Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Образ жизни людей из той половины мира, которую он когда-то жалел и считал обреченной, не был больше ни загадкой, ни тайной за семью печатями. Хотелось быть похожим на этих людей, веселых, спокойных, элегантно пересекающих континенты в изящных одеждах, хотелось участвовать в их беспокойной и как будто исполненной достоинства жизни – достоинства, купленного кровью революций, борениями неистового духа, той самой историей, которая к тому времени уже так неплохо была ему знакома, – хотелось сделать ее и своей тоже, хотелось наконец, чтоб здесь все стало, как там, и казалось, что для этого только и надо, что немножко терпения – каких-то пятьсот дней. По-прежнему он верил в разум тех, кто взялся составить российское счастье, и не допускал мысли, что они могут руководствоваться чем-то иным, нежели стремлением к общему благу. Энергия нерастраченной жизни продолжала убеждать, что именно его поколению суждено увидеть чудеса, о которых предыдущие только мечтали.
Так прошли три года. Тема дипломной работы его определилась. Он вполне правильно говорил по-французски, сносно – по-английски. Столичный город наложил на него свой отпечаток. Hикому и в голову бы не пришло, что он родился в доме с печным отоплением, за пятьсот верст от столицы. Жизнь по-прежнему казалась неисчерпаемым источником. Вода в нем была приятно прохладна, прозрачна, просвечивала до дна, ее можно было черпать как угодно, конца ей не предвиделось, и самая мысль о том, что когда-нибудь оскудеет этот водоем, выглядела нелепой и непонятной. А на глазах меняющаяся жизнь стремительно разворачивала свои прелести.
Он еще не решил, какую цену за них согласен заплатить, да и не задумывался об этом. Hо сделка совершалась без посредников, постепенно и поэтапно, и задатка как будто никто не требовал. И сомнения долго еще бродили узкими тропками сознания, и эхо беспокойных шагов умирало сладостно, многократно.
ноябрь 1917
Цимлянский сидел в отцовском кресле в расстегнутой шинели, как Меншиков в Березове, скорые сумерки крали прозрачный осенний свет. Отец должен был быть в Персии, хотя точно этого Цимлянский знать не мог. Сестра, кажется, с подругой была в Крыму. На Великую войну Цимлянский ушел с четвертого курса университета. В начале шестнадцатого года Цимлянский поступил в школу прапорщиков и спустя шесть месяцев получил распределение в 60-й пехотный полк, стоявший на Румынском фронте. Узнав об этом, отец его сказал ему дословно следующее:
– Александр, ты счастливый человек. Быть может, мы войдем в Константинополь, и ты будешь одним из тех, кто пройдет по его улицам. Четыре с лишним столетия будут смотреть на тебя с высоты Софии. Но это, конечно, шутка. Понимаешь ли ты, что мы близки как никогда к тому, чтобы замкнуть этот круг?
– Но тогда мы вынуждены будем признать, что и мы вечно будем обречены возвращаться туда, откуда сделали первый шаг.
Отец рассмеялся и сказал:
– Может, ты и прав, но я говорю о кругах на воде.
Он был младшим современником Федченко, Семенова и Пржевальского, мужал вместе с Козловым, Вилькицким, Брусиловым, Седовым и тем известным всем подвижником, оставившим по себе память в романе «Дар». Это поколение явилось тогда, когда техника готова была упразднить учащенное дыхание, свести на нет усилия мышц и воли, отнять достоинство у зоркости глаз. Историю он понимал как мистическую загадку, которую, однако же, было по силам разгадать человеку. Он не вдавался в исследование связей, составляющих исторический процесс, а подходил к нему исключительно с мерилом нравственного долга и мыслил поколениями, прядущими одну и ту же нить, которой если и суждено оборваться, то только по немощи живущих в данный момент, но отнюдь не по попущению господню.
В 1916 году в качестве уполномоченного Всероссийского земского союза и как начальник Урмийского отряда этого союза он отправился на Кавказский фронт. Перед этим ему удалось закупить речные пароходы, ходившие по Москве-реке, и наладить перевозку раненых с Мосульского фронта из отряда генерала Чернозубова по озеру до ближайшей станции Тавризской железной дороги.
В детстве у них с отцом была игра: отец на клочке бумаги рисовал контуры какого-либо побережья, или очертания горного хребта, или вязь степных речек, или кружево железных дорог, и Цимлянский должен был по характерным чертам рисунка поместить его в ту часть земного шара, откуда он был выкроен прихотью отца. А прихоть отца кромсала Трансвааль, коровью морду Кольского, лисий хвост Новой Земли или улыбающуюся курносую Камчатку, разжимала змеиные клыки Кара-Богаз-Гола, опускала лоскутный подол Волги или крючкообразный нос Апшеронского полуострова, выводила волчий профиль Тарханкута, застежку Тамани, развешивала жемчужную нить Урала, морщила дубовую кору Центральной Азии, сводила стрелку Саян, набрасывала на тундру колье Верхоянского хребта, вздымала сосок Алтая, расправляла отложной ворот Эльбрусовых гор, разрезала пополам бляху Колгуева, блуждала в захиревших городах Северской земли, разбрызгивала по бумаге северные озера, запускала воздушного змея Аральского моря, подвешенного на нитях Аму– и Сыр-дарьи, взнуздывала и усмиряла Скандинавского тигра, между Гренладским и Баренцевым морями ставила кляксу Шпицбергена, а в Каспии тушила шандал Мангышлака.
Просиживая часами над страницами атласа Павлищева, Цимлянский хотя и не сразу, но неизменно находил место, откуда была изъята часть, и с упоением хирурга возвращал ее целому. И лишь однажды он оказался бессилен перед задачкой отца, и до самой этой минуты тайна этой земли была неразгадана, а следовательно, игра продолжалась.
Когда-то Грум-Гржимайло рассказывал отцу, как однажды в Северо-Западном Китае он повстречал целый обоз русских крестьян, которые ходили искать Беловодье. Они рассказали Груму и его спутникам, что вышли из Саратовской губернии больше двадцати лет назад, шли по «скаскам» знающих людей, и только пески пустыни Такла-Макан положили конец их многолетнему странствованию. У этих пределов они осели, завели хозяйство, вырастили сады, прожили двадцать лет и вот без всякой видимой причины, а по тоске просто, бросили все и отправились обратно в Россию. И когда Цимлянский в детстве слушал этот рассказ, он был твердо уверен, что настоящего Беловодья крестьяне не нашли и вернулись именно поэтому. Ничего странного, необъяснимого с точки зрения здравого смысла, что усматривали во всем этом взрослые, Цимлянский не видел. Он видел только, что крестьянам не повезло, а ему, возможно, предстоит быть более удачливым. Если крестьяне искали Беловодье, то Цимлянский вынашивал более выспренний замысел: страна его грез, как у людей более-менее интеллигентных, носила название Царства пресвитера Иоанна. «Теперь самое время, – невесело подумалось ему, – пойти найти это царство. Жениться на пресвитеровой дочери, дать мир, законы и потомство». Глаза его блуждали по комнате, все более погружавшейся во мрак. Он помнил, что когда проведешь влажной тряпкой по старому лаку, воздух наполняется странной свежестью – пахнет лаком. Вещи как будто напоминают тогда, что жизнь в них течет, и взывают к нашей памяти.
Порывшись в книжном шкафу, Цимлянский извлек эту самую карту и развернул ее у себя на коленях. Тут были отмечены горные хребты и реки, берущие начало у их вершин, тут были посеяны поселения крупные и совсем маленькие, некоторые из них были связаны дорогами, до иных доходил только тоненький пунктир троп, судя по топографии, труднопроходимых; было несколько озер, а на них острова. И все это была сплошная земля без намека на выход к какому-нибудь крупному водному массиву, к которому применимо было бы слово море. Как сумасшедший, тщательно оберегающий от посторонних свои секреты, существующие, возможно, только в его воображении, Цимлянский специально не отметил на карте береговую линию, хотя кому, как не ему, было знать, где искать волшебную страну Беловодье. Впрочем, волшебной он ее не считал. Он знал, что еще до Троянской войны в этих местах возничие Кастора и Поллукса попали в беду, осели в горах и больше уже не вернулись в Грецию. Совсем древние греки называли эту страну Колхидой, византийцы называли ее Зихией, а он, Цимлянский, никак ее не называл.
Еще ему приходилось читать, что казаки Якубовича, преследуя в горах партию карачаевцев, слышали у Эльбруса колокольный звон, а потому предположили, что не казаки ли это некрасовцы, сошедшие с Дона еще при Петре, до сих пор имеют здесь свое пристанище. И хотя это наивное предположение Якубовича заставляло его улыбаться, в то же время порою он чувствовал неприятный холодок от страха, что кто-то, пусть и бессознательно, смог приблизиться к разгадке на такое короткое расстояние. Царство пресвитера Иоанна в соответствии с давней традицией искали на Востоке, а Цимлянский знал, что его там нет. Просто все самое таинственное и скрытое от взоров лежит всегда на самом видном месте, и специально искать ничего не надо, ибо все откроется само в приличный час. И теперь он все более убеждался в том, что и отец его знал все это и оставил Цимлянскому самое настоящее сокровище, обладание которым непредсказуемо, но неминуемо.
Ближе к полуночи в соседнем переулке дважды стреляли. Под окнами слышались торопливые, беспокойные, студеные чьи-то шаги, стучали в дворницкую, скрипели воротца.
Подумав, Цимлянский достал из полевой сумки черную лендриновую тетрадку и при свете свечного огарка химическим фиолетовым карандашом перенес карту на одну из пустых страниц.
В окнах стало серо. Цимлянский подошел к окну и стал смотреть во двор. Он думал о том, сколько раз смотрел он во двор из этого окна, но попроси его кто-нибудь описать этот двор, то у него, пожалуй, ничего бы не вышло. «Ну, – сказал бы он, – стоит там ясень. Дворник весной у своего флигеля высаживает мальву. У заборчика переломана четвертая от угла штакетина». Теперь он смотрел вниз, и каждая деталь казалась ему столь знакомой, и странно и смешно было бы не знать ее или позабыть. Но – и это он тоже знал – стоит и сейчас только отвести взгляд, как исчезнет и сама картина, и детали. И теперь он смотрел, тоже зная, что когда-нибудь через много лет, если суждены будут эти годы, сама собой возникнет она во всех своих бесчисленных деталях: этот ствол толстого тополя, окаймленный оранжевой лентой рассвета; на ясенях отвисшие бахромой листья под цвет оранжевой оконной руды. Hевесомая пудра снега, как на бисквите, и земля, как тесто, схваченная, запеченная морозом. И небо – его бледная лазурь, нежная, как сироп, и на нем кремовые облака.
«Ну довольно», – решил он, положил в сумку черную лендриновую тетрадь с карточкой матери, запер двери и стал спускаться по лестнице. Во дворе Максим сточенной березовой метлой нудно царапал асфальт, сметая бурые и оранжевые листья ясеня.
– Куда же, Сашенька? – испуганно оглянувшись и почему-то шепотом, спросил он, хотя никого не было вокруг. Воробьи, пользуясь остановкой метлы, слетелись и ворошили кучу сметенных листьев.
– За Синей птицей, – ответил Цимлянский, мельком глянув на воробьев. – К черту на рога.
Спустя два часа он уже ехал обратно на Румынский фронт.
* * *
На восьмой день езды в изгаженном классном вагоне, на тендере, в теплушке и опять наконец в классном вагоне Цимлянский достиг-таки Ясс, где стоял его 60-й Замосцкий полк. Белье его источало смрадный запах, который сделался противен даже ему самому. С непередаваемым облегчением он соскочил с заплеванной подножки вагона на относительно чистый румынский перрон вместе с такими же грязными оборванными солдатами. Какое-то не до конца изжитое чувство долга или простая привычка к повиновению и порядку влекла их к месту службы, но внешний их вид говорил за то, что чувству и привычке уже оставалось недолго. Куда ехали остальные, сложно было и предположить. Многие просто катались, наслаждаясь свободой и свирепо крича машинисту: «Крути, Гаврила!», хотя машинист, конечно, их даже не слышал. Почему все машинисты в представлении солдат были Гаврилами, тоже осталось загадкой этого хаотичного года.
Внешне жизнь тут ничуть не изменилась. Этот маленький городок в холмистой бессарабской степи все еще утопал в айвовых садах и будто бесконечно, а потому невидимо сползал по склону холма Копоу, а другие ближайшие холмы покрывали овечьи отары, подвижные, словно живые ковры. О войне напоминали лишь беспечно бредущие патрули, отмечающие свой маршрут подсолнечной шелухой, да громыхание заблудившегося передка по булыжной мостовой. Дыхание мира, если и не подписанного, то фактически установленного, обдавало здесь расхлябанностью нижних чинов да и некоторых офицеров, на которых неопределенность действовала угнетающе. Примерно половина их под разными предлогами уже разъехались, но в город беспрерывно прибывали другие из Болграда, Измаила и Рени, боявшиеся дальше оставаться в своих частях и искавшие спасения вблизи штаба фронта.
Цимлянский приехал в Яссы в день, когда собрался полковой комитет. Какой-то молодой человек, по виду вчерашний студент, как сказали Цимлянскому, представитель дивизионного комитета, долго говорил о свободе, то и дело прерывая свою речь приступами тяжелого, надрывного кашля.
– Ни к чему мне эта свобода, да будь она проклята, если мне приходится целую неделю обходиться без хлеба и голодному ложиться спать! – крикнул ему с места пожилой, похожий на волка солдат.
Председательствовал полковой писарь Никита Романов. Избранный комитетом в командиры полка капитан Грамолин сидел от него по правую руку и все время морщился, как от зубной боли.
Цимлянский вспомнил отца и закричал тоже с места, что с ним редко случалось:
– Черт побери, Никитка, а мы разве не народ? Я разве не народ?
– Прапорщик, что вы кричите, – укоризненно сказал Романов. – Здесь не митинг. Сядьте и вы тоже, – обратился он к солдату.
– Вы отняли у нас мечту, – сказал Цимлянский. – Отняли мечту.
– Мы дадим вам другую, – ответил писарь, и руки его забегали по лежавшим перед ним бумагам протоколов, словно и искали эту самую мечту.
Потом делили полковые суммы. Командир полка предложил сдать их в казну, но большинство упрямо этому противилось. Двадцатью семью голосами против четырнадцати денежный ящик постановлено было вскрыть. Сразу после голосования, сославшись на головную боль, Цимлянский вышел на улицу. Прежде чем идти на квартиру, надобно было снести письмо Ивантеева к его тетке Малеевой, бывшей супругой русского консула в Яссах. На крыльце рядом с ним оказался знакомый солдат.
– Я, господин прапорщик, что вернусь – дома долго не заживусь, на каторгу живо угожу, – ни с того ни с сего поделился он. – Я как стал среди войны жить, так стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи – при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом... Ну, всего наилучшего.
На площади около здания собрания тускло, с безнадежной какой-то усталостью горели костры, устроенные из разбитых ящиков с надписями на французском и английском. Кто и зачем их жег в мягкой теплой ночи, было непонятно. Протравленные доски неохотно поддавались огню, предпочитая судьбу головешек, а не пепла. Цимлянский бродил как тень между этих слабых костров, вызывающих в памяти тени великих греков и образ неопределенного царства, рожденного их черно-белым сознанием.
Где-то с окраин тоскливо лаяли собаки. Приглушенные, мерцали редкие огоньки в домах. Ветер раскачивал ветки в садах, и огоньки то скрывались в темноте, то появлялись вновь, словно знобило этот городок, эту землю, на которой он стоял, словно знобило Вселенную, в которой трепалась эта Земля.
И опять, как тогда, когда возвращался от Васнецова, Цимлянский испытал это чувство тревожного ожидания чего-то неотвратимого, что еще не наступило, но неумолимо приближается, и противостоять этому можно, но предотвратить никак нельзя.
* * *
Дом консула в начале улицы Музилер был как и всегда широко освещен и виден издали светлым фасадом. Здесь уже было известно, что в Ставке растерзан Духонин. Все казалось как обычно, но какое-то гнетущее настроение витало в гостиной.
За зеленым сукном сидели сам консул, доктор Пикулин, однополчанин Цимлянского поручик Бунич и чиновник Бессарабского отделения Русско-Азиатского банка господин Простаков с пробором столь безукоризненным, что волосы казались уже не собственно волосами, но каким-то невиданным головным убором.
– Вот сегодня и румыны начали переговоры, – заметил Простаков, забирая колоду.
– Дмитирия Григорьевича очень понимаю, – заговорил со вздохами Малеев, мужчина средних лет, курносый и с какой-то купеческой бородой, – и не хотел бы оказаться на его месте: ведь какое наше положение? Большевиков мы не признаем, а они уже переговариваются с немцами, а мы считаем себя с немцами в состоянии войны. Мы на территории Румынии, и она тоже переговаривается с немцами. Ну а рассудить: что ж остается ей делать, ежели Петербург так хочет? Нет-нет, господа, кто бросит в генерала Щербачева камень, когда правительство страны, на территории которой находятся войска, ведет переговоры с неприя– телем?
Таня вышла из боковых дверей. На ней было голубое муслиновое платье, серые волосы лежали на затылке кольцом, и по тому, как она посмотрела на него своими огромными синими глазами, Цимлянский понял, что нынче она ждет от него объяснения.
– Посудите, господа, – говорила между тем Лидия Федоровна, ее мать, – мы здесь маленькая часть России, со всех сторон окруженная неизвестно кем. Сообщений никаких.
– Просто остров! – в тон ей откликнулся поручик Рейнгардт, бывший студент Института восточных языков, до того не принимавший участие в разговоре и которого Цимлянский сразу и не заметил.
– Хуже! – воскликнула Лидия Федоровна. – До острова доплыть можно, а здесь же даже границу закрыли.
– Почему же никаких, – возразил капитан Федулов Аркадий Неонилыч и кивнул на Цимлянского. – Сообщений, бишь. Вон наш молодец в саму Москву, как сейчас говорят, смотался.
Лидия Федоровна порывисто повернулась к Цимлянскому.
– Голубчик, расскажите, – попросила она, умоляюще соединив у груди кисти рук, блещущих истончившейся вылощенной, будто выделанной временем кожей.
– Плохо, сударыня, – сказал Цимлянский неохотно. – Город разбит артиллерией, были бои... Люди меня поражают, – добавил он тихо. – Никакой воли. Что это?
– У нас здесь целая армия, – запальчиво сказала Лидия Федоровна и разняла руки, которые в свободном состоянии как-то потеряли прелесть царственного увядания. – Просто надо пойти и вышвырнуть эту накипь. Эту человеческую накипь.
– Эх, мадам, мадам, – сокрушенно сказал Бунич от своего места у стола. – Во всей этой армии едва сотни две соберется...
– Сколько соберется, столько и пойдем, – угрюмо сказал Цимлянский. Таня играла «Утро туманное», и от слов Цимлянского под пальцами ее левой руки дрогнул аккорд и голова ее еще глубже ушла в плечи.
– Что же, – спросил Цимлянский у Рейнгардта, – пойдете?
– Мы ж в Москву? – лукаво щуря глаз, уточнил тот.
– Сначала на Дон, потом в Москву. На Дон, боюсь, зайти придется. Не миновать нам Дона.
– Тогда пойду, – весело отвечал Рейнгардт, погруженный в свои записи. Он изучал турецкий язык как язык противника прошлого, настоящего и будушего.
Таня начала романс Жадовской.
«Ты скоро меня позабудешь, но я не забуду тебя», – подхватил Бунич своим бархатным тенором.
– А вы, Аркадий Неонилыч? – обратился Цимлянский к капитану Федулову, оборачиваясь на Таню.
– Ах, отстаньте вы от меня, – смешно взмахивал руками Федулов и начинал пыхтеть как самовар. – Я четыре года воюю. Я выспаться хочу. Я руки хочу помыть.
– Вот видите! – торжествующе вскричал Бунич. – Нет-с, – обратился он теперь к одному Федулову, – вы умыть их хотите.
– Ай, Федя, – вскричал в сердцах Аркадий Неонилыч, – бросайте вы эту канитель. Можно подумать, Мамай пришел. Такие же русские люди. Моя профессия мирная, я лесник...
– Вот подыщите себе в вашем лесу подходящее деревцо, чтобы повеситься, когда ваши русские люди крестить вас придут в свою веру.
– Ну, знаете... – пыхтел Аркадий Неонилыч, – это переходит...
– «Ты новые лица увидишь и новых друзей изберешь», – пропел Бунич.
– ...а двадцать первого ноября Келчевский, – договорил Простаков. – Право, одна рука не ведает, что вторая творит.
Музыка смолкла. Таня поднялась от рояля и с задумчивым видом прошлась по комнате.
– Не смогут они без царя. Не сумеют, – сказал Бунич и звонко шлепнул картой о край стола. – Я скажу тебе, чем все это окончится. Мировая революция? Ну это нетушки. Царь-то нужен, будет у них царь. Свой, лапотник. Чтоб песни пел, чтоб отрыгивал после еды принародно. Опять станет царство московское, советское, называй как хочешь. Опять будут с немцем драться, с англичанином дружить. Додружатся.
– А надо бы наоборот? – спросил Рейнгардт.
– А кто его знает, как надо, – зло бросил Бунич. – Всяко пробовали.
Цимлянский вышел за нуждой, а когда возвращался, она стояла совершенно одна в холодной веранде и смотрела неподвижно сквозь стекло, где подрагивали огни Бухарестской. На плечах у нее лежал бледно-синий вязаный платок. «Вот сейчас, – подумал он. – Подойти сзади, вдохнуть запах серых волос, положить руки на плечи, на этот синий платок... Моя... Навеки... Только ты... Дождись». Но ничего этого он не сказал и тихими шагами вернулся в гостиную попрощаться. Потом прошел в прихожую, нашел там свою шинель, снял с вешалки фуражку и пошел в расположение.
Из дворов на него лаяли собаки. Он шел по середине немощеной улицы, думал о Тане, вспоминал свой разговор с солдатом и, постукивая прутиком по голенищу, бурчал себе под нос песенку из детства: «Мама, купи мне пушку и барабан, я поеду к бурам бить англичан».