Текст книги "А П Чехов в воспоминаниях современников"
Автор книги: Антон Чехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 68 страниц)
– Зачем дверь в спальню закрыта? Открой! Да ты что там делаешь? Иди ко мне!
– Мне хочется писать.
– Тебе только хочется, а мне надо. И я тут запутался в предложении. Помоги-ка мне выбраться, беллетристка.
Потом он начинал ходить по комнате и свистеть "Стрелочка".
Когда я ему предложила разойтись, он сказал:
– Из-за чего? Подумай. Ведь все наши недоразумения и ссоры из-за твоего упрямства. Ты привыкла жить безалаберно, руководствуясь только капризом. Ты считаешь это свободой, а я – беспорядком. У меня скучнейшая служба, потому что ты пожелала жить в городе, а не в деревне, где я мог бы заниматься хозяйством. Я с этим помирился. Почему ты не можешь помириться с тем, что тебе приходится держать дом в порядке? Неужели ты можешь требовать, чтобы я только восхищался твоей красотой и говорил тебе любезности? И ты хочешь разводиться? Из-за чего? Стыдно!
Но я предложила ему разойтись не из-за того, что он не говорил мне любезностей, а из-за его слишком тяжелого и, как оказалось, наследственного нрава. Я думала заставить его встряхнуться, оглянуться на себя. Я предложила ему разойтись после того, как он, уже далеко не в первый раз, с бешенством кричал, что я не имела права женить его на себе, искалечить всю его жизнь из-за каких-то соображений и расчетов, из эгоизма, без /208/ любви, зная, как велика и сильна его любовь. Разве он не встретил бы девушку, которая по-настоящему полюбила бы его! Полюбила бы, а не выбрала бы, как я.
Как это ни странно, но с такой точки зрения я никогда не смотрела на наш брак. И я стала чувствовать за собой какой-то неоплатный долг. Как было исправить эту чудовищную вину, если была вина? Ведь я ничего не скрыла от него, и он знал с самого начала, что я не люблю его. Поэтому, после одного очень бурного скандала, я и предложила ему разойтись. Но разве он мог на это согласиться?
Я отлично знала, что он любит меня больше, а не меньше прежнего, что он жить без меня не может. А кроме того, мы уже знали, что у нас будет Левушка, и с одинаковым умилением и нетерпением ждали его.
И его рождение внесло "семейное счастье". Мы стали менее упорно бороться друг с другом, стали уступчивее. Явилось еще двое детей, и уж не могло быть речи о том, чтобы мы разъехались или развелись. Мне "пришпилили хвост", а Мише пришлось очень много работать, чтобы содержать семью.
В эти три года мы очень сжились, сдружились, и мне стало гораздо легче сносить припадки гнева Миши, тем более что он всегда в них горько раскаивался и старался загладить свою вину. Он даже почти не мешал мне писать в свободное время, а я начала печататься, и теперь жизнь казалась мне полной и часто, когда дети не болели, счастливой.
Было только скучно.
III
В январе 1892 года Сергей Николаевич праздновал 25-летний юбилей своей газеты{208}. Торжество должно было начаться молебном, а затем приглашенные должны были перейти в гостиную, где был накрыт длиннейший стол для обеда. В столовой гости не поместились бы, и поэтому там все было приготовлено для церковной службы.
Из гостиной в столовую проходили вдоль балюстрады лестницы из передней, а против лестницы было вделано в стену громадное зеркало. Я встала у дверей гостиной и могла, не отражаясь сама в зеркале, видеть в нем /209/ всех, кто поднимался, раньше, чем они показывались на площадке. Шли мужчины и женщины, много знакомых, много незнакомых, и я с тоской думала о том, какой скучный предстоял день. Посадят меня за стол с каким-нибудь важным гостем, которого я должна буду занимать, а обедать будут долго, долго, часами, и все надо будет ухитряться находить темы для разговора, казаться оживленной и любезной.
И вдруг я увидела в зеркале две поднимающиеся фигуры. Случается, что один взгляд снимает моментальную фотографию и сохраняет ее в памяти на всю жизнь. Я как сейчас вижу непривлекательную голову Суворина, а рядом молодое, милое лицо Чехова. Он поднял правую руку и откинул назад прядь волос. Глаза его были чуть прищурены, и губы слегка шевелились. Вероятно, он говорил, но я не могла этого слышать. Они поспели к самому началу молебна. Все столпились в столовой, послышалось пение, тогда я тоже вмешалась в толпу. И, пока служили и пели, я вспоминала мою первую встречу с Антоном Павловичем, то необъяснимое и нереальное, что вдруг сблизило нас, и старалась угадать, узнает ли он меня? Вспомнит ли? Возникнет ли опять между нами та близость, которая три года назад вдруг так ярко осветила мою душу?
Мы столкнулись в толпе случайно и сейчас же радостно протянули друг другу руки.
– Я не ожидала вас видеть, – сказала я.
– А я ожидал, – ответил он. – И знаете что? Мы опять сядем рядом, как тогда. Согласны?
Мы вместе прошли в гостиную.
– Давайте выберем место?
– Бесполезно, – ответила я. – Вас посадят по чину, к сонму светил; одним словом, поближе к юбиляру.
– А как было бы хорошо здесь – в уголке, у окна. Вы не находите?
– Хорошо, но не позволят. Привлекут.
– А я упрусь! – смеясь сказал Чехов. – Не поддамся.
Мы сели, смеясь и подбадривая друг друга к борьбе.
– А где же Антон Павлович? – раздался громкий вопрос Сергея Николаевича. – Антон Павлович! Позвольте вас просить...
Надя тоже искала глазами и звала. /210/
Чехов приподнялся и молча провел рукой по волосам.
– Ах, вот они где. Но и вашей даме здесь место рядом с вами. Прошу!
– Да пусть, как хотят, – неожиданно сказала Надя. – Если им там больше нравится...
Сергей Николаевич засмеялся, и нас оставили в покое.
– Видите, как хорошо, – сказал Антон Павлович. – Победили.
– Вы многих тут знаете? – спросила я.
– А не кажется вам, – не отвечая, заговорил Антон Павлович, – не кажется вам, что когда мы встретились с вами три года назад, мы не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки?
– Да... – нерешительно ответила я.
– Конечно, да. Я знаю. Такое чувство может быть только взаимное. Но я испытал его в первый раз и не мог забыть. Чувство давней близости. И мне странно, что я все-таки мало знаю о вас, а вы – обо мне.
– Почему странно? Разлука была долгая. Ведь это было не в настоящей, а в какой-то давно забытой жизни?
– А что мы были тогда друг другу? – спросил Чехов.
– Только не муж и жена, – быстро ответила я.
Мы оба рассмеялись.
– Но мы любили друг друга. Как вы думаете? Мы были молоды... И мы погибли... при кораблекрушении? – фантазировал Чехов.
– Ах, мне даже что-то вспоминается, – смеясь сказала я.
– Вот видите. Мы долго боролись с волнами. Вы держались рукой за мою шею.
– Это я от растерянности. Я плавать не умела. Значит, я вас и потопила.
– Я тоже плавать не мастер. По всей вероятности, я пошел ко дну и увлек вас с собой.
– Я не в претензии. Встретились же мы теперь как друзья.
– И вы продолжаете вполне мне доверять?
– Как доверять? – удивилась я. – Но ведь вы меня потопили, а не спасли. /211/
– А зачем вы тянули меня за шею?
Антона Павловича не забывали присутствующие. Его часто окликали и обращались к нему с вопросами, с приветствиями, с комплиментами.
– Я сейчас говорю соседу: "Какая конфетка ваш рассказ..."
Эта "конфетка" нас ужасно рассмешила, и мы долго не могли смотреть друг на друга без смеха.
– А как я вас ждала, – вдруг вспомнила я. – Как я вас ждала! Еще когда жила в Москве, на Плющихе. Когда еще не была замужем.
– Почему ждали? – удивился Антон Павлович.
– А потому, что мне ужасно хотелось познакомиться с вами, а товарищ моего брата, Попов, сказал мне, что часто видит вас, что вы славный малый и не откажетесь по его просьбе прийти к нам. Но вы не пришли.
– Скажите этому вашему Попову, которого я совершенно не знаю, что он мой злейший враг, – серьезно сказал Чехов.
И мы стали говорить о Москве, о Гольцеве, о "Русской мысли".
– Не люблю Петербурга, – повторил Чехов. – Холодный, промозглый весь насквозь. И вы недобрая: отчего вы не прислали мне ничего? А я вас просил. Помните? Просил прислать ваши рассказы.
Стали подходить чокаться шампанским. Чокались, кланялись, улыбались. Антон Павлович вставал, откидывал волосы, слушал, опустив глаза, похвалы и пожелания. И потом садился со вздохом облегчения.
– Вот она – слава, – заметила я.
– Да, черт бы ее побрал. А ведь большинство ни одной строчки не прочли из того, что я написал. А если и читали, то ругали меня. А мне сейчас не слов хочется, а музыки. Почему нет музыки? Румын бы сюда. Необходима музыка. Вам сколько лет? – спросил он неожиданно.
– Двадцать восемь.
– А мне тридцать два. Когда мы познакомились, нам было на три года меньше: двадцать пять и двадцать девять. Как мы были молоды.
– Мне тогда еще не было двадцати пяти, да и теперь нет двадцати восьми. В мае будет.
– А мне было тридцать два. Жалко. /212/
– Мне муж часто напоминает, что я уже не молода, и всегда набавляет мне года. Вот и я немного набавляю.
– Не молоды? В двадцать семь лет?
Стали вставать из-за стола. Обед тянулся часа три, а для меня прошел быстро. Я увидела Мишу, который пробирался ко мне, и сразу заметила, что он очень не в духе.
– Я еду домой. А ты?
Я сказала, что еще останусь.
– Понятно, – сказал он, но мне показалось нужным познакомить его с Чеховым.
– Это мой муж, Михаил Федорович, – начала я.
Оба протянули друг другу руки. Я не удивилась сухому, почти враждебному выражению лица Миши, но меня удивил Чехов: сперва он будто пытался улыбнуться, но улыбка не вышла, и он гордым движением откинул голову. Они не сказали оба ни слова, и Миша сейчас же отошел.
Я осталась, но ненадолго: гости стали поспешно расходиться. Хозяева устали.
А дома меня ждала гроза. Мише очень не понравилась наша оживленная беседа за столом, очень не понравилось, что мы не сели там, где нам было назначено.
– Вы обращали на себя всеобщее внимание, – кричал Миша, – а ты вела себя неприлично. Мне стыдно было за тебя! Стыдно!
– А мне и сейчас за тебя стыдно. Что это за сцена ревности? Этого еще недоставало.
– Не ревности, а... а... негодования. Моя жена, мать моих детей, должна вести себя прилично.
Мы то ссорились, то дулись весь вечер.
Но я тогда не ожидала, что еще ждет меня.
Какой-то услужливый приятель рассказал Мише, что в вечер юбилея Антон Павлович кутил со своей компанией в ресторане, был пьян и говорил, что решил во что бы то ни стало увезти меня, добиться развода, жениться. Его будто бы очень одобряли, обещали ему всякую помощь и чуть ли не качали от восторга. Миша был вне себя от возмущения. Он наговорил мне столько обидного и грубого, что в другой раз я бы этого не стерпела. Но в настоящем случае казалось мне, что он прав. О, какое это было крушение! Почти невероятно, что из-за Чехова я попала в грязную историю. Но как же /213/ не верить? В сущности, я так мало знала Антона Павловича. Я считала его близким, симпатичным, благородным. Вся душа моя тянулась к нему, а он, пьяный, выставил меня на позор и на посмешище.
– Ты кинулась ему на шею, психопатка! – кричал Миша, – завязала любовную интрижку под предлогом любви к литературе. Ты носишь мое имя, а это имя еще никогда по кабакам не трепали. Он хочет увезти тебя, а знаешь ли ты, сколько у него любовниц? Пьяница! бабник!
Я была ошеломлена, убита. Но когда я немного успокоилась и была в состоянии думать, я сказала себе: а все-таки этого не может быть. Это чья-то злобная выдумка, чтобы очернить в моих глазах Чехова и восстановить против него Мишу. Кому это могло быть нужно? Я решила, что Миша мог слышать эту сплетню только от двух лиц. Одно было вне всяких подозрений, другое... И сейчас же мне вспомнилось, что это другое лицо сидело за юбилейным столом наискось от нас и, по-видимому, очень скучало. Он был писатель и печатал толстые романы{213}, но никаких почестей ему не оказывали и даже на верхний конец стола не посадили. К Чехову он обращался с чрезвычайным подобострастием и выражал ему свои восторги, но не было никакого сомнения, что он завидует ему до ненависти, в чем я впоследствии убедилась.
После обеда он сказал мне мимоходом:
– Я никогда не видал вас такой оживленной.
"Он! – решила я. – Конечно, несомненно – он. Выдумал, насплетничал..." Я справилась и узнала, что действительно он участвовал на ужине после юбилея. Я сказала о своих предположениях Мише.
– Наврал? Возможно. Да, это он мне рассказал, – признался Миша. – Но ведь это известная скотина!
Я почувствовала большое облегчение.
Прощаясь, я дала слово Антону Павловичу написать ему и прислать свои рассказы, и теперь я решила, что это можно сделать, но все-таки в письме упрекнула его за лишнюю болтовню за приятельским ужином. Он сейчас же ответил мне:
"Ваше письмо огорчило меня и поставило в тупик. Что сей сон значит? Мое достоинство не позволяет мне оправдываться, к тому же обвинение Ваше слишком /214/ неясно, чтобы в нем можно было разглядеть пункты для самозащиты. Но, сколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли?
Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у Вас в Петербурге. Или же если нельзя не верить, то уж верьте всему и в розницу и оптом: и моей женитьбе на миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т.д. Успокойтесь, бога ради. Впрочем, бог с Вами. Защищаться от сплетни – это все равно, что просить у жида взаймы: бесполезно. Думайте про меня, как хотите.
...Живу в деревне. Холодно. Бросаю снег в пруд и с удовольствием помышляю о своем решении никогда не бывать в Петербурге"{214}.
С этих пор началась наша переписка с Антоном Павловичем. Но меня ужасно огорчало его решение никогда больше не приезжать в Петербург. Значит, мы больше никогда с ним не увидимся? Не будет больше этих ярких праздников среди моей "счастливой семейной жизни"?
И каждый раз при этой мысли больно сжималось сердце.
IV
В те случайные промежутки, когда у нас в доме было вполне благополучно: дети здоровы, Миша спокоен и в духе, я часто думала о том, что я пользуюсь в настоящее время самым большим счастьем, которое суждено мне судьбою. Большего и иного не должно быть никогда. Правда, радовали еще успехи по литературе, были письма Чехова. Но писать мне удавалось не много и не часто, потому что дети неизбежно хворали, то врозь, то все вместе, и тогда я могла думать только о них, отдавать все свое время и днем и ночью только им. Да и Мишин несчастный характер прорывался против его воли так неожиданно, что остеречься и уберечься было невозможно. И это делало меня всегда очень несчастной.
Письма Антона Павловича я получала тайком, через почтовое отделение, до востребования, и делала это потому, что боялась, как бы письмо не пришло в мое отсутствие и не попало бы в недобрый час. Но Миша знал /215/ о нашей переписке, и я иногда давала ему некоторые письма на прочтение.
– Ты видишь, как они мне полезны. Я пользуюсь его советами...
– Ерунда, – говорил Миша. – А я воображаю, какую ахинею ты ему пишешь. Вот что я желал бы почитать. Дай как-нибудь. Дашь?
Нет, я не дала.
И вдруг зашла ко мне сестра Надя и сказала с хитрой улыбкой:
– Постарайся прийти к нам сегодня вечером без Миши. Смотри, только без Миши.
– Почему? – удивилась я.
– А вот увидишь. Знаешь, что я выдумала? Ни за что не угадаешь! "Скучную историю".
– Не понимаю.
– Ну, "Скучную историю". Ведь ты читала же.
– Конечно. Но что же ты могла выдумать?
– Помнишь, там: бутылка шампанского, сыр...
– Да ты сегодня ждешь... Чехова?
Я чувствовала, как вся кровь бросилась мне в лицо. Надя засмеялась.
– Потому я и прошу: приходи без Миши. Даже Сережи не будет, он вернется только к двенадцати, и ужинать мы будем все вместе. Придет еще кое-кто...
– У Миши сегодня вечер не свободен, спешная работа, – сказала я.
– Отлично! Будет очень уютно.
Я сказала Мише, что иду "на Чехова". Он нахмурился, но промолчал. Ему нельзя было не пустить меня: это возбудило бы слишком много толков, а он этого боялся.
Антона Павловича не было, когда я пришла к Наде. Она сидела у себя в комнате в капоте и писала. И опять у нее был хитрый вид.
– Ты еще не одета?
– Успею. Знаешь, Лида, тебе следовало бы делать прическу ниже. Хочешь, я тебя перечешу? К тебе так больше пойдет.
– Ни за что не хочу! Ах, Надя! – сказала я смеясь, но с укоризной.
– Ничего дурного я не делаю и тебе никогда не посоветую! – вдруг возмутилась Надя. – Жить так, как /216/ ты живешь, – нельзя. Помнишь, когда ты стала невестой, я тебе говорила: ты плохо выбрала, Миша тебе не пара. Довольно с него того, что он получил. А он запер тебя в клетку, делает из тебя кухарку. Из таких, как ты, кухарок не делают. Меня это возмущает Вырвись из-под этого ига! Живи, как должна жить! У тебя столько возможностей, и все он подавил...
– Надя! – испуганно вскрикнула я.
– Да, не выдержала, высказалась и очень рада. Ты дурно не поступишь, я в тебе уверена, но не уступай того, что принадлежит тебе по праву, не уничтожайся. Это возмутительно!
Надя редко так горячилась, и я была поражена.
– Поздно! – сказала я.
И в это время Петр доложил, что приехал Антон Павлович Чехов{216}.
– Ах, а мне еще надо одеться. – Иди, Лида, займи его.
Я пошла. Он стоял в кабинете.
– А как же ваше решение не бывать больше в Петербурге?
– Я, видно, человек недисциплинированный, безвольный... У вас расстроенный вид. Вы здоровы? Все благополучно?
– И здорова, и благополучно, и все хорошо.
Мы сели к круглому столу, на котором стоял поднос с куском сыра и фруктами. Бутылки еще не было.
– Да, я опять в Петербурге... И, вообразите, опять хочется писать пьесу...
Надя вышла не скоро. Мы успели поговорить о театре, о журналах, о редакторах, к которым он меня усиленно посылал.
Петя принес замороженную бутылку.
– Вы узнаете? – спросила Надя, указывая на поднос.
Он сразу не понял.
– "Скучная история", – напомнила Надя.
Он улыбнулся и откинул прядь волос.
– Да, да...
Скоро в кабинет стали входить гости.
– А Сергей Николаевич только к двенадцати, – говорила Надя.
Разговор стал общим. /217/
Вдруг я спросила Антона Павловича:
– А вы еще не видали Чехова?
– Кого? – удивился он.
– Чехова. Вы когда приехали?
– Я приехал вчера, – ответил он, – но я сам Чехов.
Я сконфузилась.
– Лейкина, Лейкина! – закричала я. – Я знаю, что вы Чехов.
Все засмеялись, а Антон Павлович смеялся и смотрел, как я краснею до слез.
– Нет, я еще не видал Лейкина, – сказал он. – Ведь вы про Лейкина? Наверно, про Лейкина? Не про кого другого?
Я тоже начала смеяться и вдруг испугалась, что не смогу остановиться и заплачу, и потихоньку вышла из комнаты.
Что это со мной? Как глупо! Это нервы из-за Надиных разговоров.
Когда я вернулась, Чехов встал и пошел мне навстречу. Мы поговорили стоя и как-то незаметно перешли в гостиную.
– Расскажите мне про ваших детей, – попросил Антон Павлович.
О, это я делала охотно!
– Да, дети... – задумчиво сказал Чехов. – Хороший народ. Хорошо иметь своих... иметь семью...
– Надо жениться.
– Надо жениться. Но я еще не свободен. Я не женат, но и у меня есть семья: мать, сестра, младший брат. У меня обязанности.
– А вы счастливы? – спросил он вдруг.
Меня этот вопрос застал врасплох и испугал. Я остановилась, облокотившись спиной о рояль, а он остановился передо мной.
– Счастливы? – настаивал он.
– Но что такое счастье? – растерянно заговорила я. – У меня хороший муж, хорошие дети. Любимая семья. Но разве любить – это значит быть счастливой? Я в постоянной тревоге, в бесконечных заботах. У меня нет покоя. Все силы своей души я отдала случайности. Разве от меня зависит, чтобы все были живы, здоровы? А в этом для меня теперь все, все! Я сама по себе постепенно перестаю существовать. Меня захватило и /218/ держит. Часто с болью, с горьким сожалением думается, что моя-то песенка уже спета... Не быть мне ни писательницей, ни... Да ничем не быть. Покоряться обстоятельствам, мириться, уничтожаться. Да, уничтожаться, чтобы своими порывами к жизни более широкой, более яркой не повредить семье. Я люблю ее. И скоро, очень скоро я покорюсь, уничтожусь. Это счастье?
– Это ненормальность устройства нашей семьи, – горячо заговорил Чехов. – Это зависимость и подчиненность женщины. Это то, против чего необходимо восстать, бороться. Это пережиток... Я отлично понимаю все, что вы сказали, хотя вы и не договариваете. Знаете: опишите вашу жизнь. Напишите искренне и правдиво. Это нужно. Это необходимо. Вы можете это сделать так, что поможете не только себе, но и многим другим. Вы обязаны это сделать, как обязаны не только не уничтожаться, а уважать свою личность, дорожить своим достоинством. Вы молоды, вы талантливы... О нет. Семья не должна быть самоубийством для вас... Вы дадите ей много больше, чем если будете только покоряться и мириться. Что вы, бог с вами.
Он повернулся и стал ходить по комнате.
– Я сегодня нервна. Я, конечно, многое преувеличила...
– Если бы я женился, – задумчиво заговорил Чехов, – я бы предложил жене... Вообразите, я бы предложил ей не жить вместе. Чтобы не было ни халатов, ни этой российской распущенности... и возмутительной бесцеремонности.
В гостиную вошел Петя.
– Лидия Алексеевна! За вами прислали из дома.
– Что случилось? – вздрогнув, вскрикнула я.
– Левушка, кажется, прихворнул. Анюта прибежала.
– Антон Павлович, голубчик... Я не вернусь туда прощаться. Вы объясните Наде. До свидания!
Я вся дрожала.
Он взял мою руку.
– Не надо так волноваться! Может быть, все пустяки. С детьми бывает... Успокойтесь, умоляю вас.
Он шел со мной вниз по лестнице.
– Завтра дайте мне знать, что с мальчиком. Я зайду к Надежде Алексеевне. Дома выпейте рюмку вина. /219/
Анюта спокойно стояла в передней.
– Что с Левой?
– Да барин меня за вами послал, чтобы вы домой.
– Что у Левы болит?
Анюта, девушка лет семнадцати, служила помощницей старухи-няни.
– Знаю только, он проснулся и стал просить пить. А не жаловался. Барин пришел...
Миша сам открыл мне дверь.
– Ничего, ничего, – смущенно заговорил он. – Он уже опять спит, и, кажется, жару нет. Без тебя я встревожился. Без тебя я не знаю, что делать. Пил почему-то. Разве он ночью пьет? Про тебя спросил: где мама? Мама скоро придет? Видишь, мать, без тебя мы сироты.
Он пошел со мною в детскую. Лева спокойно спал. Никакого жара у него не было.
Миша крепко обнял меня, не отпуская.
– Ты моя благодетельная фея. При тебе я спокоен и знаю, что все в порядке.
Мне вспомнилось, как он за обедом разбросал по полу все оладьи, потому что, по его мнению, они не были достаточно мягкими и пухлыми: "Ими только в собак швырять".
– А ты представляешь себе, как ты меня испугал?..
– Ну, прости. Сердишься? Уж такая ты у меня строгая. Держишь меня в ежовых. А я все-таки без тебя жить не могу. Ну, прости. Ну, поговорим... Весь вечер без тебя...
А я уже знала теперь. В первый раз, без всякого сомнения, определенно, ясно, я знала, что люблю Антона Павловича. Люблю!
V
Была масленица. Одна из тех редких петербургских маслениц – без оттепели, без дождя и тумана, а мягкая, белая, ласковая.
Миша уехал на Кавказ, и у нас в доме было тихо, спокойно и мирно.
В пятницу у Лейкиных должны были собраться гости{219}, и меня тоже пригласили. Жили они на Петербургской, в собственном доме. /220/
Я сперва поехала в театр, кажется на итальянскую оперу, где у нас был абонемент. К Лейкиным попала довольно поздно. Меня встретила в передней Прасковья Никифоровна, нарядная, сияющая и, как всегда, чрезвычайно радушная.
– А я боялась, что вы уже не приедете, – громко заговорила она, – а было бы жаль, очень жаль. Вас ждут, – шепнула она, но так громко, что только переменился звук голоса, а не сила его.
– Я задержала? Кого? Что?
– Ждут, ждут...
– Блины? Неужели у вас блины?
– А как же? А как же? – и она расхохоталась и потащила меня за руку в кабинет Николая Александровича. Там было много народу. Лейкин встал и заковылял мне навстречу.
– Очень вы поздно. А-а! в театре были... А муж ваш на Кавказе? Кажется, вы со всеми знакомы? Потапенко, Альбов, Грузинский, Баранцевич...
– Рыбьи стоны!{220} – закричала Прасковья Никифоровна и захохотала.
Оставался еще один гость, которого не назвали. Он встал с дивана и остался в стороне. Я обернулась к нему.
– Блин! – крикнула Прасковья Никифоровна. – Вот это блин и есть.
Мы молча пожали друг другу руки.
– Ты, Прасковья Никифоровна... Почему блин? Почему Антон Павлович блин? – недоумевал Николай Александрович.
Все опять заняли свои места.
– Вот я говорю, – возобновляя прерванный разговор, заговорил Николай Александрович, обращаясь ко мне, – я ему говорю, – кивнул он на Чехова, что жалко, что он со мной не посоветовался, когда писал свой последний рассказ. Что ж. Я не говорю. Он написал хорошо, но я бы написал иначе. И было бы еще лучше. Помните у меня – видны из подвального этажа только идущие ноги: прошмыгали старые калоши... просеменили дамские туфельки, пробежали рваные детские башмаки. Ново. Интересно. Надо уметь сделать рассказ. Я бы сделал иначе.
Антон Павлович улыбнулся. /221/
– Ваш подвальный этаж вам чрезвычайно удался, – заметил кто-то из гостей.
И сейчас же образовался целый хор хвалителей. Вспоминали другие рассказы, смеялись, удивлялись юмору. А мне вспомнились слова Нади: "Ты знаешь? Он совсем не думает, что пишет смешное. Он думает, что пишет очень серьезно. Ведь он списывает с натуры, со своих и жениных родственников. Даже с себя. Выходит очень смешно, а ему кажется, что это серьезно. Он сам не замечает смешного, почему он пишет, а не торгует в лавке? Странный талант!"
Скоро позвали ужинать. Было всего очень много: и закусок, и еды, и водки, и вин, но больше всего было шума. Только один хозяин сидел серьезный и как бы подавленный своими заслугами и как литератор, и как думский деятель, и как гостеприимный домовладелец. Он только нахваливал подаваемые блюда и все сравнивал с Москвой.
– А такого сига, Антон Павлович, вам в вашей Москве подадут? Нежность, сочность. Не сиг, а сливочное масло. Вы там хвалитесь поросятами. А не угодно ли? Не хуже, я думаю. У Сергея Николаевича я на днях за обедом телятину ел. Я бы его угостил вот этой! Надо самому выбрать, толк надо знать. У меня действительно телятина! А он миллионер.
Антон Павлович был очень весел. Он не хохотал (он никогда не хохотал), не возвышал голоса, но смешил меня неожиданными замечаниями. Вдруг он позавидовал толстым эполетам какого-то военного (а может быть, и не военного) и стал уверять, что если бы ему такие эполеты, он был бы счастливейшим человеком на свете.
– Как бы меня женщины любили! Влюблялись бы без числа! Я знаю!
Когда стали вставать из-за стола, он сказал:
– Я хочу проводить вас. Согласны?
Мы вышли на крыльцо целой гурьбой. Извозчики стояли рядком вдоль тротуара, и некоторые уже отъезжали с седоками, и, опасаясь, что всех разберут, я сказала Чехову, чтобы он поторопился. Тогда он быстро подошел к одним саням, уселся в них и закричал мне:
– Готово, идите. /222/
Я подошла, но Антон Павлович сел со стороны тротуара, а мне надо было обходить вокруг саней. Я была в ротонде, руки у меня были несвободны, тем более что я под ротондой поддерживала шлейф платья, сумочку и бинокль. Ноги вязли в снегу, а сесть без помощи было очень трудно.
– Вот так кавалер! – крикнул Потапенко отъезжая.
Кое-как, боком, я вскарабкалась. Кто-то подоткнул в сани подол моей ротонды и застегнул полость. Мы поехали.
– Что это он кричал про кавалера? – спросил Чехов. – Это про меня? Но какой же я кавалер? Я – доктор. А чем же я проштрафился как кавалер?
– Да кто же так делает? Даму надо посадить, устроить поудобнее, а потом уже самому сесть как придется.
– Не люблю я назидательного тона, – отозвался Антон Павлович. – Вы похожи на старуху, когда ворчите. А вот будь на мне эполеты...
– Как? Опять про эполеты? Неужели вам не надоело?
– Ну вот. Опять сердитесь и ворчите. И все это оттого, что я не нес ваш шлейф.
– Послушайте, доктор... Я и так чуть леплюсь, а вы еще толкаете меня локтем, и я непременно вылечу.
– У вас скверный характер. Но если бы на мне были густые эполеты...
В это время он стал надевать перчатки, длинные, кожаные.
– Покажите. Дайте мне. На чем они? На байке?
– Нет, на меху. Вот.
– Где вы достали такую прелесть?
– На фабрике, около Серпухова. Завидно?
Я их надела под ротондой и сказала:
– Ничуть. Они мои.
Извозчик уже съезжал с моста.
– А куда ехать, барин?
– В Эртелев переулок!{222} – крикнула я.
– Что? Зачем? На Николаевскую.
– Нет, в Эртелев. Я вас провожу, а потом усядусь поудобнее и поеду домой.
– А я за вами, сзади саней побегу, как собака, по глубокому снегу, без перчаток. Извозчик, на Николаевскую! /223/
– Извозчик! В Эртелев!
Извозчик потянул вожжи, и его кляча стала.
– Уж и не пойму... Куда же теперь?
Поехали на Николаевскую. Я отдала перчатки, а Антон Павлович опять стал нахваливать их, подражая Лейкину:
– Разве у Сергея Николаевича есть такие перчатки? А миллионер. Не-ет. Надо самому съездить в Серпухов (или в Подольск? забыла) на фабрику, надо знать толк... Ну, а вы будете писать роман? Пишите. Но женщина должна писать так, точно она вышивает по канве. Пишите много, подробно. Пишите и сокращайте. Пишите и сокращайте.
– Пока ничего не останется.
– У вас скверный характер. С вами говорить трудно. Нет, умоляю, пишите. Не нужно вымысла, фантазии. Жизнь, какая она есть. Будете писать?
– Буду, но с вымыслом. Вот что мне хочется. Слушайте. Любовь неизвестного человека. Понимаете? Вы его не знаете, а он вас любит, и вы это чувствуете постоянно. Вас окружает чья-то забота, вас согревает чья-то нежность. Вы получаете письма умные, интересные, полные страсти, на каждом шагу вы ощущаете внимание... Ну, понятно? И вы привыкаете к этому, вы уже ищете, боитесь потерять. Вам уже дорог тот, кого вы не знаете, и вы хотите знать. И вот что вы узнаете? Кого вы найдете? Разве не интересно?
– Нет. Не интересно, матушка! – быстро сказал Чехов, и эта поспешность и решительность, а еще слово "матушка", которое тогда еще не вошло у нас в обычай, так насмешили меня, что я долго хохотала.
– Почему я – матушка?
Мы подъезжали к Николаевской.
– Вы еще долго пробудете здесь? – спросила я.
– Хочется еще с неделю. Надо бы нам видеться почаще, каждый день. Согласны?
– Приезжайте завтра вечером ко мне, – неожиданно для самой себя предложила я.
Антон Павлович удивился:
– К вам?
Мы почему-то оба замолчали на время.
– У вас будет много гостей? – спросил Чехов.
– Наоборот, никого. Миша на Кавказе, а без него /224/ некому у меня и бывать. Надя вечером не приходит. Будем вдвоем и будем говорить, говорить...
– Я вас уговорю писать роман. Это необходимо.
– Значит, будете?
– Если только меня не увлекут в другое место. Я здесь (у Суворина) от себя не завишу.
– Все равно, буду вас ждать. Часов в девять.
Мы подъехали, и я вышла и позвонила у подъезда.



























