412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аристокл » Государство. С комментариями и иллюстрациями » Текст книги (страница 10)
Государство. С комментариями и иллюстрациями
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:25

Текст книги "Государство. С комментариями и иллюстрациями"


Автор книги: Аристокл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

– И не та ли причина всего этого, что каждая часть его, в начальствовании и послушании, делает у него свое?

– Конечно эта, а не другая какая-нибудь.

– Так ищешь ли ты еще иной справедливости, кроме той силы, которая и людей, и государство приводит в такое состояние?

– Клянусь Зевсом, не ищу, – сказал он.

– Значит, наше сновидение, которое мы называли догадкой, наконец исполнилось; ибо едва только начали мы создавать государство, – вдруг, под руководством, кажется, некоего бога, нашли начало и отпечаток справедливости.

– Без сомнения.

– То-то и было, Главкон, некоторым ее образом (отчего это и полезно), что по природе башмачник должен хорошо шить башмаки, а в другие дела не мешаться, что плотник должен плотничать, и прочие таким же образом.

– Видимо.

– Справедливость, как выходит, в самом деле есть нечто такое, – и притом не по внешней своей деятельности, а истинно по внутренней, – по себе и своему, так как она никому не позволяет делать чужое, и родам души – браться за многое насчет друг друга. Распоряжаясь, как следует, своим, правя и украшая свое и будучи другом себе, она настрояет эти три рода, точно будто три предела гармонии – высший, низший, средний и, если есть, – другие, промежуточные, – все их связует и, становясь одним из многих, мерным и согласным, действует так, что, касается ли дело приобретения денег, или попечения о теле, или совещаний о чем-нибудь политическом либо частном, – во всех случаях действие справедливое одобряет и называет хорошим, когда им поддерживается это отношение родов и усовершается, а мудростью почитает знание, этим действием управляющее, несправедливое же дело, всегда разрушающее его, и мнение, над ним начальствующее, именует невежеством.

– Без сомнения, – сказал он. – Ты правду говоришь, Сократ.

– Пускай. Значит, если мы положим, что справедливый человек, справедливое государство и живущая в них справедливость – найдены, то не покажется, думаю, будто мы в заблуждении.

– Отнюдь нет, клянусь Зевсом, – сказал он.

– Так утвердим это?

– Утвердим.

– Хорошо, – сказал я. – Теперь, думаю, надобно исследовать несправедливость.

– Это ясно.

– Не должна ли она быть некоторым возмущением опять тех же трех родов, то есть: многозатейливостью, вмешательством в чужие дела и восстанием одной части души против всей души, чтобы начальствовать над нею, тогда как к ней это нейдет, тогда как по природе она такова, что должна служить роду действительно господствующему? Ведь что-то такое, думаю, будем мы разуметь под их волнением, то есть разуметь заблуждение, несправедливость, распутство, трусость, невежество и вообще всякое зло.

– Это все одно и то же, – сказал он.

– Но делать неправду и обижать или опять поступать несправедливо – все это, – продолжал я, – не ясно ли уже открывается, если ясны несправедливость и справедливость?

– Как это?

– Так, – сказал я, – что они ничем не отличаются от состояний человека здорового и больного. Только первые состояния бывают в душе, а последние – в теле.

– Каким образом? – спросил он.

– Состояния здоровья, конечно, сообщают здоровье, а болезненные – болезни.

– Да.

– Не так же ли и деятельность справедливая сообщает справедливость, а несправедливая – несправедливость?

– Именно так.

– Но сообщить здоровье не значит ли – части тела поставить в состояние господствования и подчиненности, свойственное каждой по природе? А сообщение болезни не в том ли состоит, что они господствуют и подчиняются несогласно с природой?

– Конечно, в том.

– И опять, – продолжал я, – сообщать справедливость не значит ли – части души поставлять в состояние господствования и подчиненности соответственно их природе? А сообщение несправедливости не тем ли обнаруживается, что они начальствуют и подчиняются одна другой вопреки природе?

– Совершенно так.

– Следовательно, добродетель, как видно, должна быть некоторым здравием, красотою и благосостоянием души, а зло – ее болезнью, безобразием и слабостью.

– Точно так.

– И не справедливо ли равным образом, что хорошие упражнения способствуют к приобретению добродетели, а постыдные – к приобретению зла?

– Именно так.

– Итак, нам остается, по-видимому, исследовать, полезно ли делать правое, совершать похвальное и быть справедливыми, хотя бы скрывался такой делатель, хотя бы не скрывался. Или полезнее наносить обиды и быть несправедливыми, если только не настоит опасность подвергнуться наказанию и чрез наказание сделаться лучшим.

– Но это исследование, Сократ, мне кажется, было бы уже смешно. Если и от повреждения природы телесной жизнь не кажется жизнью, хотя бы при этом были всякие блюда и напитки, великие богатства и высокие титулы, то будет ли жизнь в жизнь, когда возмущена и повреждена та самая природа, которою мы живем, хотя бы позволено было делать все, что хочешь, кроме того только, чем можно избавиться от зла и неправды, – приобрести справедливость и добродетель? Так я думаю, когда представляю наши исследования о справедливости и несправедливости.

– В самом деле, смешно, – сказал я. – Однако же, если мы пришли к тому, из чего яснейшим образом можно видеть, что это так, то не должны бояться труда.

– Всего менее испугаемся, клянусь Зевсом, – сказал он.

– Так теперь сюда, – продолжал я, – чтобы заметить и виды, в которых, по-моему мнению, является зло; а это тоже достойно созерцания.

– Следую, – сказал он, – только говори.

– Но постой. На этой степени исследования мне представляется, будто бы в зеркале, что вид добродетель – один, а виды зла бесчисленны, и что между ними есть четыре, о которых стоит упомянуть.

– Как понимаешь ты это? – спросил он.

– Сколько есть известных образов правления, – сказал я, – столько, вероятно, есть и образов души.

– Сколько же их?

– Пять в деле правления, – отвечал я, – пять и в душе.

– Скажи же, какие они? – спросил он.

– Говорю, – отвечал я, – что у нас рассматриваем был один образ правления, но его можно называть двояко. Если власть, предпочтительно пред правителями, сосредоточена в одном человеке, образ правления называется царской властью, а когда она разделена между многими – аристократией.

– Правда, – сказал он.

– Так это у меня один вид, потому что многие ли будут царствовать или всего только один, пользуясь воспитанием и теми знаниями, о которых мы говорили, они ничего не изменят в достоуважаемых законах государства.

– Естественно, не нарушат.

Книга пятая

– Такие и государство и распорядок, равно как такого человека, я называю хорошим и правильным, а другие, ошибочные, – устрояется ли ими порядок общественный, или назидается душевная нравственность людей частных, так как они неправильны, – худыми. И этого зла – четыре вида.

– Какие же они? – спросил Главкон.

Я пошел было говорить далее, как, по моему мнению, они образуются одни из других, но Полемарх, сидевший немного далее Адиманта, протянул руку и, взяв последнего за плащ на плече, наклонил его к себе и, сам наклонившись к нему, говорил что-то потихоньку, так что мы ничего другого не расслушали, а только это: «оставить ли его, или как поступить»?

– Никак не оставлять, – громко уже сказал Адимант.

– Что это за особенность, которой вы не оставляете? – спросил я.

– Тебя, – отвечал он.

– Видно, потому, что я – нечто особенное?

– Ты, кажется, заленился, – сказал он, – похищаешь у рассуждения целый и немалый отдел, чтобы не рассматривать его. Думаешь, мы забудем легкий твой намек: «что касается до жен и детей, то для всякого явно, что у друзей все общее?»

– Неужели это верно, Адимант? – спросил я.

– Да, – отвечал он. – Но это верное, как и прочее, требует исследования, какой должен быть способ общности, потому что возможны многие.

– Так не умалчивай же о том, какой ты разумеешь. Мы уже давно ждем, думая, что ты упомянешь где-нибудь о деторождении, как ему быть, как воспитывать родившихся, и о всей этой упомянутой тобою общности жен и детей; потому что многое, даже все, входит в жизнь государства – в зависимости от того, правильно ли это бывает или неправильно. Вот теперь, когда ты хватался за другие формы политического тела, не рассмотрев достаточно этой, нам и показалось то, что пришлось тебе услышать, что, то есть, не следует переходить к иному предмету, пока не исследуешь всего этого, как исследовал прочее.

– Так уж примите и меня в участники своего мнения, – сказал Главкон.

– Конечно, это требование, Сократ, все мы разделяем, – сказал Тразимах.

– Что вы сделали, схватив меня так! – вскричал я. – Какое длинное, как бы опять сначала, затеваете вы рассуждение об устроении государства! А я уже обрадовался было, исследовав это, и был доволен, что кто тогда согласился на мои слова, тот мог оставить меня в покое. Поднимая эти вопросы, вы не знаете, какое множество возбуждаете речей; а я предвидел их и потому обошел, чтобы они много не озабочивали меня.

– Что же? – сказал Тразимах. – Разве ты думаешь, что мы пришли сюда выплавлять золото, а не рассуждения слушать?

Выплавлять золото– эта пословица применима к тем, кто, взявшись за какое-нибудь дело, теряет надежду на успех.

– Да, конечно, – отвечал я, – но ведь всему – мера.

– У кого есть ум, Сократ, – сказал Главкон, – для того мерою-то слушания рассуждений бывает целая жизнь. Нас ты оставь, и только сам не затруднись, как тебе кажется, исследовать то, о чем тебя спрашиваем: в чем, то есть, у наших стражей будет состоять общность относительно жен и детей и прокормления последних в возрасте младенческом, – в промежуточное время рождения и воспитания их, когда прокормление, по-видимому, сопряжено бывает с великими затруднениями. Постарайся же сказать, каким образом должно оно происходить.

– Нелегко исследовать это, почтеннейший, – заметил я. – Ведь тут много невероятного, – еще больше, чем в том, что мы прежде исследовали, ибо не поверят, что говорится возможное, а если и найдут это осуществимым, то опять не поверят, что быть этому так было бы хорошо. Оттого-то и неохота касаться таких вещей, как бы не потерять слов попусту, любезный друг.

– Не опасайся, – сказал он, – ведь слушать тебя будут люди не непризнательные, не недоверчивые и не злонамеренные.

А я ему:

– Почтеннейший! Неужели это говоришь ты для ободрения меня?

– Конечно, – отвечал он.

– Так ты все делаешь напротив, – сказал я. – Если бы я уверен был, что знаю то, что говорю, утешение было бы уместно, потому что человек, знающий истину, может с людьми умными и приятными беседовать о предметах великих и нравящихся безопасно и смело: а кто сам не уверен и, однако ж, старается говорить, что именно делаю я, тот имеет причину робеть и опасаться – не того, как бы не сделаться смешным, – это-то было бы ребячеством, – а того, чтобы, уклонившись от истины, от которой всего менее должно уклоняться, не только не пасть самому, но с собою не повалить и друзей. Поэтому о том, что буду говорить, молюсь Адрастее, Главкон, ибо надеюсь, что меньше греха лежит на каком-нибудь непроизвольном убийце, чем на обманщике относительно похвального, доброго, справедливого и законного. Этой опасности лучше подвергаться для врагов, чем для друзей. Итак, ты некстати убеждаешь меня.

Адрастея – в древнегреческой мифологии богиня, дочь Зевса и Фемиды, служительница вечной справедливости. Формулу «молюсь Адрастее» древние греки употребляли для отвращения ненависти. Адрастею считали мстительницей за смерть и человекоубийство. Сократ молится ей, потому что боится, как бы она не отомстила ему за нравственное убийство юных душ, которым угрожает предполагаемое им учение об общности жен.

Но Главкон засмеялся и сказал:

– Если чрез твои рассуждения, Сократ, мы потерпим что-нибудь вредное, то отпустим тебя совершенно чистым от упрека и в убийстве и в обольщении нас. Смело говори.

– Да, конечно, от первого-то чистым отпускает меня и закон. А если от первого, то, вероятно, уже и от последнего.

– Ну так говори же, по крайней мере, поэтому, – сказал он.

– Но ведь говорить-то теперь надобно опять сначала, – сказал я, – тогда только наша речь, может быть, вошла бы в порядок. Впрочем, и то имеет вид правильности, чтобы, по окончательном раскрытии дела о мужчинах, окончить дело и о женщинах, – особенно когда ты вызываешь на это. Для людей, по рождению и воспитанию таких, какими мы изобразили их, я думаю, нет иного правильного приобретения детей и жен и пользования ими, как если они будут идти тем путем, по которому мы прежде повели их. Решено было, кажется, – мужчин поставить как бы стражами над стадом.

– Да.

– Так будем же последовательно придавать и этим соответственное тому рождение и питание и посмотрим, ладно ли это выйдет или нет.

– Как? – спросил он.

– Вот как. Думаем ли мы, что самки сторожевых собак должны соблюдать то же самое, что соблюдают самцы, – вместе с последними бегать на охоту и делать все вообще? Или этим, по причине рождения и воспитания щенят, как бессильным, надобно держать внутренний караул дома, а тем – трудиться и иметь всякое попечение о стадах?

– Все общее, – сказал он, – кроме того только, что этими мы пользуемся, как слабейшими, а теми – как сильнейшими.

– Но возможно ли, – спросил я, – известное животное употребить на те же самые дела, если не дано ему того же самого воспитания и образования?

– Невозможно.

– Следовательно, если мы на то же самое употребим женщин, на что и мужчин, то тому же самому должны и научить их?

– Да.

– Для мужчин назначена музыка и гимнастика?

– Да.

– Следовательно, эти же искусства, равно как и воинскую науку, надобно назначить и для женщин, и на это самое употреблять их?

– По твоим словам, вероятно, так.

– Впрочем, может быть, многое, – сказал я, – будучи противно обычаю, показалось бы смешным, если бы делалось так, как говорится.

– И очень.

– А что видишь ты здесь самое смешное? – спросил я. – Не то ли, очевидно, что в палестрах, вместе с мужчинами, будут заниматься гимнастикой обнаженные женщины, и не только молодые, но и состарившиеся, подобно тому как, несмотря на свои морщины и неприятный вид, в гимнасиях занимаются старики?

Палестра – частная гимнастическая школа в Древней Греции, где занимались мальчики с 12 до 16 лет (на острове Самос была палестра для взрослых мужчин). Главным упражнением там была борьба. Кроме того, программа обучения в палестре включала бег, прыжки, метание копья и диска, гимнастические упражнения и плавание. Мальчиков также учили красивой походке, внешней выправке и манерам.

Гимнасий – воспитательно-образовательное учреждение в Древней Греции. Там сочетались элементы общеобразовательного курса (обучение чтению и письму) с интенсивным курсом физической подготовки.

– Да, клянусь Зевсом, – сказал он, – при теперешнем-то порядке вещей это показалось бы действительно смешным.

– Но если уже пустились мы говорить, – продолжал я, – то не следует ли не бояться насмешек любезников, сколько бы и чего бы ни наговорили они о таком нововведении касательно гимнастики и музыки, не менее также касательно управления оружием и верховой езды?

Любезник – остряк, насмешник.

– Твоя правда, – сказал он.

– Напротив, если уже начали мы говорить, то надобно идти наперекор суровому обычаю, – просить этих насмешников, чтобы они не делали своего дела, а подумали серьезно и вспомнили, что еще немного протекло времени, когда эллинам, как теперь многим варварам, казалось стыдно и смешно видеть обнаженными даже мужчин, и что, когда открыли гимнасии – сперва критяне, потом лакедемоняне, – тогдашние шутники всё это, должно быть, осмеивали. Или ты не думаешь?

– Согласен.


– Но как скоро пользующимся гимнастическими упражнениями показалось, думаю, что лучше быть раздетым, чем окутываться, – смешное на взгляд исчезло пред тем, что по расчетам рассудка оказалось наилучшим, и стало видно, что тот суетен, кто смешным почитает нечто отличное от злого, что намеревающийся осмеивать это смотрит на какой-то иной вид смешного, а не на безумное и дурное, и серьезно направляется к иной цели, а не к добру.

– Без сомнения, – сказал он.

– Итак, здесь не прежде ли всего надобно условиться в том, возможно это или нет, и спорящим, – шутя ли кто, или серьезно захочет спорить, – отдать на рассмотрение, во всех ли делах породы мужеской способна участвовать человеческая природа женщины, или ни в одном, или в иных может, а в других нет, – да то же самое и касательно войны, – которому полу она свойственна? Не тот ли, должно быть, прекрасно окончит это исследование, кто положит для него такое прекрасное начало?

– И очень, – сказал он.

– Так хочешь ли, – спросил я, – мы, вместо других, будем спорить сами против себя, чтобы нападение на мысли противников производилось не без защиты их?

– Ничто не препятствует, – отвечал он.

– Скажем же вместо них: Сократ и Главкон, вам вовсе не нужно прекословие со стороны: вы сами, создавая государство, при начале устроения его положили, что каждый, по природе один, должен делать одно – свое.

– Думаю, положили, как не положить?

– Но не правда ли, что женщина, по природе, слишком отлична от мужчины?

– Как же не отлична?

– Так не следует ли обоим им предписать и дело, соответствующее природе каждого?

– Почему не так?

– Как же не погрешаете вы теперь, как не противоречите самим себе, утверждая, что мужчины и женщины должны делать одно и то же, если природы их слишком отделены одна от другой?

– Можешь ли, почтеннейший, оправдаться против этого?

– Если сейчас, то не очень легко, – сказал он. – Но я тебя же буду просить и прошу изложить за нас какой бы ни было ответ.

– Вот это-то предвидя, Главкон, и многое подобное этому, я боялся и медлил касаться обычая относительно избрания жен в воспитания детей.

– Да, клянусь Зевсом, – сказал он, – это, кажется, действительно дело неудобное.

– Конечно, неудобное, – промолвил я. – Оно вот каково: упал ли кто в небольшой пруд, или в обширнейшее море, – тем не менее все-таки должен плыть.

– Конечно.

– Так не надобно ли и вам плыть и стараться спастись от этой речи – в надежде, что либо какой-нибудь дельфин примет вас на себя, либо иная нечаянность будет вашим спасением?

– Кажется, – сказал он.

– Хорошо же, – продолжал я, – авось найдем исход. Мы ведь согласились уже, что иная природа должна иное делать и что природа женщины иная, чем у мужчины. А теперь говорим, что природы иные, то есть различные, должны делать то же самое. В этом ли вы обвиняете нас?

– Именно в этом.

– Как благородна, Главкон, сила состязательного искусства! – сказал я.

Платон не любил споров или так называемой эристики (искусства побеждать в спорах). Здесь он называет ее благородной, потому что вдается в спор против воли.

– Почему же?

– Потому, – отвечал я, – что, кажется, многие вступают в состязание даже нехотя и думают, что они не спорят, а разговаривают, оттого что не могут рассматривать предмет разговора, разделив его на виды, но преследуют противоречие в мысли только именное и таким образом ведут друг с другом не разговор, а спор.

– В самом деле, – сказал он, – у многих есть эта страсть. В настоящем случае не идет ли она, думаю, и к нам?

– Без сомнения, – сказал я, – мы, должно быть, нехотя попали в противоречие.

– Как?

– Мысль, что не та же природа должна совершать не те же дела, мы весьма мужественно и упорно преследуем только по имени, нисколько не рассмотревши, чем определяется вид иной и той же природы и к чему мы относили его тогда, когда иной природе приписывали дела иные, а той же – те же.

– Да, в самом деле не рассмотрели этого.

– Посему, – продолжал я, – нам можно, кажется, спросить самих себя: та же ли природа плешивых и волосатых, или они противны одна другой? И когда согласимся, что противны, – позволять ли волосатым шить сапоги, если шьют их плешивые, или плешивым – если волосатые?

– Это было бы смешно, – сказал он.

– От другого ли чего-нибудь смешно, – спросил я, – или оттого, что тогда мы положили не во всем ту же и отличную природу, а сохранили только тот вид отличия и подобия, который относится к самым делам? Например, врач и человек с врачебной в душе способностью имеют, говорили мы, ту же самую природу. Или ты не думаешь?

Главная мысль, которую Сократ раскрывает тут, состоит в том, что, для определения значения женщин в государстве, надо принимать в расчет не внешние свойства или способности граждан, а их существенные свойства, которыми они характеризуются как разумные существа, способные преуспевать в добродетели. С этой точки зрения, женщины ничем не отличаются от мужчин. Следовательно, они могут исполнять те самые обязанности, которые исполняют мужчины. Есть между мужчинами и женщинами разница в наклонностях и занятиях, но это не мешает женщине заниматься тем самым, чем занимается мужчина, как волосатый сапожник не препятствует шить сапоги лысому.

– Согласен.

– А врачебная способность и плотническая не отличны ли одна от другой?

– Должно быть, совершенно отличны.

– Так если род мужчин и род женщин, – продолжал я, – являются различными относительно некоторого искусства или иного дела, то эти дела, скажем, следует раздавать тому и другому; а поколику различие их обнаруживается тем, что самка рождает, самец же паруется, то здесь, скажем, вовсе нет доказательства, что женщина отличается от мужчины в отношении к тому, о чем мы говорим; напротив, еще внушается мысль, что стражи у нас и жены их должны делать одно и то же.

– Да и справедливо, – отвечал он.

– После сего тому, кто говорит противное, не прикажем ли мы научить нас, по отношению к какому искусству или делу из тех, которые касаются государственного устройства, природа женщины и мужчины не та же, а иная?

– И справедливо приказать.

– Тогда, может быть, и другой скажет, как ты немного прежде говорил, что удовлетворительно отвечать на это вдруг – нелегко, а по рассмотрении дела – нисколько не трудно.

– Может быть, и скажет.

– Так хочешь ли, попросим того, кто противоречил нам в этом отношении, чтобы он следовал за нами, не докажем ли мы ему как-нибудь, что для устроения государства у женщины нет своего особого дела?

– И очень.

– Ну-ка, отвечай, скажем мы ему: так ли ты говорил, что один к чему-нибудь способен, а другой неспособен, поскольку тот чему-нибудь научается легко, а этот – с трудом; что один, и немного поучившись, бывает очень изобретателен в том, чему учился, а другой, и долго занимавшись учением и упражнявшись, не сохраняет в памяти того, что узнал; и что телесные условия у первого достаточно содействуют его рассудку, а у последнего – противятся ему? Этим ли, или чем иным, определил ты способного к каждому делу и неспособного?

– Никто не скажет, что иным, – отвечал он.

– Так знаешь ли ты какое-нибудь из человеческих занятий, в котором род мужчин не был бы по всему этому превосходнее рода женщин? Или мы пустимся в перечисления, говоря о тканье, о приготовлении блинов и мясных блюд, в чем род женщин кажется-таки чем-то и в чем, уступая роду мужчин, он был бы очень смешон?

Платон был уверен, что между мужскими и женскими способностями нет никакой разницы, оправдывающей разграничения в их правах и сферах деятельности. Конечно, есть такие занятия, как, например, приготовление еды, где женская природа отличается больше. Но это совершенно не означает, что всех женщин необходимо засадить за эту работу. Есть женщины, которые более склонны к философии, чем к стряпне. Следовательно, всех женщин считать кухарками или всех мужчин воинами и философами неправильно.

– Ты правду говоришь, – сказал он, – что один род, как принято верить, во всем гораздо ниже другого. Многие женщины, конечно, во многом лучше многих мужчин, но вообще бывает так, как ты говоришь.

– Итак, у распорядителей государства, друг мой, нет никакого дела, которое было бы свойственно женщине, поскольку она женщина, или мужчине, поскольку он мужчина. Силы природы равно разлиты в обоих живых существах: по природе всем делам причастна и женщина, всем и мужчина; но женщина во всем слабее мужчины.

– Конечно.

– Так неужели мы будем все предписывать мужчинам, а женщине ничего?

– Как можно?

– Напротив, может случиться, думаю, что одну женщину мы назовем врачевательницей, а другую – нет, одну – музыкантшей, а другую – по природе неспособною к музыке.

– Почему не назвать?

– Значит, одну также гимнастичной и воинственной, а другую – рожденной не для войны и гимнастики?

– Да, я думаю.

– Что еще? Одну – любительницей мудрости, а другую – ненавистницей; одну – раздражительной, а другую – чуждой раздражительности?

– И это справедливо.

– Значит, встречаются женщины, склонные быть стражами и не склонные. Разве не такую природу избирали мы и для мужчин, имеющих быть стражами?

– Конечно такую.

– Следовательно, в отношении к охранению государства, природа женщины и мужчины та же самая, кроме того только, что та слабее, а эта сильнее.

– Явно.

– Значит, для таких мужчин должны быть избираемы и такие жены, чтобы они, как годные и сродные им по природе, сожительствовали им и вместе охраняли государство.

– Конечно.

– А дела тем же по природе надобно назначать не те же ли?

– Те же.

– Стало быть, сделав круг, мы возвращаемся к прежнему и соглашаемся, что природе не противно – предоставить женам стражей музыку и гимнастику.

– Без всякого сомнения.

– Следовательно, наши установления не были невыполнимы и не сводились лишь к пустым пожеланиям, если мы постановили закон, согласный с природой. Скорее противно природе, по-видимому, то, что вопреки этому бывает теперь.

– Вероятно.

– Но не было ли нашей задачей – говорить именно возможное и наилучшее?

– Было.

– И мы дошли до согласия, что высказали возможное?

– Да.

– Значит, после сего надобно согласиться, что сказанное нами есть и наилучшее?

– Явно.

– Для того чтобы женщина стала стражем, воспитание ее не должно быть иным, чем воспитание, делающее стражами мужчин, тем более что речь здесь идет об одних и тех же природных задатках.

– Да, оно не должно быть иным.

– Какого же мнения держишься ты касательно этого?

– Касательно чего?

– Представляешь ли ты себе, что один мужчина лучше, другой хуже, или всех их почитаешь одинаковыми?

– Вовсе не представляю.

– А в государстве, которое мы основали, какие мужчины, думаешь, описаны у нас лучшими, – стражи ли, получившие показанное нами воспитание, или сапожники, наученные сапожническому ремеслу?

– Смешной вопрос, – сказал он.

– Знаю. Что же? Из всех граждан не эти самые отличные?

– Далеко им.

– Ну, а из женщин? Не эти будут самыми отличными?

– Далеко и им, – сказал он.

– Но для государства есть ли что-нибудь лучше, как иметь самых отличных мужчин и женщин?

– Нет.

– А такими, по нашему исследованию, сделаются они при помощи музыки и гимнастики?

– Как же иначе?

– Стало быть, мы начертали для государства установления не только выполнимые, но и наилучшие.

– Так.

– Пусть же раздеваются жены стражей, если только, вместо одежды, они будут облекаться добродетелью. Пусть принимают участие в войне и в других, касающихся государства стражебных занятиях, и не делают иного. Впрочем, из этих самых дел, женам, по слабости их рода, надобно предоставлять дела более легкие, чем мужьям. А человек, смеющийся при взгляде на обнаженных женщин, обнажившихся ради наилучшего, своею насмешкою пожиная незрелый плод мудрости, как видно, не знает, над чем смеется и что делает. Ведь прекрасно, в самом деле, говорят и будут говорить, что хорошо полезное, а постыдно вредное.

Этот фрагмент показывает, что постановление спартанцев, по которому и женщины, подобно мужчинам, занимались гимнастическими упражнениями, раздевались в палестрах, осмеяли афинские комики еще прежде, чем вышло в свет «Государство» Платона. Слова «пожиная незрелый плод мудрости» взяты у Пиндара.

– Без всякого сомнения.

– Итак, постановляя этот закон касательно женщин, мы избегнем, говорим, как бы волны, чтобы не вовсе захлебнуться, если положим, что сторожа у нас и сторожихи должны всем заниматься сообща: тогда наша речь, так как она говорит о возможном и полезном, согласна будет сама с собою.

Здесь Платон словами Сократа продолжает представлять предмет обсуждения в виде моря, плывя по которому, он подвергается опасности потонуть и увлечь за собой слушателей.

– И действительно, немалой волны избегаешь ты, – сказал он.

– Но вот ты скажешь, что она невелика, когда увидишь дальнейшее.

– Говори-ка, посмотрю, – сказал он.

– За этим и другими прежними законами идет, думаю, следующий, – продолжал я.

– Какой?

– Тот, что все эти женщины должны быть общими всем этим мужчинам, то ни одна не должна жить частно ни с одним. Тоже опять общими – и дети, так чтобы и дитя не знало своего родителя, и родитель – своего дитяти.

– Этот гораздо больше того, относительно к неверию в возможность и пользу их, – сказал он.

– Касательно пользы-то, что, то есть, иметь общих жен и общих детей есть величайшее благо, лишь бы это было возможно, не думаю, чтобы стали сомневаться, – продолжал я. – Полагаю, что большее встретится сомнение касательно возможности этого.

– Очень естественно возникнуть сомнению в том и другом, – сказал он.

– Ты все-таки соединяешь эти предметы, а у меня была мысль – от одного-то из них ускользнут. Признай ты это полезным, думал я: тогда мне останется не более, как говорить о возможности.

– Да не утаился, видишь, с своим старанием ускользнуть, – сказал он. – Дай отчет в том и другом.

– Надобно подвергнуться приговору, – промолвил я. – Однако же, будь ко мне сколько-нибудь милостив: позволь мне попировать, как обыкновенно пируют души ленивые, находя пирушку в самих себе, когда идут одни. Ведь такие-то, прежде чем выдумывают, как состоится то, чего им хочется, оставляют это, чтобы не обременять себя размышлением о возможности или невозможности желаемого, и, представляя его как бы уже осуществившимся, строят дальнейшее и весело пробегают мыслью, что будут они делать, когда это состоится, и таким образом душу ленивую делают еще ленивее. Так вот и я ослабеваю, и первое, то есть, возможно ли предполагаемое, хочу пропустить и рассмотреть это после; а теперь, представив дело возможным, рассмотрю, если позволишь, как распоряжались бы им правители, когда бы оно уже было, и докажу, что такой порядок дел для государства и стражей был бы всего полезнее. Это я постараюсь исследовать тебе, если позволишь, наперед, а потом исследую и то.

Платон словами Сократа указывает тут на такую деятельность души, которая называется мечтательностью. Или развитием приятных представлений о предмете, будто бы действительных, тогда как они не только не действительны, но, может быть, и неосуществимы.

– Позволяю, – сказал он, – исследуй.

– Итак, если и правители, и помощники их равным образом будут достойны своего имени, – начал я, – то одни, думаю, захотят исполнять предписания, а другие – предписывать, частью сами повинуясь законам, частью подражая всему, что ими внушается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю