Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
И когда вечерний выпуск новостей того дня она, на свой страх и риск, не побоявшись ничего, закончила сообщением об академиках, то постаралась вложить в свой голос какие-то неформальные нотки не только под влиянием характера этого сюжета, но и в желании прорваться сквозь эфир к маленькому транзистору эпохи застоя, которого, она была уверена, не могло не быть у академиков, и донести свой голос до его слушателей.
сентябрь 1918
Hочевали тогда в станице Рождественской, в двадцати верстах на север от Ставрополя. Части перепутались. Вместе с первым батальоном Партизанского полка в станице ночевал какой-то обоз дроздовцев и рота корниловцев. В хате, куда набилось человек пятнадцать, стоял тяжелый душный смрад, вонь нездоровой утробы, и он, Hиколай, решил устроиться на улице. Hочь была тепла и озарена луной, теплились в свете ее звезды. Он улегся прямо на землю, подняв воротник шинели и оперев голову о колесо обозной подводы. Запах дегтя, источаемого ступицей, мешался с увядающим ароматом осенней степи. Так он долго лежал, намотав ремень винтовки на правое запястье, а ладонью другой руки прикрыв патронташ.
Звезды то ли стояли неподвижно, то ли текли куда-то в бесконечность. Справа стояла санитарная двуколка. В ней, свесив ноги в громадных сапогах, сидела ротная сестра Надя Коростелева, которую почему-то все звали Надин, а перед ней в почтительной позе стоял ротмистр Дринь. Надин была без косынки, на обнаженной шее ее лежал голубоватый лунный свет.
Время от времени ротмистр наклонял голову и целовал это лунное пятно на шее Hадин и при этом зачем-то снимал фуражку, и это было самое удивительное: когда ротмистр склонялся для очередного поцелуя, держа фуражку на отлете, обнажалась его плешь, и лунный свет прилипал к ней, а когда он отрывался от светлого горлышка шеи, опять зачем-то надевал свою фуражку, и шея снова белела в темноте.
Hиколаю сквозь дрему хотелось сказать ему: ротмистр, да не надевайте вы фуражку. Еще какое-то время он наблюдал за ротмистром и Hадин из-под опущенных век.
Верх двуколки четко рисовался на чистом небе, на котором тут и там на одной линии были разбросаны маленькие круглые облачка, но ему все мерещилось, что это разрывы шрапнели. Но было тихо. Эта передышка одарила его спокойствием, которого он не испытывал уже несколько недель. Словно и не было никакой войны. Он уже не думал о том, как это все закончится, а пытался представить себе эту землю через сто лет. Какой будет Москва? Как будет выглядеть? Будет ли стоять его дом, или он обветшает и его разберут, а на его месте построят какой-нибудь другой, и кто будет жить в нем, и много это или мало – сто лет, и какими они будут, эти новые люди? Будут ли они кататься на коньках? И что будет написано в учебниках о том, что сейчас творится в донских степях и на Кубани, об этой войне? О нем, о ротмистре, о Надин, об этом раненом, лежащем на телеге? И еще почему-то особенно его волновала судьба булочной Чуева на Покровке. Да, новые люди...
Hо никаких новых людей представить он не мог, а видел вместо них себя самого в гулком парадном Староконюшенного и ее, и он вспоминал, как мешался ему тогда козырек его собственной тогдашней гимназической фуражки, как он нахлобучил ее задом наперед, а она засмеялась и сказала, что так он похож на каторжного. И когда это все промелькнуло у него в голове, он почувствовал какое-то необъяснимое расположение к ротмистру. Ротмистр был странный. «Ба-ба-ба, – любил он приговаривать с интонацией, с которой некоторые сюсюкаются с маленькими детьми. – В какую касу попали», – «ш» он специально не выговаривал, но из цепи всегда поднимался первым и никогда не оглядывался. Он все собирался перейти в какой-нибудь конный полк или в команду конных разведчиков, но все никак не переходил.
Время от времени Hадин осторожно высвобождалась из объятий ротмистра, подходила к подводе, под которой лежал Николай, и заглядывала в лицо раненому, поправляла ему голову, лежавшую на соломенной подушке, похожей на тощий квадратный блин. Укрыт он был дырявой суконной попоной, лежал тихо и лишь однажды пробормотал что-то. «Топот маленьких ножек... Как это будет?» – вот и все, что удалось разобрать дремлющему Hиколаю в этом негромком гротеске бреда. «Если его не внесли даже под крышу, значит, он был безнадежен», – мельком подумал Николай и снова сквозь дрему стал смотреть, как ротмистр целует Надин...
А потом как-то незаметно не стало ни ротмистра, ни лунного ожерелья на шее Hадин, и уже это он сам, Hиколай, снимая гимназическую фуражку, целовал ее, сидящую на скамейке, и пил с ее шеи холодный лунный свет, когда она, поддерживаемая им, закидывала голову и широко распахнутыми глазами смотрела снизу вверх на свои окна, выходящие на пруд, на опустевший уже каток, на стелящийся отраженными пятнами лед, испещренный, потравленный полозьями коньков.
Hиколай очнулся от утреннего холода. Рассвет едва брезжил зеленоватой полосой под шпалерами неподсвеченных темно-фиолетовых облаков. Канонада отодвинулась и поредела: вяло, нехотя, смертельно устало, тяжело преодолевая пространство, доносились звуки разрывов. Hиколай пошевелился и огляделся: Hадин нигде не было видно. Что-то упало с его колен и шлепнулось о землю – наверное, упало сверху. Ротмистр, подняв воротник шинели, спал на земле, подогнув ноги, как дитя. Hиколай встал на ноги и заглянул в подводу. Человек, лежавший там, глядел в небо остановившимися и как будто восторженными глазами. Самый первый слабый отблеск рассвета ликующим бликом стоял и ширился в его зрачках. Осторожный ветерок, будто лаская, трогал прядь светлых волос на лбу, как будто кто-то ленивыми пальцами перебирал бязевые ткани в лавке. Hиколай прикрыл ему неподатливые, словно резиновые веки, вытер пальцы о траву и пошел досыпать в смрадную хату.
1976 – 1998
Тимофей любил Москву. Он любил ее так, как только может любить человек место, где прошло его детство. Текли себе все струи Самотеки приглушенным звоном зеленого стекла, принимаемого где-то в тенистой тиши, – улица, как река, текла неистребимым тополиным пухом, нудным солнцем, дышала горячим асфальтом, беспечностью и пустотой детских площадок, тревожно оживавших по вечерам, когда все дети уже видели свои десятые сны, под шорох черных домовых тараканов, неистребимых, как сами домовые. Он думал, что даже это название – Самотека – одно из самых удачных, когда-либо дававшихся на русском языке. Оно казалось универсально подходящим ко всему и объясняющим все, что от века вечного происходило на тех параллелях и меридианах, которые градусной сеткой обнимали свою страну.
Из летних поездок с дедушкой Тимофей привозил новые игры, невиданные в московских дворах, особое произношение знакомых ругательств, то белорусский, то кубанский акцент, привозил месяц или два своей жизни, которые равномерно отдаляли его от безмятежности детства.
Летом их двор отдыхал от забав и поступал на откуп к алкоголикам, которых все отлично знали в лицо, а в остальные три времени года – гудел, шумел, как лес под ветром. В конце августа все возвращались после каникул, и веселая, беспечная, крикливая, звонкоголосая гурьба шаталась по окрестности, шныряла по закоулкам, придумывая себе развлечения и делясь впечатлениями от летних поездок, и скрип несмазанных гнутых качелей возвещал о начале учебного года. Созваниваться по телефону было не принято: было принято «заходить» или, задрав голову, кричать друг у друга под окнами. Сборы занимали две секунды, одна ступенька шла за три, оглушительно хлопала подъездная дверь и следовал сакраментальный вопрос, на который всегда был готов ответ: «Ну че делать будем?»
Однако почти все его друзья-ровесники, с которыми ему было суждено совершить первые детские открытия, покинули страну. Один к своим тридцати двум был крупным врачом и жил на атлантическом побережье, другой тоже жил на атлантическом побережье в не менее респектабельном качестве. И это атлантическое побережье в конце концов стало представляться Тимофею чем-то вроде обязательной повинности, сродни воинской, которой по необъяснимым законам десятилетия обязано ему все его поколение.
Еще один – талантливый физик – перебрался с атлантического побережья в какой-то французский атомный институт; подружка ранних лет била степ на Бродвее, ее старшая сестра работала в Hорвегии; еще один трудился «привидением» в детском аттракционе, и тоже на атлантическом побережье. Все они поддерживали с ним связь, звали в гости, но на эти визиты всегда не хватало то времени, то денег.
А еще одного его товарища не было уже даже на атлантическом побережье – его нигде больше не было. В школе он писал стихи, учился в Литературном институте, переводил абхазских поэтов, дружил с ними, ездил к ним в гости и был там за своего, почитая прекрасную Апсны своей второй родиной. В 92-ом началась война, и он исполнил свой долг, как он его понимал: быть там, со своими друзьями. Почти сразу его убили, и это долго никому не удавалось осмыслить. Так пустел его двор. Потом, замечал Тимофей, уже не собирал он таких дружных, шумных и неистощимых на выдумки дворовых компаний.
И даже самый дом, где прошло их детство, с виду не изменившись, стал совсем другим. В его подъезде почти не осталось старых обитателей: все были какие-то новые лица, площадка их детских игр тесно заставлена незнакомыми машинами. Иногда, бредя по своему двору, он встречал постаревших родителей своих друзей, все так же таскающих сумки и пакеты, останавливался на несколько минут поболтать с ними и в глубине их глаз всегда замечал затаенную нежность, которую они дарили ему, как будто в его зрачках угадывали отражения собственных блудных детей.
И он подвязывал эти увядшие, надломленные лепестки, ставил подпорки, чтобы в конце концов с бессильной тоской или яростью, смотря по настроению, видеть, как они проваливаются в пропасти, в колодцы времени.
Когда Тимофей сказал Вадиму о необразованных, но умных женщинах, это не было только красивой фразой. Впрочем, что конкретно заставило его выдать ей такой аттестат, он и сам затруднился бы объяснить, тем не менее он попал в точку. В каком-то смысле Вероника олицетворяла новый облик Москвы. Ей теперь принадлежал этот город, все еще утопающий в сирени, осененный двухсотлетними тополями, которые, умей они говорить, много бы рассказали всякой всячины.
Вероника окончила школу в тот самый год, когда росчерк пера оставил от государства, вступившего в пенсионный возраст, воспоминание, для кого-то приятное, для кого-то не очень. Она бы очень удивилась, если б услышала от кого-нибудь, что все эти события могут иметь какое-то отношение и к ней. Она жила в Москве, и в целом, за исключением нескольких частностей, ее кругозор вполне совпадал с ее границами. Все же годы девяностый и следующие два запомнились ей как время опасной для жизни скудости. Одно она знала точно: так, как было в эти два года, не должно повториться больше никогда и ни за что. Никогда и ни за что.
Образование ее ограничивалось школьной программой, но в ней было много сообразительности и того, что называется знанием жизни – такой, какая она есть, а не той, что выдумывают мечтатели и фантазеры на потребу своей лживой, немощной природе. Она была привлекательна современной, эталонной красотой своего времени, и эта красота раскрывала перед ней двери его учреждений. Без труда она поступила на работу в инвестиционный фонд и тут же стала спать с одним из его владельцев, потом, когда фонд разорился, а владелец скрылся в Испании, работала в финансовой компании с не менее сомнительной репутацией и тоже спала со своим начальником. Общество мужчин она всегда предпочитала женскому и физически недомогала, когда не слышала комплиментов, похвал и поощрений своему уму. Отдавалась она легко и с удовольствием. Сначала она верила тому, что некоторые из них бормочут в эти минуты, но скоро перестала придавать этому значение. Ее истинная власть достигала апогея и вступала в полную силу, когда она видела лицо, искаженное сладкой судорогой, и эти несколько секунд возносили ее на вершину блаженства – это было ее торжество. Блаженствовала она не столько тем удовольствием, которое доставлял ей мужчина, сколько тем, какое находил он в обладании ею. Она видела сильного, умного, властного, серьезного человека теряющим голову, и в эти мгновения уже она безраздельно властвовала над ним, или, можно сказать, он беспомощно разделял с ней свою власть...
Тимофей сошелся с ней легко и просто, как сходился со всеми женщинами в своей жизни, но на этот раз он не чувствовал себя так легко и просто, как обычно бывало.
Его раздражало, когда она, произнося слово, неправильно делала ударение, когда вместо «патриарх» говорила «митрополит», вместо «пропасть» или «исчезнуть» говорила «соскочить» или «слиться». Ничего от нее не желая по большому счету, он не мог простить ей самых незначительных мелочей, и это его пугало – точнее, пугал себя он сам, потому что его беспокоила собственная нетерпимость. Его уму было тесно в категориях черной магии, гороскопов, приворотов, но все осторожные замечания, которые он позволял делать себе по этим поводам, встречались ею с враждебной насмешливостью. Разве не все равно, говорил он себе, что ты делаешь – «переживаешь» или «морозишься», но хоть это и было на первый взгляд все равно, только все-таки хотелось не «морозиться», а «переживать», или, на худой конец, «рефлексировать».
Как и большинство преуспевших молодых женщин, которых он встречал в последние годы, она держала себя с людьми, которые занимали место обслуживающего персонала, вызывающе, непонятно жестоко и уничижительно. Видимо, тем самым в их лице они мстили как бы своему вполне вероятному прошлому да и настоящему, а следовательно, самим себе, то есть тем, кем вполне могли еще пребывать сами, если б счастливый случай не повернул дело иначе.
На первый взгляд они очень прочно стояли на ногах, но в действительности скорее плавали в невесомости без какой бы то ни было точки опоры, как космонавты. Другое дело, нужна ли вообще была им эта опора.
Страшная усталость поколения, которое история вынесла на политэкономический водораздел, одних заставила паясничать на арене, а других сделала даже не созерцателями этого, а обыкновенными зрителями, которым присущи все недостатки такого рода занятий со времен римских цирков. Теперь, сталкиваясь с «первоклассниками», Тимофей думал о том, что в его, пусть неправедной, лживой, но все же в полноценной эпохе со всеми ее нелепыми атрибутами и признаками имелись какие-то точки отсчета, за ними виднелась и ощущалась толща целого тысячелетия, которую нужно было активно отрицать, чтобы принять эти точки, или мистически существовать в ней, чтобы их не принимать и не признавать. Так или иначе, то была некая система координат. Сейчас – он видел это очень хорошо – такой системы не было вообще. И когда он думал об этом, все чаще ему представлялось, что это, может быть, и хорошо, и полезно: пусть они все забудут, забудут напрочь, до смешного, и тогда, возможно, что-нибудь и в самом деле получится. Если раньше компьютер просто перезагружали, то теперь, возможно, настало время отключить его полностью и отформатировать диск.
Прошлое утратило над Вероникой даже свою обычную власть, совсем чуждую метафизике. Законы мест заключения, при всеобщем угрюмом молчании заменившие в начале девяностых обычное право, были ей понятны, и по этому поводу она не «рефлексировала». Кредо времени, символ веры эпохи, смутно ощущаемый большинством, как всегда состоял всего из нескольких слов, но слагались они в нечто противоположное как жизни, так и смерти, ибо свойство последних – воспроизводить друг друга, а следовательно имели природу совершенного небытия, если допустить, что такое небытие вообще способно рождать нечто и иметь своих лазутчиков, агентов и сторонников в мире живущих. Это не была поговорка, популярная в эпоху Гражданской войны в стане белых: «сегодня ты, а завтра я», окрашенная меланхоличной философской иронией, смиренной перед лицом Божественного, легкой насмешкой над собой и человеческим разумением, столь немощным в сравнении с высшим, а нечеловеческий постулат, рожденный в советских застенках: «умри ты сегодня, а я завтра», которым попиралось достоинство человека и как бы упразднялось вовсе отсутствием какого бы то ни было снисхождения и соболезнования. И вот с этим она соглашалась как с не требующей изменения данностью и даже не хотела знать, что жизнь может устраиваться на несколько иных основаниях.
Он ясно видел, что в ней самой нет ни доброты, ни сострадания, ни снисходительности, что подобные вещи она считает недопустимой слабостью характера, и в нем самом она терпела их только по той причине, что не могла соотнести их с его благополучием и с теми правилами жизни, которых он держался и которые она ошибочно принимала за твердые принципы. Он старался всего этого не замечать, закрывать на это глаза и об этом не «морозиться», как бы делая скидку своему времени, времени, в котором какой-то срок приходится жить и ему, но все больше именно поэтому связь с ее телом внушала ему отвращение, которое безнадежно боролось со все сильнее возрастающим страстным желанием.
октябрь 1918
Содержимое тетрадки, которая упала на Николая ночью с подводы у Рождественской, долгое время оставалось для него неизвестным. Он просто таскал ее с собой как писаную торбу, втиснув ее в свою английскую палетку. То не было требованием сентиментальности, а просто никакого своего имущества у Николая не было с тех пор, как полковой обоз под Белой Глиной попал в руки красной кавалерии, и тетрадка, выпавшая из рук умершего офицера, вполне могла положить начало коллекции личных «николаевских» вещей.
Потом как-то во время остановки он раскрыл ее: она была пуста, чему он обрадовался, и только на первой странице была нарисована какая-то карта с весьма странными названиями, которые привели его в недоумение. Он пожал плечами, перелистнул пустые страницы и сунул тетрадь обратно в палетку.
Когда-нибудь, думал Николай, когда все это закончится, он сядет и напишет на этих желтых страницах все, чему Господь поставил его свидетелем. А пока исподволь он делал записи. Это не был дневник в классическом смысле, а просто отрывочные заметки и просто соображения, свершавшиеся у него в голове.
На Великой войне Николай насмотрелся всякого, но то, что он увидел дома, казалось, или должно было свести с ума, или сотворить из него змея с васнецовской картины, которой он, впрочем, никогда не видел. Зато под Кореновской Николай видел погоны, прибитые гвоздями к плечам раненых и отрезанные члены в Невинномысской; под Белой Глиной видел полковника Жебрака с его офицерами, лежащими во ржи с выколотыми глазами, видел оскверненные храмы, где изо ртов святых торчали окурки, всунутые в проделанные пулями дырки, и военная судьба порой давала ему самому возможность отомстить, как только ни заблагорассудится. Жестокость оставляла его равнодушным в том смысле, что возможность безнаказанного не шевелила в нем никаких желаний. Подобно тем людям, которых осуждал Цимлянский в Москве, он видел все это и оставался самим собой. Так же как и те люди, которые закрывали глаза на очевидное, он тоже закрывал на него глаза, ибо это его природа заслоняла очевидное. Он принимал участие в боях, целился и стрелял, одновременно являясь для кого-то мишенью, и черные фигурки, которые он видел перед собой, были для него мишенями. Когда становились видны черты, мишени превращались в людей, а коли это были люди, то они имели дар речи и собственный интерес. По большому счету он понимал войну так, как и должен понимать ее настоящий военный, хотя он им и не был: не как истребление, а как борьбу, не как поглощение, а как спорт, в котором, как и в любом творчестве, присутствует искусство и игра. Но чем сильнее разгоралась борьба, тем становилось очевидней, что она будет вестись беспощадно до самого конца. Сознание говорило, что происходит все именно так, как положено ему происходить, а естество его пребывало в уверенности, что неразрешимых проблем нет и не бывает, и воля способна положить конец любому недоразумению. Разумом Николай понимал невозможность этого, но в душе верил, что можно как-нибудь договориться и покончить со всем этим кошмаром. Ум твердил ему, что кошмар этот имеет значение и смысл, что постигать этот смысл еще страшнее, чем быть его участником, однако реальность оставалась для него кошмаром, а реальностью было нечто привычное, и в нем заключалось спасение от кошмара. Что-то, как расстрелы, было неизбежно, и он, хотя и с неудовольствием, кое-как с ними мирился. На то она и пуля, чтобы прекращать чью-то жизнь. Но когда офицеры начинали резать пальцы, это превосходило его даже не понимание, а просто было противно его внутреннему устройству. Это было неприемлемо даже не потому, что значило уподобляться хамам, а потому, что Божество не просто убивали в человеческом образе, но над ним еще и глумились.
Время, накапливающее впечатления, не меняло его природу, но оно истощало силы быть последовательным в отношении к ней, и с беспокойством он начинал понимать, что благородство уже требует воли.