412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Чехов » А П Чехов в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 60)
А П Чехов в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:28

Текст книги "А П Чехов в воспоминаниях современников"


Автор книги: Антон Чехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 60 (всего у книги 68 страниц)

Чехов никогда не говорил громких фраз о "служении народу", о "любви к меньшому брату", на что так щедры были либеральные кружки того времени, толковавшие об этих вопросах за стаканом красного вина или за бокалом шампанского. Но – выражаясь тем высоким слогом, которого он не любил и от которого всегда предостерегал, – вся жизнь его была именно этим служением народу.

Безо всяких высоких слов Чехов так писал о патриотизме:

"Хорош белый свет – одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости! Как плохо мы понимаем патриотизм! Пьяный, истасканный, забулдыга-муж любит свою жену и детей – но что толку в этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу родину – но в чем выражается эта любовь! Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет...

...Работать надо – а все остальное к черту! Главное – быть справедливым, а все остальное приложится"{19}.

И он работал – и был справедлив. Справедливость его не щадила и личных отношений. Он не разглагольствовал о своих политических убеждениях, но когда, например, всколыхнуло всю Европу дело Дрейфуса – он, стоявший, понятно, на его стороне, – порвал многолетние отношения 239 с стариком Сувориным, которому его и его газеты позиции в этом деле простить не мог{20}.

А как он работал – об этом надо сказать отдельно.

Начать с медицины, о которой он шутя говорил, что это "его законная жена, тогда как литература – любовница".

Еще студентом-медиком он уже лечил и практиковал. Покойный В.Я.Зеленин, зять артистки Ермоловой – впоследствии сам видный доктор, – рассказывал мне, как его, тогда еще гимназиста последних классов, жившего с Чеховым в одних и тех же меблированных комнатах{21}, А.П. лечил и вылечил от тяжелого тифа. Каждое лето, куда он ни попадал, он или лечил крестьян, или работал в местных больницах, безвозмездно, не упуская случая пополнить свое медицинское образование. Когда он попал в Мелихово, слава его, как врача, разнеслась на всю округу. Он никому не отказывал в совете. Любопытное совпадение: когда после окончания гимназии в Киеве я вернулась в родную Москву, приблизительно за год до того, как я познакомилась с семьей Чеховых, я отправилась навестить мою бывшую кормилицу, жившую в деревне близ станции Лопасня. Она оказалась больна, как тогда говорили, чахоткою. Я очень встревожилась и стала допрашивать, есть ли там доктор, есть ли у него лекарства, и она ответила мне:

– Не бойся, родимая, дохтур у нас тут такой, что и в Москве не сыщешь лучше. Верст за шесть живет. Антон Павлович. Уж такой желанный, такой желанный – он и лекарства мне все сам дает.

Только позже, познакомившись с Чеховыми и попав в Мелихово, я поняла, кто был этот "желанный" Антон Павлович... В Мелихове он отдавал очень много времени своим даровым пациентам. Нам казалось совершенно естественным, что иной раз, когда мы только что собирались в столовую к чаю, А.П. уже возвращался откуда-нибудь – иной раз от больного, к которому вызывали ночью, и, торопливо выпив чаю, уходил работать. Или в ужасную погоду одевался и уходил, несмотря на тревожные восклицания Евг.Як.: – Антоша, куда ты подожди, пока утихнет! – и отвечал ей на ходу:

– Дизентерия не будет ждать, мамаша!

Он не только лечил, но и снабжал своих пациентов лекарствами, тратя на это значительные для него по тому времени деньги.

Известность его как врача быстро росла, скоро его выбрали в члены серпуховского санитарного совета. Тем временем на Россию надвинулась холера. Ему, как врачу 240 и члену совета, предложили взять на себя заведывание санитарным участком. Он тотчас же согласился и, конечно, безвозмездно. У земства было мало средств, и А.П. взялся собирать их. Он стал объезжать соседних фабрикантов и помещиков и убеждать их давать средства на борьбу с холерой. Не мало типов он перевидал тогда – от местных толстосумов до изящнейшей помещицы-графини, с тысячными бриллиантами в ушах, один вид которых в нем возбуждал желание "нагрубить ей по-семинарски", как он признавался. Многое отразилось потом в его рассказах. И добился он многого: на фабриках строили бараки, везде заготовляли инвентарь...

– Я, верно, был бы очень хорошим нищим, – говаривал он, – столько удалось выпросить!

Он гордился тем, что земству все приготовления не обошлись ни копейки все было "выпрошено у обывателя".

В результате в его ведении был участок в двадцать пять деревень, четыре фабрики и один монастырь – и со всем этим он управлялся один, с помощью фельдшера, который, как он жаловался, без него не мог сделать ни шагу и "считал его начальством".

Он разъезжал по деревням, принимал больных, читал лекции, как бороться с холерой, сердился, убеждал, горел этим – и писал друзьям: "Пока я служу в земстве – не считайте меня литератором"{22}. Но, конечно, не писать он не мог. Он возвращался домой измученный, с головной болью, но держал себя так, будто делал пустяки, дома всех смешил – и ночью не мог спать или просыпался от кошмаров.

Когда приходилось – он и меня лечил. У меня хранится рецепт его... Все его врачебные советы были необычайно просты и разумны. Он следил за всеми новыми достижениями медицины, они увлекали его. Высоко ставил доктора Хавкина, боровшегося с чумой, возмущаясь тем, что у нас его никто не знает, тогда как вся Европа оценила его{23}.

Не раз он говорил мне: "Изучайте медицину, дружок, – если хотите быть настоящей писательницей. Особенно психиатрию. Мне это много помогло и предохранило от ошибок".

Часто в Москве в то время мне приходилось слышать: "Чехов не общественный деятель". Но это было более чем близоруко. Его все возрастающая литературная слава как-то заслоняла от публики его общественную деятельность, 241 а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней. Но это было глубоко неверно.

Я не могу в беглом очерке подробно останавливаться на всем, что делал А.П., но хочу все же вспомнить некоторые полосы его жизни.

В 1890-м году он по доброй воле и на свои более чем скромные средства отправился на Сахалин. Вопрос каторги мучил его. "Ее надо видеть, непременно видеть, изучать самому, – говорил он. – Сахалин не может быть не нужен для того общества, которое ссылает туда тысячи людей и тратит на него миллионы"{24}.

Он пробыл на Сахалине два месяца и имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения – сам, единолично. Объездил все поселения, заходил во все избы, говорил с каждым. Употребляя карточную систему, записал больше десяти тысяч поселенцев. Мой почтенный друг А.Ф.Кони говорил мне, что книга эта произвела на него потрясающее впечатление как своим фактическим материалом, так и тем страстным, негодующим отношением к ужасам Сахалина, которое чувствуется в этой книге{25}. В результате на Сахалин было обращено внимание: там начали строить приюты, ясли, школы и т.д., а главное – была отменена система наказания плетьми, потрясшая Чехова до того, что он и после часто видел во сне эти ужасные сцены и просыпался в холодном поту.

Дальше: в 1892 году в России был голод. Многие губернии были объявлены "пострадавшими от неурожая" – официальное название голода. Особенно пострадали губернии Нижегородская и Воронежская. У Чехова был приятель в нижегородском земстве. А.П. организовал широкую подписку и в суровую зиму отправился туда{26}. Там он устраивал столовые, кормил крестьян, делал что только мог. Между прочим: голодавшее население или продавало за бесценок скот, который нечем было кормить, или убивало его, тем самым обрекая себя еще на голодный год. Чехов организовал скупку лошадей на местах и прокорм их на общественный счет с тем, чтобы весной раздать безлошадным крестьянам.

Живя в Мелихове, он все время выискивал, что бы сделать для крестьян. Его выбрали в земские гласные серпуховского земства, и он очень серьезно относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного образования и здравоохранения. Ему обязаны школами Талеж, Новоселки и Мелихово. Он сам наблюдал за стройкой, закупал материалы, делал сметы и чертежи. Принимал 242 деятельное участие в постройке земской больницы, добился проведения шоссе от Лопасни до Мелихова, строил в деревнях пожарные сараи и пр.

Но своим уездом он своей деятельности не ограничивал. Он, можно сказать, явился основоположником библиотеки в своем родном городе Таганроге. Начал с того, что всю свою большую прекрасную библиотеку, собранную за многие годы, пожертвовал городу, оставив себе только книги для личного пользования. Не удовольствовавшись этим, вошел в контакт с таганрогским городским головою Иордановым и взял на себя постоянное пополнение библиотеки. Скоро она стала одной из лучших в провинции; он отправлял туда целые транспорты книг, как купленных им на свои средства, так и "выпрошенных" у знакомых авторов, издателей и редакторов. По его мысли, стало формироваться при библиотеке нечто вроде справочного бюро, где каждый мог бы найти ответ на все вопросы – начиная от распоряжений правительства и кончая новостями искусства, – широко помогая читателю в любых отраслях знания, истории, медицины и пр. Но тут же он писал Иорданову: "Только никому не говорите о моем участии в делах библиотеки: не люблю, когда треплют мое имя"{27}.

Интересовался он и таганрогским музеем, подавал советы относительно "его устройства и пополнения", а будучи в Париже, специально познакомился с знаменитым скульптором Антокольским, чтобы заказать ему статую Петра I для постановки памятника в Таганроге, и сам выбирал место для этого памятника.

Несмотря на эту кипучую деятельность, он в Мелихове написал многие из самых значительных своих произведений. Тут, например, он написал: "Соседи", "Палата № 6", "Мужики", "Рассказ неизвестного человека", "Бабье царство", "Черный монах", "Володя большой и Володя маленький", "Три года", "Ариадна", "Дом с мезонином", наконец, "Чайка" и пр. и пр.

Писал он, запершись у себя, а наработавшись, выходил в хорошем расположении духа, с обычной шуткой для каждого. О том, что пишет, говорил мало. Так разве скупо поделится названием того рассказа, который пишет в это время, и содержанием в двух словах: "Пишу о докторе, который галлюцинирует..." Или вынет свою записную книжку и прочтет какое-нибудь поразившее его название станции или имя вроде "Розалия Аромат". Какую-нибудь черточку (как у Тригорина: "Гелиотроп, приторный запах, вдовий цвет упомянуть при описании летнего вечера") 243 или услышанную на пароходе фразу (позже попавшую в "Ариадну"): "Жан, твою птичку укачало..." и прибавит серьезно:

– Вот, кума, когда я выдам вас замуж за Е[жо]ва, вам так надо будет с мужем разговаривать...

Кумой А.П. стал звать меня после того, как мы с ним крестили дочку у его соседа Шаховского. Он при этом уверял меня, что нарочно со мной крестил, а то я непременно заставила бы его жениться на мне. (В то время браки между кумовьями были запрещены.) И объяснял, что нам никак нельзя жениться потому что он писатель, а я писательница, и мы "непременно стали бы грызться".

Он вообще очень дразнил меня, но поддразнивание его было так добродушно, что обижаться на него нельзя было, и я первая от души смеялась, особенно так как знала, что А.П. дразнит только тех, к кому он относится хорошо. Больше меня он дразнил, кажется, только Лику.

Он поставил у себя на камине мой портрет в бальном платье и с веером и на нем написал: "Lisez Schepkin-Coupernic!" ("Читайте Щепкину-Куперник!") в подражание А.И.Урусову, знаменитому адвокату и литературному критику, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для благотворительного сборника автограф – написал по-французски под своим портретом: "Lisez Flaubert!" ("Читайте Флобера!")

Звал меня "великая писательница земли русской", "маститый беллетрист" и т.п. Еще прозвал он меня "Татьяна Е-ва" – по фамилии одного из своих знакомых журналистов, кажется, очень невзрачного на вид (я так никогда его и не видала), и грозил выдать за него замуж.

Один из любимых его рассказов был такой: как он, А.П., будет "директором императорских театров" и будет сидеть, развалясь в креслах "не хуже вашего превосходительства". И вот курьер доложит ему: "Ваше превосходительство, там бабы с пьесами пришли! (вот как у нас бабы с грибами к Маше ходят)".

– Ну, пусти! – И вдруг – входите вы, кума. И прямо мне в пояс. – Кто такая? – "Татьяна Е-ва-с!" – А! Татьяна Е-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу.

Как-то раз А.П. затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал мне для нее первый длинный монолог. Пьеса должна была называться "День писательницы". Монолог заключал множество шуток в мой огород и начинался так: 244

– Я – писательница! Не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы. Вот – даже чернильное пятно! (У меня всегда было чернильное пятно на третьем пальце – пишущей машинкой я еще не пользовалась...)

Почему-то я запомнила это начало, запомнила, как писательница, изнемогающая от суеты, поклонников и работы, мечтает уехать в деревню: "Чтобы был снег... тишина... вдали собаки лают – и кто-то на гармошке играет – а-ля какой-нибудь Чехов..."

Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом – как-то не думалось, что придет время, когда каждую написанную им строку будут собирать и прятать бережно: а был он просто милый А.П., шутивший со мной так весело...

Помню – раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:

– Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются – потом дождь проходит, солнце – и вдруг он умирает от разрыва сердца!

– Бог с вами! – изумилась я. – Какой же это будет водевиль?

– А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся – и вдруг хлоп! Конец!

Конечно, он этого "водевиля" не написал.

Самая его жестокая шутка была такова. В Мелихове бродили "по наивному", как его называл Чехов, двору – голуби кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка. А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным серым голубем.

В то время в гимназии естественной истории не преподавали, и я в ней была совершенный профан. Хотя это и показалось мне странным, но не поверить такому авторитету, как А.П., я не решилась, и, возвратясь в Москву, рассказала кому-то о замечательных чеховских голубях. Легко себе вообразить, какой восторг это вызвало в литературных кругах и как долго я стыдилась своего невежества.

Самыми веселыми часами в Мелихове были трапезы, к которым А.П. выходил всегда в хорошем расположении духа, приветливый и ласковый. Он не выносил на люди ни своих бессонных ночей, ни сосредоточенности творческих 245 часов. Шутил, смеялся и был радушным хозяином. Звал обедающих "к мутному источнику" – это выражение вошло в обиход и имеет свою историю. Как-то Павел Ег. ездил со мной в воскресенье в церковь; деревенский батюшка говорил крестьянам проповедь, которая очень понравилась ему; вернувшись, он сказал:

– Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую проповедь сказал – приятно было слушать!

А.П. серьезно, но со смеющимися глазами попросил меня рассказать ему содержание проповеди – "что в ней так понравилось папаше?".

Проповедь гласила приблизительно следующее: "Что бы вы сказали, обращался батюшка к прихожанам, – если бы вы увидели путника, томимого жаждой, и рядом с ним два источника – один прозрачно чистый, другой же мутный и загрязненный, и вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым источником и утоляет свою жажду из мутного? Вы бы назвали его неразумным! Но не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения отправляетесь в кабак и там напиваетесь?.." и т.д. (Это было еще до введения государственной монополии на водку – и такие проповеди поощрялись, тогда как впоследствии они были запрещены...)

А.П. выслушал и, почтительно похвалив проповедь, сказал:

– Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут великолепные соленые грузди!

С тех пор выражение это и получило право гражданства.

После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей (так она разжирела) и уговаривал "лечь в больницу": "Там-ба-б вам-ба-б полегчало-ба-б!" – и Бром Исаич, о котором А.П. говорил, что у него глаза Левитана: и действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза.

Любимая игра была дразнить собак моим собольком, которого я носила на шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я и боялась за судьбу моего соболька, и я спрятала его. После этого стало меня удивлять, что собаки так же яростно лаяли, как только А.П. укажет им на сигарную коробку, стоявшую на камине. Так и заливаются, так и рвутся к коробке! 246 Оказалось, что А.П. потихоньку стащил моего соболька из комода и спрятал его в эту коробку.

Шутки иногда сменялись и серьезными разговорами. А.П. делал мне кое-какие указания – так деликатно; он умел к чужому, даже самому скромному творчеству подходить с интересом и глубоким внутренним сочувствием. Как-то, помню, по поводу одной моей повести он сказал мне:

– Все хорошо, художественно. Но вот, например, у вас сказано: "и она готова была благодарить судьбу, бедная девочка, за испытание, посланное ей". А надо, чтобы читатель, прочитав, что она за испытание благодарит судьбу, сам сказал бы: "бедная девочка"... или у вас: "трогательно было видеть эту картину" (как швея ухаживает за больной девушкой). А надо, чтобы читатель сам сказал бы: "какая трогательная картина..." Вообще: любите своих героев, но никогда не говорите об этом вслух!

Особенно советовал мне А.П. отделываться от "готовых слов" и штампов, вроде: "ночь тихо спускалась на землю", "причудливые очертания гор", "ледяные объятия тоски" и пр. И шутливо угрожал мне, что если в моих стихах встретятся "звездочки" или "цветочки", то он выдаст меня замуж за Е-ва.

Даже когда А.П. хвалил меня, то большей частью делал это под соусом шутки. Говорил, например, что какие-то мои стихи так хороши, что я несомненно списала их в старом журнале. Или писал: "Сегодня, в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош, и нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня всего больше тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете"{28}.

Правда, иногда и серьезно писал мне: "Говорят, что ваша повесть будет напечатана в "Неделе" (речь шла о моей повести "Счастье"). Радуюсь за вас и от души поздравляю: "Неделя" – солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок"{29}.

Я очень ценила его добрые отзывы. Между прочим, мне не приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому Горькому, вспомнить его письма к последнему, чтобы показать, как чуждо 247 было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Устами своего Тригорина ("Чайка") он говорит: "К чему толкаться? Всем места хватит!" И он не только не толкался, но всегда с готовностью протягивал руку помощи младшему товарищу. Он где-то сказал: "Человек должен быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически"{30}. Это был его принцип, и ему он следовал неукоснительно, как и вся его семья.

В Мелихове Чехов написал свою "Чайку" и в том же году{31} читал ее у Л.Б.Яворской, в памятной синей гостиной. С Яворской у Чехова были двойственные отношения. Она ему то нравилась, то не нравилась, и безусловно интересовала его как женщина. Он первый ее рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла от Корша, – смотрел пьесы с ее участием. Той простоты в отношениях, как между нами с ним, – с ней у него не было. Шел в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму "Васантасена", где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый, дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л.Б. принимала позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: "Единственный, великий, дивный..." и т.п. Отголоски этого я нашла потом в "Чайке", где Аркадина становится на колени перед Тригориным и называет его единственным, великим и т.п. Отразились в "Чайке" и роли ее – "Дама с камелиями", "Чад жизни"...{32} Но дальше поверхностного сходства не пошло.

На чтение собралось много народу, обычная наша профессорско-литературная компания. Был и Корш, считавший Чехова "своим автором", так как у него была поставлена первая пьеса Чехова "Иванов". И он, и Яворская очень ждали новой пьесы Чехова и рассчитывали на "лакомый кусок". Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: "Декадентство"... "Новые формы?" Пьеса удивила своей новизной и тем, кто, как Корш и Яворская, признавали только эффектные драмы Сарду и Дюма и пр., – понравиться, конечно, не могла, как впоследствии не понравилась и толстосумной публике левкеевского бенефиса{33} в Петербурге... Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление Корша: "Голуба, это же не сценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!" и т.п. 248 Помню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Эту пьесу, конечно, понял и показал нам по-настоящему только Художественный театр несколько лет спустя{34}.

Мое впечатление тоже было смутным. Уже первые фразы монолога Нины, помню, произвели сильное впечатление... "словом, все жизни, все жизни, все жизни – свершив печальный круг – угасли". У меня сжало горло, и мне на минуту показалось, что в синей гостиной повеял откуда-то издали ветер...

Монолог взволновал меня, а многие увидали в нем только "насмешку над новой литературой...". Мне казалось, что пьеса потому нравится мне, что я пристрастна к А.П. Кроме того, я не могла отнестись к этой пьесе объективно. Смущали рассыпанные в ней черточки, взятые им с натуры: фраза Яворской, привычка Маши нюхать табак и "пропускать рюмочку", списанная с нашей общей знакомой, молодой девушки, у которой была эта привычка{35}. А главное, мне все время казалось, что судьба Нины совпадает с судьбой одной близкой мне девушки, близкой и А.П., которая в то время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели судьба ее сложится так же печально, как у бедной Чайки?

К слову сказать: часто замечала я, что писатели – в том числе и Чехов иногда, заинтересовавшись каким-нибудь "типажем", дают его портрет, но ставят его в абсолютно вымышленную обстановку и условия, заставляют переживать воображенные писателем события... И очень часто бывает, – сила интуиции так велика, – что эти типажи потом попадают в аналогичные с героями рассказа условия. Так было и с этой девушкой. Ее бросил писатель, ребенок ее умер... Но все это случилось года через три после написания "Чайки"{36}.

На почве такой интуиции произошла неприятная и много крови испортившая Чехову история у него с Левитаном. Левитан был большим другом Чехова. И вдруг между ними вспыхнула ссора, настоящая, серьезная – вспыхнула она из-за С.П.Кувшинниковой. Дело было так: Чехов написал один из лучших своих рассказов "Попрыгунья", на который несомненно его натолкнуло что-то из жизни С.П. Только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь творчества.

С наивностью художника, берущего краски, какие ему 249 нужно и где только можно, Чехов взял только черточки из внешней обстановки С.П. – ее "русскую" столовую, отделанную серпами и полотенцами, ее молчаливого мужа, занимавшегося хозяйством и приглашавшего к ужину, ее дружбу с художниками. Он сделал свою героиню очаровательной блондинкой, а мужа ее талантливым молодым ученым. Но она узнала себя – и обиделась. А.П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток:

"Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя в 20-летней героине моей "Попрыгуньи", и меня вся Москва обвиняет в пасквиле.

Главная улика – внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор и живет она с художником..."{37}

Левитан, тоже "узнавший себя" в художнике, также обиделся, хотя в сущности уж для него-то ничего обидного не было и уж за одну несравненную талантливость рассказа надо было "простить автору все прегрешения". Но вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, оба от этого в глубине души страдая.

А у С.П. несомненно Чехов наступил на какое-то больное место: никто не знал, что в их отношениях с Левитаном уже есть трещина, которая и привела к полному разрыву – опять-таки года через два-три после написания рассказа...

Как раз в это время, когда бедная С.П. уже дочитала последние страницы своего романа, как говорил ее оригинальный муж, я зимой собралась в Мелихово и по дороге заехала к Левитану, обещавшему показать мне этюды, написанные им летом на Удомле, где мы вместе жили. У Левитана была красивая в коричневых тонах мастерская, отделанная для него Морозовым в особняке на одном из бульваров. Левитан встретил меня, похожий на веласкесовский портрет в своей бархатной блузе; я была нагружена разными покупками, как всегда когда ехала в Мелихово. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить, как тяжел ему этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда по-прежнему поехать.

– За чем же дело стало? – говорю с энергией и стремительностью молодости. – Раз хочется – так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!

– Как? Сейчас? Так вот и ехать?

– Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он был весь в красках.) 250

– А вдруг это будет не кстати? Вдруг он не поймет?

– Беру на себя, что будет кстати! – безапелляционно решила я.

Левитан заволновался, зажегся – и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки, и через несколько часов мы уже подъезжали к мелиховскому дому.

Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением говорил:

– Танечка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?

Я его успокаивала, но его волнение заражало и меня, и у меня невольно стало сердце екать: а вдруг я подведу его под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А.П., уверена была, что этого не будет.

И вот мы подъехали к дому, залаяли собаки, выбежала на крыльцо Маша, вышел закутанный А.П., в сумерках вгляделся – кто со мной? Маленькая пауза потом крепкое рукопожатие... и заговорили о самых обыкновенных вещах, о дороге, о погоде – точно ничего и не случалось.

Это было началом возобновления дружеских отношений, не прерывавшихся уже до смерти Левитана, которого А.П. и навещал и лечил.

Но историю с Кувшинниковой Чехов очень не любил. Постоянно поддразнивал ею Лику, сохранявшую с С.П. хорошие отношения, а мне как-то написал по поводу одного моего рассказа: "А все-таки вы не удержались и на стр. 180 описали-таки С.П."{38} Он напрасно поддразнивал меня этим: в том рассказе я ее не описывала. Много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана, ни д-ра Кувшинникова уже не было в живых, я действительно описала их историю в рассказе "Старшие", напечатанном в "Вестнике Европы".

Когда Чехов продал Мелихово{39} и окончательно переселился в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца. В это же время умерла моя кормилица, так что мне стало больше незачем ездить в Лопасню...

Продал он свое любимое Мелихово в связи с болезнью, заставлявшей его искать более теплого климата, и смертью старика отца. Он умер в 1898 году, внезапно. И после его смерти А.П. писал сестре: "Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни"{40}. Так оно и было – и закрылись самые светлые страницы жизни А.П.

И так сложилось, что А.П. не был в Москве на первом представлении "Чайки". Может быть, даже сознательно не 251 был – слишком больно отозвалось в его душе крушение "Чайки" в Петербурге. Он был в Ялте, в то время когда и Художественный театр и все его близкие переживали волнения в ожидании премьеры... Очень волновалась и я. Но с первых минут, с первых слов несравненных Маши – Лилиной и Медведенки – Тихомирова я просто забыла, что я в театре, что это пьеса, и чувствовала небывалое в театре ощущение: будто это не сцена и не актеры, а живая жизнь – и мы все случайно подсматриваем ее... Это впечатление разделяли и все зрители. После того знаменитого "гробового молчания", которое – когда опустили в последний раз занавес длилось несколько секунд (а кто не знает, как беспощадно растягиваются секунды на сцене) и которое довело участников спектакля чуть не до отчаяния, так как они это молчание потрясенной публики приняли за провал, вдруг разразился ураган восторга. Даже тишайший Эфрос – критик и журналист человек, необычайно сдержанный и задумчивый, "вышел из берегов": вскочил на стул, кричал, бесновался, плакал, требовал послать Чехову телеграмму. С этой минуты театр победил его, как и всю Москву, за исключением очень немногих.

Выйдя из театра, я сейчас же послала А.П. телеграмму{41}. Он откликнулся письмом:

"Милая кума, поздравляю вас с новым годом, желаю провести оный в добром здравии и благополучии, и дождаться многих предбудущих. Телеграмму вашу получил и был тронут до глубины души. И письмо ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о "Чайке", были вы, милая, незабвенная кума. Как вы поживаете? Когда пришлете мне вашу книжку стихов? Кстати – ваше стихотворение "Монастырь" – просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку, будьте здоровы. Не забывайте вашего кума кучера Антона"{42}.

Кстати сказать – стихотворение, о котором вспоминает А.П., было навеяно похоронами его отца в Новодевичьем монастыре...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю