Вероятно, и жажда есть жажда чего-нибудь?
– Конечно, я отнесу ее к питью, – отвечал он.
– Но между тем как качеством известного питья определяется качество и жажды, самая жажда опять не бывает ли жаждою не многого и не малого, не хорошего и не плохого, одним словом – не какого-нибудь, а только самого питья?
– Без сомнения.
– Следовательно, душа жаждущего, поскольку жаждет, не хочет ничего более, как жаждать. К этому она направляется и к этому стремится.
– Уж конечно.
– Посему, что отвлекает ее от жаждания, когда она жаждет, то не есть ли в ней нечто отличное от самого жаждущего и ведущего ее, будто животное, к питью? Ведь то же-то, в отношении к тому же, говорим мы, не делает противного самому себе.
– Конечно.
– Так-то и о стрелке, думаю, нехорошо было бы сказать, будто его руки в одно и то же время тянут лук и к себе и от себя, но следует полагать, что одна рука тянет его от себя, другая к себе.
– Без сомнения.
– А скажем ли, что есть люди, не хотящие пить, когда они жаждут?
– Да, и очень много, это часто случается, – отвечал он.
– Что же подумать о них? – спросил я. – Не то ли, что в душе их есть одно повелевающее, а другое возбраняющее пить, и что последнее отлично от повелевающего и господствует над ним?
– Мне кажется, – отвечал он.
– Следовательно, возбраняющее не по разуму ли внушает это, если внушает? А что ведет и влечет, не от страстей ли происходит и болезней?
– Явно.
– Так не безрассудно, – сказал я, – мы будем здесь признавать двойственное и взаимно различное: одно, чем душа разумеет, называя разумностью души, а другое, чем она любит, жаждет и влечется к иным пожеланиям, – неразумностью и пожелательностью – подругою восполнения каких-нибудь наслаждений и удовольствий.
Что разумную и неразумную природу души Платон противопоставлял одну другой – это во многих местах его сочинений высказано ясно. Но решение вопроса о природе гневливой или раздражительной у Платона заключает меньше определенности. Скорее всего, природу раздражительную он ставит посередине разумной и неразумной и почитает ее центральной силой самочувствия.
– Нет, – отвечал он, – мы по справедливости можем так думать.
– Пусть же, – сказал я, – будут у нас теперь разграничены два имеющихся в душе вида. Но вид гневливости, или то, чем мы гневаемся, есть ли третий, или он однороден с каким-нибудь из этих?
– Может быть, с одним из этих, то есть вожделеющим видом, – отвечал он.
– Однако же некогда носился слух, – сказал я, – и можно верить, что Леонтий, сын Аглайона, возвращаясь из Пирея по дороге за северной стеной, заметил лежавшие на лобной площади трупы и, то желая видеть их, то опять чувствуя омерзение и отворачиваясь, сколько ни боролся сам с собою и ни закрывался, наконец, побеждаемый желанием, раскрыл глаза и, подбежав к трупам, сказал: вот вам, злые духи, – насытьтесь этим прекрасным зрелищем!
– Слышал об этом и я.
– Но такой рассказ показывает, что гнев иногда враждует против пожеланий, как нечто от них отличное.
– Конечно, показывает, – сказал он.
– Не часто ли замечаем мы и в других случаях, – продолжал я, – что когда пожелания насилуют человека вопреки смыслу, он сам бранит насилие в себе и гневается на него, и что гнев в таком человеке, при междоусобии двух его сторон, бывает как бы союзником ума? А чтобы он вступал в союз с пожеланиями, когда ум советует не противодействовать, – того, согласись, ты никогда не замечал, думаю, ни в себе самом, ни в другом.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Что же? – продолжал я. – Кто думает, что им совершена обида, тот, – чем благороднее будет он, тем менее станет раздражаться, хотя бы терпел голод, костенел от стужи и переносил другое тому подобное, если находит, что подвергающий его этому поступает справедливо: гнев, как говорю, не захочет против него возбуждаться.
– Правда, – сказал он.
– Что же опять? Кто думает, что терпит обиду, тот не разгорячается ли этим самым, не досадует ли, не присоединяется ли к тому, что кажется справедливым, не готов ли терпеть и голод, и холод, и все подобное, чтобы терпением победить, и расстается ли с благородными чувствованиями, пока либо не совершит своего дела, либо не умрет, либо не укротится, быв отозван своим умом, как собака – пастухом?
– И в самом деле, гнев походит на то, чему ты уподобляешь его. Ведь на попечителей в своем государстве мы действительно смотрели как на собак, послушных пастухам государства – правителям.
– Ты хорошо понимаешь, что хочется мне выразить, но кроме этого вникни и в следующее.
– Во что?
– Это, что касательно гневливости нам представляется нечто противное прежнему: тогда мы почитали ее связанной с вожделеющим началом, а теперь говорим далеко не то, – теперь, при междоусобии души, она гораздо скорее поднимет оружие за начало разумное.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так гневливость есть ли вид, неотличный от этого – от разумности, чтобы в душе имелось не три, а два вида – разумное и вожделеющее? Или, как государство составлено из трех родов – промышленного, вспомогательного и совещательного, так и в душе эта гневливость есть третье, служащее к охранению того, что разумно по природе, если только она не испорчена дурным воспитанием?
– Необходимо третье начало, – сказал он.
– Да, – промолвил я, – покажись лишь она чем-то отличным от разумности, как показалась отличной от начала вожделеющего.
– Но показаться ей нетрудно, – заметил он, – ведь это-то можно видеть и в детях: они тотчас исполняются гневом, между тем как иные из них никогда не становятся способными к рассуждению, а многие – становятся слишком поздно.
– Клянусь Зевсом, ты хорошо сказал. Что слова твои справедливы, можно видеть и в животных. Да сверх того, об этом же свидетельствует и приведенный нами где-то выше стих Гомера:
Он в грудь ударил себя и с словом к душе обратился.
Строка из гомеровской «Одиссеи».
Ведь здесь-то Гомер ясно уже изобразил, как из двух разных начал одно укоряет другое, то есть начало, разбирающееся в том, что лучше, а что хуже, порицает другое начало – неразумную гневливость.
– Очень ясно, – сказал он. – Ты правду говоришь.
– Значит, наконец мы кое-как переплыли это и по надлежащему согласились, что одни и те же начала имеются и в государстве, и в душе каждого человека, и что числом они равны, – сказал я.
– Это так.
– Не необходимо ли и то уже, что как и чем мудро государство, так и тем мудр и частный гражданин?
– Почему же нет?
– А как и чем опять мужествен частный гражданин, так и тем мужественно и государство, и касательно добродетели таким же образом, должно быть все другое – как в первом, так и в последнем.
– Да, это необходимо.
– Да и справедливым-то, Главкон, мы назовем человека, думаю, потому же самому, почему справедливо было государство.
– И это совершенно необходимо.

– Ведь мы еще не забыли, без сомнения, что государство было справедливо, поскольку каждое из трех его сословий в нем делает свое.
– Мне кажется, не забыли, – сказал он.
– Следовательно, должны помнить, что и между нами каждый будет человеком справедливым и делателем своего, если из находящихся в нас частей всякая станет делать свое.
– Конечно, должны помнить.
– Значит, разумности, так как она мудра и имеет попечение обо всей душе, не следует ли начальствовать, а гневливости – покоряться и помогать ей?
– И очень.
– Но не сочетание ли музыки и гимнастики, как мы говорили, сделает их согласными, одну напрягая и питая прекрасными речами и науками, а другую ослабляя, смягчая и умеряя гармонией и рифмом?
– Совершенно так, – сказал он.
– Воспитанные же таким образом и поистине узнав и изучив свое дело, они потом начнут управлять пожелательностью, которая в душе каждого есть наибольшая и, по природе, обнаруживает самое ненасытное корыстолюбие, – и будут наблюдать, чтобы, преисполнившись так называемых телесных удовольствий, разбогатев и сделавшись сильною, она не выступила за пределы своего дела, не вознамерилась поработить и подчинить себе те роды, вопреки ее долгу, и не извратила целой жизни всех.
– Конечно, – сказал он.
– Таким образом, – продолжал я, – не будут ли они прекрасно охранять всю душу и тело и от внешних неприятелей – одна своими советами, другая сражениями, следуя в этом части начальствующей и мужественно исполняя ее предписания?
– Так.
– Да и мужественным-то по этой, думаю, последней части назовем мы каждого, когда, то есть, гневливость его, среди скорбей и удовольствий, будет соблюдать предписания ума о страшном и нестрашном.
– Правда, – сказал он.
– А мудрым, – уж конечно, по той малой части, которая начальствует в нем и предписывает это, так как она же имеет и знание, что полезно каждой из частей и целой совокупности трех их.
– Без сомнения.
– Что же? Рассудительным опять – не по дружеству ли и согласию этих последних, когда и начальствующее начало, и подчиненные следуют одному мнению, с уверенностью, что управлять должна разумность и что возмущаться против ней не следует.
– Рассудительность, – отвечал он, – и в государстве, и в частном гражданине, действительно, есть не иное что, как это.
– Ну, а справедливый-то будет справедлив так и потому, как и почему мы часто называем его таким.
– Совершенно необходимо.
– Но что? – спросил я. – Как бы не споткнуться нам на значение справедливости, отличное от того, какое имела она в государстве?
– Мне не думается, – отвечал он.
– Ведь если в нашей душе, – продолжал я, – остается еще какое недоумение, то мы можем совершенно утвердить свои мысли, противопоставив им нелепости.
– Какие нелепости?
– Пусть бы, например, мы согласились касательно того государства и, как по природе, так и по воспитанию, подобного ему человека: не может ли показаться, что, приняв залог золота или серебра, этот человек растратит его? Подумает ли кто, по твоему мнению, что он сделает это скорее, чем все не такие?
– Никто, – сказал он.
– Не чужд ли он будет и святотатства, и хищения, и предательства, как частного, в отношении к друзьям, так и публичного, в отношении к государству?
– Чужд.
– Равно никак не позволит он себе вероломства в клятвах или в иных обещаниях.
– Как можно?
– А любодеяние, беспечность о родителях и непочитание богов скорее подойдет ко всякому другому, чем к нему.
– Да, скорее ко всякому, – сказал он.








