Текст книги "Сказки французских писателей"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Соавторы: Борис Виан,Марсель Эме,Сидони-Габриель Колетт,Анатоль Франс,Анри де Ренье,Поль Элюар,Жюль Сюпервьель,Раймон Кено,Кристиан Пино,Блез Сандрар
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
– Постараюсь ответить вам. Всякое слово должно определяться этимологически по его корню: вы меня спрашиваете, что мы разумеем под словом «счастье»? «Счастье» – «bonheur», или «благополучие», – это благое предзнаменование, благое знамение, уловленное по полету и пению птиц, в противоположность «несчастью», или «злополучию» – «malheur», означающему, как указывает на это само слово, злополучный опыт с птицами.
– Но как узнать, что человек в самом деле счастлив? – спросил Катрфей.
– Путем осмотра цыплят! – ответил библиотекарь. – Это вытекает из самого термина «heur», который происходит от латинского «augurium», что равняется «avigurium»[65].
– Осмотр священных цыплят не производится уже со времени римлян[66], – возразил обер-шталмейстер.
– Но разве счастливый человек не тот, которому благоприятствует судьба, и разве не существует внешних, видимых признаков удачи? – спросил Сен-Сильвен.
– Удача, – ответил Шодзэг, – это то, что хорошо выпадает, а неудача – то, что выпадает плохо; это – игральная кость. Если я вас правильно понял, господа, вы ищете счастливого, удачливого человека, то есть человека, относительно которого у птиц только одни добрые предзнаменования, – человека, которому непрерывно везет в игре.
Этого редкого смертного надо искать среди людей, заканчивающих жизненный путь, и предпочтительно среди уже лежащих на смертном одре – словом, среди тех, кому больше уже не придется опрашивать священных цыплят или бросать игральные кости, – ибо только эти люди могут себя поздравить с неизменной удачей и постоянным счастьем…
Еще Софокл сказал в «Царе Эдипе»:
Счастливцем никого до смерти не зовите[67].
Эти советы не понравились Катрфею, которому вовсе не улыбалась погоня за счастьем после соборования. Сен-Сильвена тоже не радовала перспектива стаскивать рубашку с умирающих; но так как ум у него был философского склада и не был чужд любознательности, он спросил библиотекаря, знает ли тот какого-нибудь славного старца, в последний раз выбросившего на стол искусно меченные кости.
Шодзэг покачал головой, встал, подошел к окошку и забарабанил по стеклу. Шел дождь; площадь была пустынна. В глубине ее возвышался великолепный дворец, увенчанный военными трофеями: на его фасаде Беллона[68] с гидрой на каске и в чешуйчатом панцире потрясала римским мечом.
– Ступайте в этот дворец, – сказал наконец он.
– Как? – воскликнул изумленный Сен-Сильвен. – К маршалу де Вольмару?
– Ну да! Кто же из смертных счастливее победителя при Эльбрусе и в Башкирии? Вольмар – один из величайших полководцев, когда-либо существовавших на свете, и самый удачливый из всех.
– Это знает весь мир, – сказал Катрфей.
– И никогда этого не забудет, – продолжал библиотекарь. – Маршал Пилон, герцог де Вольмар, появился в те времена, когда земная поверхность уже не была целиком охвачена пожаром народных войн, но он сумел выправить эту неблагодарность судьбы, бросаясь во всеоружии своей воинственности и гениальности во все концы земного шара, где вспыхивали войны. Он с двенадцатилетнего возраста служил в Турции и совершил Курдистанский поход. С той поры он пронес свое победоносное оружие по всему миру. Он с такой дерзкой легкостью четыре раза переходил через Рейн, что старая, обросшая камышами река – разделительница народов – почувствовала себя оскорбленной и униженной. Он еще искуснее, чем маршал Саксонский[69], защищал линию реки Лис[70]; он перешёл через Пиренеи, форсировал устье реки Тахо, раскрыл ворота Кавказа и поднялся вверх по Борисфену[71].
Он то защищал, то нападал на народы Европы и трижды спас свою родину.
ГЛАВА VI
Маршал герцог де Вольмар
Шодзэг велел принести описание походов герцога де Вольмара. Три библиотечных служителя сгибались под тяжестью этой ноши. Не было видно конца атласам, расположенным на столах.
– Вот, господа, Штирийский поход, Пфальцский, Караманийский, Кавказский и поход на Вислу. При помощи квадратиков с хорошенькими флажками диспозиция и передвижение войск на этих картах совершенно точно указаны и план сражения доведен до полного совершенства. Обычно эти планы составляются уже по исходе сражения, и от таланта великих полководцев зависит привести в стройную систему – к вящей их славе – все случайности, даруемые судьбой. Но у герцога де Вольмара все было всегда предусмотрено заранее.
Бросьте взгляд на эту десятимиллиметровую карту знаменитого Башкирского сражения, выигранного Вольмаром у турок. Здесь полнее, чем когда-либо, развернулся его тактический гений. Бой завязался с пяти часов утра; в четыре часа пополудни изнуренные полки Вольмара, израсходовав последние заряды, беспорядочно отступали; один, на подступе к мосту, переброшенному через Алуту[72], бесстрашный маршал, имея в каждой руке по пистолету, собственноручно расстреливал беглецов.
Так руководил он отступлением, когда узнал, что безудержно, панически бегущие вражеские силы стремятся к Дунаю. Он мгновенно перестроил расположение своих войск, бросился в погоню за врагом и окончательно его уничтожил. Эта победа дала ему пятьсот тысяч франков дохода и раскрыла перед ним двери Академии.
Господа, вам вряд ли удастся найти человека более счастливого, чем победитель при Эльбрусе и в Башкирии. Он с неизменным успехом совершил четырнадцать походов, выиграл шестьдесят крупных сражений и трижды спас от окончательного разгрома признательное отечество. Величественный старец живет увенчанный славой и почестями, в богатстве и покое, уже давно превзойдя обычный срок человеческой жизни.
– Да, этот человек, без сомнения, счастлив, – сказал Катрфей. – Как по-вашему, Сен-Сильвен?
– Попросим у него аудиенцию, – ответил начальник королевской канцелярии.
Их ввели во дворец, и они прошли через вестибюль, где возвышалась конная статуя маршала.
На цоколе ее были начертаны следующие гордые слова: «Благодарной родине и восхищенному миру завещаю двух своих детищ – Эльбрус и Башкирию». Мраморные ступени парадной лестницы, расходившейся двумя полудугами, поднимались вдоль стен, украшенных воинскими доспехами и знаменами; на широкую площадку выходили двери с орнаментами в виде военных трофеев и пылающих гранат, увенчанные тремя золотыми венками, поднесенными спасителю отечества герцогу де Вольмару королем, парламентом и народом.
Застыв от избытка почтительности, Сен-Сильвен и Катрфей остановились перед закрытыми дверями; мысль о герое, отделенном от них только дверью, приковывала их к порогу, и они не смели предстать перед такой славой.
Сен-Сильвен вспомнил о медали, отчеканенной в память Эльбрусского сражения, на которой изображен маршал, венчающий голову крылатой Победы, при следующей великолепной надписи: «Victoria Caesarem et Napoleonem coronavit; major autem Volmarus coronat Victoriam»[73], – и прошептал:
– Как велик этот человек!
Катрфей схватился обеими руками за сердце, бившееся с такой силой, что готово было разорваться.
Не успели они прийти в себя, как услышали пронзительные крики, которые исходили, казалось, из глубины покоев и постепенно приближались к ним. То был женский визг, и он чередовался с шумом ударов, сопровождавшихся слабыми стонами. Вдруг обе створки двери резко распахнулись, и совсем маленький старичок, выброшенный пинком здоровенной служанки, как кукла распластался на ступенях лестницы, покатился вниз головой и, весь разбитый, ушибленный, растрепанный, рухнул в вестибюле к ногам чопорных лакеев. Это был герцог де Вольмар. Лакеи подняли его. Косматая, полуодетая служанка горланила сверху:
– Да бросьте вы его! Этакую дрянь можно трогать только метлой!
И, потрясая бутылкой, продолжала вопить:
– Он вздумал отнимать у меня водочку! По какому такому праву? Ну и катись, старая рухлядь! Очень ты мне нужен, сволочь этакая!
Катрфей и Сен-Сильвен стремительно выбежали из дворца. Уже на площади Сен-Сильвен высказал мысль, что герою не слишком посчастливилось в его последней игре в кости…
– Катрфей, я вижу, что впал в ошибку, – добавил он, – я хотел подойти к делу со строгим, точным мерилом; я был не прав. Наука сбивает нас с толку. Вернемся к здравому смыслу. Только самый грубый эмпиризм дает нужное направление. Будем искать счастье, не пытаясь его определять.
Катрфей разразился бесконечными упреками и бранью по адресу библиотекаря, обзывал его озорником. Особенно негодовал он на то, что вера его теперь окончательно погублена и что культ национального героя унижен и осквернен в его душе. Это очень огорчало его. Но страдания его были благородного свойства, а не подлежит сомнению, что благородные страдания содержат в себе облегчение и, так сказать, свою собственную награду. Они переносятся легче, спокойнее и с меньшим напряжением воли, чем страдания, порожденные себялюбием и корыстью. Было бы несправедливо желать иного положения вещей. Поэтому душа Катрфея в скором времени оказалась достаточно свободной, а ум его достаточно ясным, чтобы заметить, что капли дождя падают на его шелковую шляпу и что от этого она теряет блеск. Это вызвало у него тяжелый вздох:
– Еще одна пропавшая шляпа!
Он был когда-то военным и служил королю в качестве драгунского поручика. Вот почему он надумал следующее: отправился в издательство Генерального штаба, что на Военном плацу, на углу улицы Больших Конюшен, и купил там карту королевства и план столицы.
– Никогда не следует выступать в поход, не имея карты, – сказал он. – Беда только в том, что сам черт в ней не разберется! Вот наш город и его окрестности. С чего же нам начать? С севера или с юга, с востока или запада? Замечено, что все города разрастаются на запад. Может быть, это надо принять за указание, которым не следует пренебрегать? Возможно, что жители западных кварталов, защищенные от коварных восточных ветров, отличаются лучшим здоровьем, наделены более ровным нравом и счастливее остальных. Или же лучше начать с прелестных холмов, что высятся по берегам реки, в десяти милях к югу от города?
Здесь в это время года живут все наиболее состоятельные семьи. А, что ни говорите, счастливца все-таки надо искать среди счастливых.
– Я не враг общества, Катрфей, и не противник общественного благоденствия, – ответил начальник королевской канцелярии. – Я буду с вами говорить о богатых, как честный человек и добрый гражданин. Богатые достойны глубокого уважения и любви; увеличивая свое собственное богатство, они содержат государство и, благотворя помимо своей воли, кормят множество людей, работающих для сохранения и приумножения их состояния. Ах, как пре* красно, как почтенно, как восхитительно частное богатство! Как должен его оберегать, поддерживать и окружать всевозможными льготами мудрый законодатель, и как несправедливо, вероломно, бесчестно, как противно самым священным правам и законнейшим интересам, как пагубно для казны всякое притеснение частного богатства. Вера в доброту богатых – общественный долг. Сладостно верить в их счастье! Идемте, Катрфей!
ГЛАВА VII
О зависимости между богатством и счастьем
Решив начать обход с наилучшего и богатейшего – с Жака Фельжин-Кобюра, которому принадлежат целые горы золота, алмазные россыпи и моря нефти, они долго брели вдоль стен его парка, заключавших в себе обширные луга, леса, фермы и деревни. Но едва подходили они к каким-нибудь воротам, как их отсылали к другим. Устав от этого непрерывного странствования взад и вперед, вправо и влево и заметив рабочего, который дробил камни на дороге, возле решетчатых ворот, украшенных гербами, они спросили его, не здесь ли следует пройти, чтобы попасть к г-ну Фельжин-Кобюру, которого они желали бы повидать.
Человек с трудом распрямил свою тощую спину и обратил к ним изможденное лицо, прикрытое сетчатыми очками.
– Жак Фельжин-Кобюр – это я, – сказал он.
Видя их изумление, он добавил:
– Я дроблю камни: это мое единственное развлечение.
И, снова согнувшись, он ударил молотом по булыжнику, расколовшемуся с сухим треском.
Они двинулись дальше, и Сен-Сильвен сказал:
– Он слишком богат. Он подавлен своим состоянием. Это несчастный человек.
После этого Катрфей намечал отправиться к сопернику Жака Фельжин-Кобюра, королю железа Жозефу Машеро; его совсем новенький замок угрожающе щетинился на соседнем холме зубчатыми башнями и стенами, которые были испещрены бойницами и усеяны сторожевыми вышками.
Но Сен-Сильвен отговорил его:
– Вы видели его портрет, – у этого человека жалкий вид. Мы знаем из газет, что он святоша, живет бедняком, проповедует евангелие ребятишкам и поет псалмы в церкви. Отправимся лучше к князю де Люзансу. Этот, по крайней мере, настоящий аристократ, умеющий пользоваться своим богатством. Он чужд деловой суеты и не бывает при дворе. Он садовод-любитель, и у него лучшая картинная галерея в королевстве.
О них доложили. Князь де Люзанс принял их в своем кабинете антиков, где можно было увидеть лучшую из греческих копий Афродиты Книдской[74], произведение истинно Праксителева резца, исполненное женственного очарования. Богиня казалась еще влажной от морской воды. В шкафчике из розового дерева, некогда принадлежавшем госпоже де Помпадур[75], хранились прекраснейшие образцы греческих и сицилийских золотых и серебряных медалей. Князь, тонкий знаток этого дела, сам составлял их описание. Его лупа еще лежала на витрине гемм – яшм, ониксов, халцедонов и сардониксов, вмещавших на пространстве величиною с ноготь смело схваченные отдельные фигуры и великолепно скомпонованные группы. Он любовно взял со стола маленького бронзового фавна, чтобы гости полюбовались прелестью его очертаний и покрывавшей его патиной. И речь его была достойна шедевра, которому он давал пояснение.
– Я жду, – сказал он, – прибытия партии старинного серебра, чаш и кубков, превосходящих, по слухам, клады Гильдесгейма и Боско-Реале[76]. Я сгораю от нетерпения их увидеть. Господин де Кейлюс[77] не знал большего наслаждения, чем распаковывание ящиков. Я его вполне понимаю.
Сен-Сильвен улыбнулся.
– Однако я слышал, дорогой князь, что вы сведущи и во всех прочих видах наслаждений.
– Вы мне льстите, господин де Сен-Сильвен. Но я полагаю, что искусство доставлять себе удовольствие – первое из всех искусств и что остальные ценны только тем, что содействуют ему.
Он провел гостей в картинную галерею, где дружно царили серебристые тона Веронезе, янтарь Тициана, красные отливы Рубенса, рыжеватые краски Рембрандта и серо-розовые оттенки Веласкеса[78], где красочные аккорды различных палитр сливались в единую победную гармонию. Скрипка, забытая в кресле, дремала перед портретом худой черноволосой дамы с желтовато-смуглым цветом лица и гладкими бандо на ушах; на лице ее выделялись большие карие глаза. То был портрет незнакомки, по чьим очертаниям ласково прошла влюбленная и уверенная рука Энгра[79].
– Признаюсь вам в своей слабости, – сказал князь де Люзанс. – Иногда, оставшись один, я играю на скрипке перед этими картинами, и у меня создается иллюзия, что я перелагаю в звуки гармонию красок и линий. Перед этим портретом я пытаюсь передать смелую ласковость рисунка и в конце концов безнадежно опускаю смычок.
Одно из окон было обращено в парк. Князь и его гости вышли на балкон.
– Какой чудный вид! – воскликнули Катрфей и Сен-Сильвен.
Террасы, уставленные статуями, померанцевыми деревьями и вазами с цветами, спускались широкими отлогими ступенями к просторной лужайке, окаймленной грабовыми аллеями, и к фонтанам, брызжущим белыми струями воды из раковин тритонов и из урн со склонившимися над ними нимфами. Справа и слева целое море зелени простиралось спокойными волнами вплоть до далекой реки, которая извивалась серебристой нитью среди тополей, под грядою холмов, окутанных розовой дымкой.
Только что улыбавшийся князь теперь озабоченно всматривался в какую-то точку обширной и прекрасной панорамы.
– Труба!.. – пробормотал он изменившимся голосом, указывая пальцем на фабричную трубу, которая дымила на расстоянии не менее двух километров от парка.
– Труба? Да ее совсем не видно, – сказал Катрфей.
– А я только ее и вижу, – ответил князь. – Она мне портит весь этот вид, она мне портит всю окружающую природу, она портит мне всю жизнь. И этому несчастью нечем помочь. Она принадлежит какому-то акционерному обществу, которое не желает ни за какие деньги продать фабрику. Я все испробовал, чтобы как-нибудь замаскировать трубу; из этого ничего не вышло. Я от нее болен.
И, вернувшись в залу, князь тяжело опустился в кресло.
– Нам следовало это предвидеть, – сказал Катрфей, усаживаясь в экипаж. – Он из породы утонченных: он несчастен.
Прежде чем приняться за дальнейшие поиски, они ненадолго присели в садике трактирчика, расположенного на вершине горы, откуда были видны живописная долина и светлая извилистая река с овальными островками. Не падая духом от двух предыдущих неудач, они не теряли надежды найти счастливого миллиардера. Им оставалось посетить в этой местности еще с дюжину миллиардеров, и в их числе были г-н Блох и г-н Потике, барон Нишоль, крупнейший промышленник королевства, и маркиз де Грантом, едва ли не самый состоятельный из всех, принадлежащий к именитейшему, столь же славному, сколь и богатому роду.
За соседним столиком сидел за чашкой молока длинный худой человек, согбенный почти пополам и дряблый, как тюфяк; его белесоватые глаза сползли до самой середины щек, нос опустился на верхнюю губу. Человек этот казался убитым горем и скорбно рассматривал ноги Катрфея.
После двадцатиминутного созерцания он мрачно и решительно встал со своего места, подошел к обер-шталмейстеру и сказал, извинившись за назойливость:
– Разрешите, сударь, задать вам один вопрос, для меня крайне важный. Сколько вы платите за ботинки?
– Несмотря на странность вопроса, я не вижу основания, почему бы на него не ответить, – сказал Катрфей. – Я заплатил за эту пару шестьдесят пять франков.
Незнакомец долго рассматривал поочередно то свою ногу, то ногу собеседника и самым внимательным образом сравнивал оба башмака. Потом, весь бледный, взволнованно спросил:
– Вы сказали, что уплатили за эти башмаки шестьдесят пять франков. Вы твердо в этом уверены?
– Разумеется.
– Подумайте о том, что вы говорите, сударь!
– Однако вы презабавный башмачник! – проворчал Катрфей, начиная терять терпение.
– Я не башмачник, – с кроткой покорностью ответил незнакомец, – я маркиз де Грантом.
Катрфей поклонился.
– Я так и предчувствовал, – продолжал маркиз, – увы, я опять обворован! Вы платите за башмаки шестьдесят пять франков, а я – за совершенно такие же – девяносто. Дело не в цене, она не имеет для меня никакого значения, но мысль, что меня обворовывают, для меня совершенно невыносима. Я вижу, я чувствую вокруг себя одну только бесчестность, одно лицемерие, ложь и обман, и мне становится отвратительно мое богатство, совращающее всех, кто со мной соприкасается, – слуг, управляющих, поставщиков, соседей, друзей, женщин, детей, и я из-за него всех их ненавижу и презираю.
Мое положение ужасно. Я никогда не уверен в честности стоящего передо мной человека. И мне самому смертельно противно и стыдно принадлежать к человеческой породе.
И маркиз снова накинулся на чашку молока, горестно причитая:
– Шестьдесят пять франков! Шестьдесят пять франков!
В это время с дороги послышались жалобы и всхлипывания, и королевские посланные увидели плачущего старика, которого сопровождали два рослых ливрейных лакея.
Это зрелище привело их в волнение. Но трактирщик с видом полного безразличия пояснил им:
– Не обращайте внимания. Это наш известный богач, барон Нишоль!.. Он сошел с ума, воображая, что разорился, и плачет об этом с утра до вечера.
– Барон Нишоль! – воскликнул Сен-Сильвен. – Еще один из числа тех, у кого вы хотели попросить рубашку, Катрфей!
Эта последняя встреча побудила их отказаться от дальнейших поисков целительной рубашки среди первых богачей королевства. Недовольные итогом поисков и опасаясь дурного приема во дворце, они принялись упрекать друг друга в допущенных ими оплошностях.
– И как вам могло прийти в голову, Катрфей, отправиться к этим людям с иною целью, чем изучение их уродств… Их нравы, мысли, чувства – все в них больное и ненормальное. Это просто чудовища.
– Как! Не вы ли мне говорили, Сен-Сильвен, что богатство – добродетель, что наша обязанность – верить в доброту богатых, что сладостно верить в их счастье? Но будьте осмотрительны – богатство богатству рознь. Когда знать беднеет, а всякий сброд начинает обогащаться, – это признак разрушения государства, это конец всему.
– Катрфей, мне очень неприятно вам это говорить, но вы не имеете ни малейшего представления о современном государственном устройстве. Вы не понимаете эпохи, в которой живете. Но ничего! Не пощупать ли нам сейчас золотую середину? Как вы думаете? Было бы, мне кажется, разумно побывать завтра на приеме у столичных дам как дворянских, так и буржуазных кругов. Мы вдоволь там наглядимся на разного рода людей, и мне кажется, лучше начать с дам из более скромной среды.
ГЛАВА VIII
В салонах столицы
Так они и поступили. Прежде всего они посетили салон г-жи Суп, жены макаронного фабриканта, фабрика которого находилась где-то на севере. Они застали супругов Суп крайне опечаленных тем, что они не вхожи в салон г-жи Эстерлен, жены владельца металлургического завода и члена парламента. Они отправились к г-же Эстерлен и застали ее, а равно и г-на Эстерлена, в глубоком огорчении от того, что они не вхожи в салон г-жи дю Коломбье, жены пэра королевства и бывшего министра юстиции. Они отправились к г-же дю Коломбье и застали пэра и его супругу в великом бешенстве из-за того, что им не удается попасть в интимный круг королевы.
Визитеры, встреченные ими в этих столь различных домах, были не в меньшей степени опечалены, огорчены или взбешены. Их терзали болезни, сердечные невзгоды и денежные заботы. Имущие, опасаясь потерь, были еще несчастнее, чем неимущие. Безвестные хотели выдвинуться, известные – продвинуться еще дальше. Большинство было удручено работой, а те, кому было нечего делать, страдали от скуки, еще более удручающей, чем работа. Некоторые скорбели чужою скорбью, страдали страданиями любимой жены или любимого ребенка. Многие чахли от несуществующей, но предполагаемой болезни или от страха ею заболеть.
Незадолго до этого в столице вспыхнула эпидемия холеры, и некий финансист, по слухам, из боязни заразы и невозможности найти достаточно надежное убежище, покончил с собой.
– Хуже всего, что все эти люди, не довольствуясь действительными невзгодами, которые градом сыплются им на голову, еще окунаются в болото воображаемых невзгод, – говорил Катрфей.
– Воображаемых невзгод не существует, – отвечал Сен-Сильвен. – Все невзгоды реальны, раз мы их испытываем, и призрак страдания есть страдание действительное.
– И все-таки я бы очень хотел, чтобы камни, величиной с утиное яйцо, выходящие у меня вместе с мочой, были бы призраками, – возразил Катрфей.
И на этот раз Сен-Сильвену снова пришлось заметить, что люди часто огорчаются по самым разнообразным и даже противоположным поводам.
В салоне г-жи дю Коломбье он поочередно побеседовал с двумя высокообразованными, просвещенными и умными людьми, которые с помощью различных оборотов, произвольно придаваемых собственным мыслям, поведали ему о тяжком нравственном недуге, снедающем их. Беспокойство и того и другого было связано с состоянием общественных дел, но поводы для беспокойства были диаметрально противоположные. Г-н Бром жил в непрестанной боязни какой-нибудь перемены. Пребывая в атмосфере устойчивости, благополучия и полного спокойствия, которыми наслаждалась страна, он опасался возмущений и страшился всеобщего переворота. Он не мог без трепета развернуть газеты; он каждое утро ожидал найти в них известия о волнениях и мятежах. При таком настроении духа самое незначительное событие и самое обыкновенное происшествие вырастали в его глазах в симптом революции, становились предвестником общего катаклизма. Всегда чувствуя себя накануне мировой катастрофы, он жил под гнетом вечного ужаса.
Господина де Сандрика мучило страдание совершенно иного порядка, более странное и более редкое. Покой докучал ему, нерушимость общественного порядка выводила его из терпения, мирное состояние казалось ему отвратительным, незыблемость человеческих и божеских законов наводила на него смертельную тоску. Он втайне призывал хоть какую-нибудь перемену и, притворяясь, будто боится катастроф, страстно желал их. Этот добрый, ласковый, приветливый и гуманный человек не представлял себе иных радостей, чем разгром его родной страны, земного шара, Вселенной, и выискивал даже в мире планет наличие какого-нибудь столкновения или потрясения. Он бывал разочарован, подавлен, печален и хмур, когда язык прессы и внешний вид улиц свидетельствовал о невозмутимом спокойствии народа, – и тем острее страдал от этого, что, зная людей и обладая деловым опытом, прекрасно сознавал, как силен в народах дух консерватизма, традиций, подражательности и послушания и каким ровным и медленным темпом движется общественная жизнь.
На том же приеме у г-жи дю Коломбье Сен-Сильвен отметил другое печальное явление, еще более распространенное и более значительное.
В одном из уголков небольшой гостиной мирно и негромко беседовали председатель Гражданского суда де ла Галисоньер и директор Зоологического сада Лярив-дю-Мон.
– Признаюсь вам, мой друг, – говорил де ла Галисоньер, – мысль о смерти меня убивает. Я непрестанно думаю о ней, я смертельно ее боюсь. Страшит меня не сама смерть – смерть это пустяки, – а то, что следует за ней, – будущая жизнь. Я верю в нее; я убежден, я уверен в своем бессмертии. Разум, инстинкт, наука, откровение – все говорит мне о существовании нетленной души, все мне доказывает, что сущность, происхождение и удел человеческий именно таковы, как изображает их церковь.
Я христианин: я верю в вечные муки; страшная картина этих мук непрерывно преследует меня; ад меня пугает, и этот страх, превосходящий все остальные чувства, лишает меня надежды и всех душевных сил, необходимых для спасения, – он ввергает меня в отчаяние, он сулит мне вечное осуждение, которого я так боюсь. Страх быть навеки проклятым – мое проклятие; ужас перед будущим адом – мои теперешний ад; и, еще живой, я уже заранее претерпеваю загробные муки. Нет пытки, подобной моей, а она с каждым годом, с каждым днем, с каждым часом все мучительнее терзает меня, ибо каждый день, каждое мгновение приближают меня к тому, чего я так страшусь. Моя жизнь – это агония, полная ужаса и смертельной тоски.
Говоря это, председатель суда потрясал руками, точно хотел отмахнуться от неугасимого пламени, которое уже чувствовал вокруг себя.
– Я завидую вам, дорогой друг, – воскликнул г-н Лярив-дю-Мон. – В сравнении со мной вы счастливы; меня тоже терзает мысль о смерти, но как эта мысль непохожа на вашу и насколько она ужаснее! Моя научная работа, мои наблюдения, мои постоянные занятия сравнительной анатомией и тщательные исследования строения материи вполне убедили меня в том, что слова «душа», «разум», «бессмертие», «невещественность» обозначают только физические явления или отрицание этих явлений, что конец жизни является и концом нашего сознания, – словом, что смерть подводит окончательный итог нашему существованию. Нет слова, которое могло бы определить то, что следует за жизнью, ибо употребляемое нами для этого слово «небытие» – лишь знак отрицания, поставленный перед природой в целом. Небытие – это бесконечное «ничто», и это «ничто» объемлет нас. Мы из него выходим и возвращаемся в него; мы между двумя «ничто» – как скорлупка, плавающая в море. «Небытие» – это нечто невозможное, но очевидное, оно не постигается, но оно существует. Несчастье человека – и несчастье его и преступление – заключается в том, что он до всего этого додумался. Остальные животные этого не знают, и нам следовало бы тоже навсегда оставаться в неведении. Быть и перестать быть! Ужас этой мысли вздымает волосы на моей голове; мысль эта не покидает меня. То, что не будет, портит мне и уродует то, что есть, и небытие уже заранее сводит меня на нет. Отвратительная нелепость! Но я уже чувствую, я вижу, как небытие прикасается ко мне.
– Я более вашего достоин сожаления, – возразил г-н де ла Галисоньер. – Каждый раз, как вы произносите это коварное и восхитительное слово «небытие», сладость его, как подушка – больного, ласкает мою душу и нежит меня обещанием покоя и сна.
Но Лярив-дю-Мон с ним не согласился.
– Мои страдания мучительнее ваших, так как и рядовой человек примиряется с мыслью о вечном аде, а для того, чтобы быть неверующим, требуется недюжинная душевная сила. Религиозное воспитание и мистические настроения внушили вам страх перед человеческой жизнью и ненависть к ней. Вы не только христианин и католик, вы – янсенист, носящий в самом себе ту бездну, по краю которой ходил Паскаль[80]. А я люблю жизнь, здешнюю, земную жизнь, такой, как она есть, жизнь со всей ее поганью. Я люблю ее, грубую, гнусную и топорную; я люблю ее, мерзкую, нечистоплотную и гнилую; я люблю ее, тупую, глупую и жестокую; я люблю ее во всей ее непристойности, во всем позоре, во всем безобразии, с ее скверной, с ее уродствами и зловонием, с ее развратом и ее заразой. Когда я чувствую, что она от меня ускользает, что она бежит от меня, я дрожу, как последний трус, я схожу с ума от отчаяния.
По воскресеньям и праздничным дням я сную по людным кварталам, вмешиваюсь в катящуюся по улицам толпу, ныряю в сборища мужчин, женщин и детей, теснящихся вокруг бродячих певцов или перед ярмарочными балаганами; я трусь о грязные юбки, о засаленные куртки, я упиваюсь острыми запахами пота, волос и дыхания. Мне представляется, что в этой жизненной сутолоке я дальше от смерти. Я слышу голос, говорящий мне: «Я одна тебя излечу от страха передо мной; ты устал от моих угроз – я одна тебя успокою». Но я не хочу! Не хочу!
– Увы, – вздохнул председатель суда, – если мы в этой жизни не вылечимся от болезней, терзающих наши души, то смерть не принесет нам покоя.
– А больше всего меня бесит, – продолжал ученый, – что, когда мы с вами оба умрем, у меня даже не будет удовлетворения вам сказать: «Вот видите, ла Галисоньер, я был прав – ничего нет». Я не смогу похвастаться перед вами своей правотой, а вы так никогда и не узнаете о своем заблуждении. Какою ценой достается нам мысль! Вы несчастны, друг мой, потому что ваша мысль шире и могущественнее мысли животных и большинства людей. А я несчастнее вас, потому что моя мысль вдохновеннее вашей.
Катрфей, уловивший обрывки этого разговора, не особенно ему удивился.








