Текст книги "А П Чехов в воспоминаниях современников"
Автор книги: Антон Чехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 68 страниц)
Однако Антон Павлович никогда не забывал своих обещаний. В следующее наше свидание, здороваясь со мною и указывая на угол своего кабинета, он произнес:
– Вот ваше ружье, берите и стреляйте на здоровье.
После этого случая прошло несколько месяцев. Я был уверен, что Антон Павлович больше не будет задавать мне вопросов относительно охоты. И снова я обманулся: быть чем-нибудь полезным для своих знакомых было его потребностью.
Примерно в марте месяце 1893 г., когда я, как всегда, приехал к нему за книгами, он обратился ко мне с вопросом:
– Скажите, есть у вас подружейная собака?
Упустив из вида случай с ружьем, я ответил:
– Пока не имею. Охочусь с моим ментором по охоте – И.Г.Волковым, прекрасным охотником и метким стрелком. У него имеется хорошая собака. О своей собственной собаке я уже думал и при первой возможности постараюсь приобрести щенка.
– А я уже позаботился о вас, – заметил Антон Павлович, – у меня в Серпухове есть знакомый врач. Этот врач – хороший охотник, у него прекрасная охотничья собака-сука, которая месяца через два должна ощениться. Я просил отобрать для вас лучшего щенка.
Что мне оставалось делать, как не благодарить Антона Павловича!
После разговора о щенке прошло месяца два или немногим более, теперь уже не помню. В один прекрасный весенний день я был дома и что-то читал. Подняв от книги 225 голову, вижу против окон моей квартиры всадника, который оказался дворником Чехова. Войдя в квартиру и поздоровавшись, он передал мне, что Антон Павлович просит меня пожаловать к нему, если можно, сегодня вечером или завтра утром. Вечером того же дня я был у Чехова. Посредине его кабинета, на ковре деревенской работы, лежал красавец-щенок, с длинными породистыми ушами, прямым хвостом и выразительными глазами. Антон Павлович, здороваясь со мною и указывая на щенка, произнес:
– Вот ваш клиент, берите...
Иногда случалось, что в обширной библиотеке Чехова не оказывалось той или иной книги, которую хотелось бы прочесть. В таких случаях он говорил неизменно одно и то же:
– В ближайшую поездку в Москву добуду просимую вами книгу и привезу.
И никогда, никогда не забывал он данного обещания!
Неволи, деспотизма и рабства, в каких бы формах они не проявлялись, Антон Павлович не выносил и всегда, когда мог, пресекал их в корне.
– Когда я уезжаю в Москву, – говорил он, – хозяином в усадьбе остается брат Иван. В доме сейчас же устанавливается другой режим: демократические свободы заменяются самовластием. Брат, вступив в свои права хозяина, старается нашу прислугу – горничную, кухарку, дворника – за малейшую оплошность подтянуть, нашуметь, накричать, а в результате – одно озлобление и неприязнь к нему. Стоит мне вернуться из Москвы, как самодержавие летит к черту и опять наступает полоса демократических свобод.
В середине апреля 1896 г. Антон Павлович просил меня письмом приехать к нему вечером, чтобы постоять на тяге и устроить шалаши для стрельбы из них тетеревов на току: из Москвы к нему в Мелихово обещались приехать на ток и тягу охотники, его хорошие знакомые, для которых и предназначались эти шалаши.
После тяги я остался у Чехова ночевать. На сон грядущий он дал мне прочесть запрещенное тогда цензурой знаменитое письмо Белинского к Гоголю{3}, а утром на другой день, прощаясь со мною, он вручил мне книгу Лескова "Мелочи архиерейской жизни" (тоже в запрещенном издании){4}, предупредив, чтобы эта книга не попалась на глаза местному попу, так как если последний, 226 увидев ее, донесет кому следует, то типография, напечатавшая книгу, будет закрыта.
Отсталость тогдашней России от западноевропейских государств не давала ему покоя.
Открытие новой школы в тогдашнем Серпуховском уезде, в котором проживал Антон Павлович, являлось для него большим праздником. Нужно было слышать, с каким чувством радости сообщал он о таком факте, и видеть, как это чувство радости преображало его лицо. На открытии школ по соседству с Мелиховым он всегда присутствовал и, между прочим, по некоторым мелочам в квартире учителя выводил правильное заключение о степени его интеллигентности. Только на основании того, как, где и в чем хранились деловые бумаги и книги, как была расставлена мебель, чем были украшены стены, Чехов делал безошибочную характеристику ее обитателя.
Трудно сказать, кто в Чехове был выше: человек или художник. Его светлая личность представляла совершеннейшее гармоническое целое, в котором человека нельзя отделить от художника, а художника – от человека. 227
Т.Л.ЩЕПКИНА-КУПЕРНИК
О ЧЕХОВЕ
Это всем известная истина, что в юные годы человек живет обыкновенно только настоящим. Прошлое его не интересует, о будущем он не думает – не представляя себе, что оно может что-либо изменить в его жизни; призрак потери, разлуки, смерти не смущает его, и он, не считая, расточает то богатство, о котором после пожалеет. В такой легкодумной юности я познакомилась с А.П.Чеховым. Источники этого знакомства легко проследить. Моя тетка, артистка Малого театра А.П.Щепкина, была дружна с художницей С.П.Кувшинниковой – известной как близкий человек И.И.Левитана. В числе ее знакомых была Лидия Стахиевна Мизинова ("Лика" из писем Чехова). Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая "Царевна-Лебедь" из русских сказок. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под "соболиными" бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой – делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Лика была очень дружна с сестрой А.П. Марией Павловной и познакомила нас. М.П. занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской. Она была серьезна и сдержанна на вид, и я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва несколько дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор, тихую веселость и очень полюбила ее. Мы подружились с легкостью молодости, и через нее я познакомилась и с ее братом. Познакомилась как с "братом Маши" и "другом Лики" – и подошла к нему просто и с доверием. Мы часто 228 встречались в Москве, а вскоре М.П. зазвала меня к ним в Мелихово, и я стала ездить туда. И как ни интересно мне жилось в то время в Москве – эти поездки были для меня всегда праздником. А.П. – вероятно, зная, что я в сущности приезжаю не к нему, а к Маше – не тяготился моими приездами и всегда был мне рад.
В Москве мы с Чеховым встречались в редакциях тех журналов и газет, где писал он и где сотрудничала и я: "Русская мысль", "Артист", "Русские ведомости". Жаль, что я не вела дневников того периода: помимо того, что это были годы моей юности, это было еще интересное для Москвы время. Тогда жизнь литературы и искусства шла очень интенсивно. В театре, под иносказанием поэмы, на холсте картины подготовлялись и вызывались к жизни заглушенные силы протеста и борьбы. В Москве зарождался и расцвел Художественный театр, у Мамонтова пел вышедший из народа молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан: поклонение этим двум уже было своего рода протестом и лозунгом. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками, бенефисами любимых артистов: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались и веселились как дети – вдруг увлекаясь игрой в фанты, причем получалось, что почтенный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, писатель Михеев танцевал балетное па. В нашу компанию попадал и Чехов. Когда он наезжал в Москву, он останавливался всегда в "Большой Московской" гостинице, напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер. С быстротой беспроволочного телеграфа по Москве распространялась весть: "А.П. приехал!", и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал "Авеланом", – это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал "Авелан", начинались так называемые "общие плавания", как он прозвал наши встречи: он вообще был неистощим на шутливые прозвища и названия. Передо мной – голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:
"...Наконец волны выбросили безумца на берег"... (несколько строк многоточия) "...И простирал руки к двум белым чайкам..."{1}
Это не отрывок из таинственного романа: это – просто записка, означавшая, что приехал А.П. и хочет видеть 229 нас – мою приятельницу молодую артистку Л.Б.Яворскую и меня. Следовали завтраки в редакции "Артиста" у Куманина, чаи в редакции "Русских ведомостей" у общего друга "дедушки-Саблина", съемки у Трунова... К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Яворская, Чехов и я. К Трунову повез нас Куманин, снимавший нас для "Артиста"{2}. Снимались мы все вместе и порознь, наконец решено было на память сняться втроем. Мы долго усаживались, хохотали, и когда фотограф сказал "смотрите в аппарат", – А.П. отвернулся и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеясь, приставали к нему с чем-то – и в результате получилась такая карточка, что Чехов ее окрестил "Искушение св. Антония".
Его затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он писал об этом времени – он жил "в беспрерывном чаду" и в конце концов не без облегчения уезжал в свое Мелихово.
В Москве он разделял наши развлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы, просиживал ночи, слушая музыку, но я не могла отделаться от того впечатления, что "он не с нами" – что он – зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший – хотя многие члены нашей компании, как тот же Саблин, проф. Гольцев, старик Тихомиров – редактор "Детского чтения" и др., были много старше его. И все же: он – старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно – а ему... не интересно. И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками чувствовались грусть и отчужденность. Была ли тому причиной болезнь, которая уже давала ему себя знать и была ясна, как врачу, – неудовлетворенность ли в личной жизни, но радости у А.П. не было, и всегда на все "издали" смотрели его прекрасные умные глаза. И недаром он как-то показал мне брелок, который всегда носил, с надписью: "Одинокому весь мир – пустыня"{3}. Но Мелихово явилось для него оазисом в этой пустыне, и там он был совершенно другим, чем в Москве.
Мелихово и для меня было такого рода оазисом.
Я была настоящее дитя города, притом без семьи, жившая в вечном калейдоскопе новых лиц и впечатлений, работы, дела, волнений, развлечений. И эта перегрузка иногда становилась невыносимой – тогда поездка в Мелихово была для меня своего рода успокоительной и 230 очистительной. Уже одно ощущение, когда после душной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы выйдешь, бывало, из душного вагона на маленькой станции Лопасня, и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны – ароматного даже зимой, словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, – уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега – и делаешь передышку. И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины веяло по дороге покоем и отрадой. (Чехов побранил бы эту фразу, как "рутинную", – но она вполне выражает охватывавшее тогда настроение.) И это ощущение продолжалось и усиливалось, когда я подъезжала к низенькому дому, когда попадала в уютные комнаты Мелихова, в атмосферу чеховской семьи.
В первый раз я попала в Мелихово приблизительно через год после того, как эта маленькая, заброшенная усадебка была куплена{4}. Чехов купил ее за глаза, даже не осматривая. В то время она состояла из запущенного сада, земли с множеством пустырей и неуютного дома. Через год после покупки усадьбы нельзя было узнать. Вся семья взялась дружно за работу: кто занялся садом, кто огородом, кто посевами, при помощи двух работников не покладая рук чистили, сажали, сеяли... У всех Чеховых есть одно свойство: их, как говорится, "слушаются" растения и цветы – "хоть палку воткни, вырастет", говорил А.П. Он сам был страстный садовод и говорил, так же как Чайковский, что мечта его жизни, "когда он не сможет больше писать", – заниматься садом. Дом был весь приведен в порядок, заново окрашен, оклеен, кое-где перестроен, выведена отдельная кухня. Мелихово стало настоящей "чеховской усадьбой": не романтический тургеневский уголок с беседкой "Миловидой" и "Эоловой арфой", не щедринская деревня с страшными воспоминаниями – но и не "дача", хотя все и было новое. Новый низкий дом без всякого стиля, но с собственным уютом. Лучшая комната отведена была А.П. под кабинет. Большая, с огромными венецианскими окнами, с тамбуром, чтобы не дуло, с камином и большим турецким диваном. Зимой окна до половины заносило снегом. Иногда зайцы заглядывали в них из сугробов, становясь на задние лапки, причем Чехов говорил Лике, 231 что это они любуются на нее. А весной – в окна смотрели цветущие яблони, за которыми ухаживал сам А.П. Он, между прочим, особенно любил цветущие яблони и вишни, и в своей пьесе "Вишневый сад" больше всего ценил ее название. Цветение фруктовых деревьев вызывало в нем какие-то радостные ассоциации – может быть, сады его детства в южном городке, но когда он смотрел на бело-розовые яблони, у него были ласковые и счастливые глаза.
В доме было комнат девять-десять, и когда А.П. в первый раз показывал мне его, – то меня обвели кругом дома раза три, и каждый раз он называл комнаты по-иному: то, положим, "проходная", то "пушкинская" – по большому портрету Пушкина, висевшему в ней, – то "для гостей", или "угловая" – она же "диванная", она же – "кабинет". А.П. объяснял, что так в провинциальных театрах, когда не хватает "толпы" или "воинов", одних и тех же статистов проводят через сцену по нескольку раз – то пешком, то бегом, то поодиночке, то группами... чтобы создать впечатление многочисленности. Позже этим способом великолепно воспользовался Станиславский в "Юлии Цезаре", и я вспомнила шутку Чехова.
Когда я попала туда, несмотря на то, что имение было в руках Чеховых только год, впечатление было такое, будто Чеховы там живут спокон веку, и что Павел Егорович, отец Чехова, так и состарился в своей "келейке", а дети родились в этом ставшем таким уютным доме. Обстановка была более чем скромная – без всякой мишуры: главное украшение была безукоризненная чистота, много воздуха и цветов. Комнаты как-то походили на своих владельцев: келейка Павла Егоровича, с киотами, лампадкой, запахом лекарственных трав и огромными книгами, в которых он записывал все события дня в одной строке{5}, вроде:
– 14. Девчонки принесли ландышей из лесу.
– 15. Превосходно удались Марьюшке налистники.
– 16. Пастуха молнией убило.
– 17. Миша женился.
– 18. Приехали гости, не хватило тюфяков.
Антон сердит.
Пиона расцвелась.
и т.д.
Эпически спокойно – радости, горести, новости – все в одной строке. Из этой записи можно было понять, откуда у А.П. уменье так кратко и сжато дать в одной фразе всю картину – в одном "горлышке бутылки, блестящем на плотине" – всю картину лунной ночи...{6} 232
Комната Евгении Яковлевны, кротчайшей и добрейшей матери А.П., – с ослепительной чистоты занавесками, швейной машинкой, огромным шкафом и сундуком, где хранилось все, что только могло понадобиться в доме, и с удобным креслом, в котором, впрочем, она редко сидела – неутомимая хлопотунья.
Белая девическая комната Марии Павловны, с цветами и узкой белой кроватью, с огромным портретом брата, занимавшим самое главное место как в комнате, так и в ее сердце. Гостиная с пианино и террасой в сад...
Наконец – кабинет А.П. – с этими светлыми, как его взгляд на мир, окнами, с книгами, письменным столом, на котором, кроме исписанных его причудливым, но разборчивым почерком страниц последнего рассказа, лежали планы, чертежи и сметы больниц, школ, построек серпуховского земства, – с этюдами Левитана и покойного Н.П.Чехова – талантливого художника – на стенах.
У Чеховых поражало меня всегда: откуда у этой семьи, начавшей жизнь в провинции, в мещанской обстановке, в бедности, явился такой огромный вкус и такое благородство и изящество? Ни одной вещи не было, которая резала бы глаз, ничего показного: какое-то внутреннее достоинство чувствовалось в доме и обстановке Чеховых – как и в них самих. Я видела много "литераторских" квартир в Москве и в Петербурге. Обычно они были двух типов: или с поползновением на роскошь, с картинами, обитой шелком мебелью и купленными в антикварных магазинах "старинными" вещами – или же скудно убранные, с остатками селедки на столе и клеенчатой мебелью, из которой вылезала мочалка... Тут – везде чистота, порядок и ничего лишнего.
Я говорю о мелиховском доме – потому что его уже никто не увидит таким, каким он был. Дом в Ялте – чудом уцелевший – сохранился, и его можно видеть, но мелиховского дома уже нет, и нет уже почти никого из тех, кто бывал в нем{7}.
Сам Чехов очень полюбил Мелихово. В мелиховской обстановке он совсем преображался, и там я никогда не видела у него того рассеянного, отсутствующего взгляда, как в Москве. И в Мелихове – он уже был не зрителем, а активно действующим лицом. Пожалуй, самые светлые его годы связаны с Мелиховым. После тяжелого детства, лишений и скудости, беготни за трехрублевыми гонорарами, скитаний по дешевым квартиренкам – он вдруг 233 ощутил, что у него есть свой дом, которого не надо менять, из которого не надо торопиться... Он писал о Мелихове:
"Тут все в миниатюре: маленькая липовая аллея, пруд величиной с аквариум, маленькие сад и парк, маленькие деревья – но пройдешь раз-другой, вглядишься и впечатление маленького исчезает: очень просторно..."{8}
Мне невольно приходит в голову аналогия с его маленькими рассказами: страница-две, а прочтешь раз-другой, вдумаешься – и впечатление маленького исчезает, и какой простор мыслям, настроению, какая широкая картина русской жизни!
Я попадала в Мелихово обычно тогда, когда "гостей" не было. Летом я почти всегда скиталась по Европе. А как раз летом к Чеховым наезжало столько гостей, и званых и незваных, что иногда укладывать было негде, мать Чехова и Марья Павловна с ног сбивались, а А.П. сбегал в свой крохотный флигелек, чтобы работать без помехи. В этом флигельке, где в одной комнате еле-еле помещался письменный стол, а в спаленке, которую А.П. называл своей "духовой печкой", – кровать, – он написал "Чайку".
Я не боялась распутицы и приезжала обыкновенно, когда в доме была только семья. Помню раз, когда я собралась туда в ноябре, Чехов предостерегал меня письмом:
"Я буду в восторге, если вы приедете к нам – но боюсь, как бы не вывихнулись Ваши вкусные хрящики и косточки. Дорога ужасная, тарантас подпрыгивает от мучительной боли и на каждом шагу теряет колеса. Когда я в последний раз ехал со станции, у меня от тряской езды оторвалось сердце, и я теперь уже не способен любить"{9}.
Но когда я не убоялась и приехала – он был очень рад, так как чувствовал, что я любила и его, и его семью, и весь их уклад.
Другой раз как-то мы ехали с Иваном Павловичем ранней весной на станцию из Мелихова десять верст около пяти часов. То сани провалятся и примерзнут, их надо вырубать, то лошади провалятся и примерзнут, их надо вытаскивать.
Мою "неустрашимость" ценили и принимали меня радостно и радушно. Когда в мои приезды А.П. не было дома, он писал сестре: "Таня обязана остаться и ждать меня. Иначе ей будет плохо"{10}. Обычно перед моими приездами он посылал мне реестры, чего надо привезти, вроде:
"Милая Таня, привезите две бутылки красного вина, Удельного, 1 ф. швейцарского сыру, одну вареную колбасу 234 и одну копченую, и 1 ф. прованского масла. Обязательно привезите, а то Вам же самим нечего будет трескать. Любящий Вас иеромонах Антоний. – Если довезете, то привезите 2 ф. сыру"{11}.
Или:
"Дорогая кума, возьмите у Келера на Никольской и привезите 2 ф. крахмалу самого лучшего, для придания нежной белизны сорочкам, а также панталонам. Там же взять полфунта прованского масла, подешевле – для гостей. А также побывайте на Арбате у портного Собакина и спросите у него, хорошо ли он шьет. Остаюсь любящий Вас Кум-мирошник, или Сатана в бочке"{12}.
Безвыездно жили в доме старики, большей частью Мария Павловна и постоянно наезжали братья А.П. – Иван П. и Мих. П.
Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время был крутенек и воспитывал детей по старинке, почти по Домострою – строго и взыскательно. Но ведь в его время широко было распространено понятие "любя наказуй", и строг он был с сыновьями не из-за жестокости характера, а, как он глубоко верил, ради их же пользы. Но в дни, когда я узнала его, он вполне признал главенство А.П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что, вот, он вел свои дела неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семьи, а "Антоша" взял все в свои руки, и вот теперь, на старости лет, поддерживает их и угол им доставил – и оба они, и старик и старушка, считали главой дома "Антошу". Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой молодые Чеховы с ним обращались: но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, бывшей когда-то довольно суровой. Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.
Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, днем много работал в саду, а потом читал свои любимые "божественные книги" – огромные фолианты жития святых, "Правила веры" и пр. Он был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечерню и всенощную, вполголоса читая и напевая псалмы. Помню, часто – когда я проходила зимним вечером мимо его комнаты в отведенную мне, я слышала тихое пение 235 церковных напевов из-за дверей, и какой-то особенный покой это придавало наступлению ночи...
Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, чувствуя всю невысказанную патетику старости и близкого ухода... И мне никогда не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому П.Е. охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свой дневник, возил меня в церковь, иногда выражал сожаление, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был – прямо ангельский... а вот теперь – отстал, не поет – что бы съездить в церковь да попеть?
Милый Павел Егорович! Когда он заболел и скончался{13} – в отсутствие сына, – я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евг.Як. и все повторяла беспомощно, с характерным южным придыханием на букву г:
– Голубчик мой, а сливы-то я намариновала – так он их любил, и не попробует голубчик мой!
И было в этой бесхитростной "чеховской" фразе столько любви и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не уместилось бы в длинной, пышной речи.
Я никогда не видела, чтобы Е.Я. сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла... Она была великая мастерица на всякие соленья и варенья, и угощать и кормить было ее любимым занятием. Тут тоже она как бы вознаграждала себя за скудость былой жизни; и прежде, когда у самих не было почти ничего – если случалось наварить довольно картошки, она кого-нибудь уже спешила угостить. А теперь – когда появилась возможность не стесняться и не рассчитывать куска – она попала в свою сферу. Принимала и угощала как настоящая старосветская помещица, с той разницей, что все делала своими искусными руками, ложилась позже всех и вставала раньше всех.
Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием:
– А вдруг детка проголодается?..
И у нее в ее комнатке я любила сидеть и слушать ее воспоминания. Большей частью они сводились к "Антоше".
С умилением она рассказывала мне о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша – тогда еще совсем молоденький студентик – пришел и сказал ей: 236
– Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!
(До этого за нее платили какие-то благожелатели.)
– С этого времени у нас все и пошло... – говорила старушка. – А он первым делом, – чтобы все самому платить и добывать на всех... А у самого глаза так и блестят – "сам, говорит, мамаша, буду платить".
И когда она рассказывала мне это – у нее самой блестели глаза, и от улыбки в уголках собирались лучи-морщинки, делавшие чеховскую улыбку такой обаятельной. Она передала эту улыбку и А.П. и М.П.
М.П. занималась всем по имению и особенно огородом. Хрупкая, нежная девушка с утра надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее лучистые глаза, и целые дни пропадала то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, уберечь Антошу от лишней работы.
Такой дружбы между братом и сестрой, как между А.П. и М.П., или Ma-Па, как он звал ее, мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж{14} и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А.П. Она имела все права на личное счастье, но отказывала всем, уверенная, что А.П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно – когда уже трудно было предположить, что он на это пойдет по состоянию его здоровья. М.П. так и осталась в девушках и всю жизнь свою посвятила после его смерти хранению музея его памяти в Ялте, устроенного в их бывшем доме.
Из братьев старший, Иван Павлович, был тихий, серьезный человек с головой Христа. Нас с ним связывали хорошие личные отношения, я у него работала в народной читальне в Москве, урывая для этого дни от московской перегрузки. А младший, Михаил, был веселый, остроумный человек, обладавший всевозможными дарованиями – мастер на все руки. Он и писал – рассказы, пьески, – но ни одной минуты не завидовал славе брата и спокойно нес свою литературную "неизвестность". С ним мы в Москве веселились, справляли "Татьяну" и т.п. Впоследствии он издавал журнал "Золотое детство", который целиком писал сам, причем дети его выдумывали ребусы и шарады, жена делала "приложения" в виде выкроек для кукол и т.п. Дружба наша не прекращалась до конца его жизни.
Жизнь в Мелихове шла мирно и тихо. Все свободное от работы и занятий время А.П. проводил в саду. Он сам 237 сажал, высеивал, обмазывал яблони чем-то белым, подрезал розы и гордился своим садом. Писал: "...Да, в деревне теперь хорошо. Не только хорошо, но даже изумительно. Весна настоящая, деревья распускаются, жарко. Поют соловьи, и кричат на разные голоса лягушки. У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, которую дает ранняя весна"{15}. И каждый розовый куст, каждый цветок, который он сам сажал, – пробуждал в нем действенность, отмечался им и казался ему богатством. Каждую аллею, каждое дерево показывал он в особом освещении:
"Вот эти сосны особенно хороши на закате, когда стволы совсем красные... А Мамврийский дуб (так он прозвал дуб, старый и ветвистый, оставшийся от старого сада) надо смотреть в сумерки – он таинственный тогда такой..." С какой гордостью он показывал мне, бывало, каждый новый розовый куст, каждый тюльпан, расцветающий весной, и говорил, что для него нет больше удовольствия, чем следить, "как он лезет из земли, как старается" – и потом пышно расцветает. Я редко встречала мужчин, – кроме разве садоводов, которые так любили бы и знали цветы, как А.П. Ему даже не странно было дарить цветы, хотя это было не принято по отношению к мужчинам. Но я помню, как, когда он уезжал за границу, как-то мне захотелось ему привезти цветов на дорогу, и я подарила ему букет бледно-лиловых гиацинтов и лимонно-желтых тюльпанов, сочетание которых ему очень понравилось. На одной из книг, томик пьес, который он подарил мне, – стоит шутливая надпись: "Тюльпану души моей и гиацинту моего сердца, милой Т.Л." – и наверно, когда он делал эту надпись, перед его глазами встала Москва, первая капель, мартовский ветер, обещающий весну... и наша веселая компания, приехавшая на Курский вокзал проводить его и чокнуться стаканами вина, пожелав счастливого пути... Когда Чехов писал о цветах – он находил свои слова. Фраза, которую он вкладывает в уста Сарры в "Иванове", просится в стих:
Цветы повторяются каждую весну
А радости – нет...
А слова Нины в "Чайке" – о "чувствах, похожих на нежные изящные цветы...".
Когда он уезжал от своих цветов – он заботился о них, как об оставленных детях. Он писал сестре уже в марте: 238
"Около лилий и тюльпанов поставь палочки, а то их растопчут. У нас две лилии: одна – против твоих окон, другая – около белой розы, по дороге к нарциссам"{16}. Какой очаровательный адрес! Или: "До моего приезда не обрезайте розы. Срежьте лишь те стебли, которые замерзли зимой или очень больны – но осторожно: имей в виду, что больные иногда выздоравливают"{17}. Такими и подобными указаниями и поручениями полны его письма.
В общем, близость природы была ему всего нужней. В природе он становился самим собой. Не могу сказать, чтобы места около Мелихова были особенно красивы: но большая, чисто русская прелесть была в просторе полей, в темно-синей полосе леса на горизонте, в алых закатах, ложившихся на полосы сжатого хлеба. И когда мы сидели на его любимой завалинке перед воротами, смотревшей прямо в поле, глаза А.П. утрачивали свойственную ему грусть и были ясны и спокойны.
"Глушь, тишина, лоси..."{18} – писал он об этих местах и ценил их. Соседство деревни не мешало ему. С крестьянами отношения сразу установились самые хорошие.



























