355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Спридзгаль » Иначе » Текст книги (страница 2)
Иначе
  • Текст добавлен: 15 октября 2021, 21:01

Текст книги "Иначе"


Автор книги: Анна Спридзгаль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Скворцов

Не то радостный, не то надеющийся на скорую радость, Скворцов вернулся домой. Но что это? Его сердце ныло и тосковало о чём-то, о чём-то светлом, осязаемом, но в то же время призрачном, без чего, как ему представлялось до сих пор, невозможно быть врачом. Он хоть и не скрывал чувства облегчения, которое совсем недавно испытал, гуляя по аллеям парка в обществе друга, когда слушал, как на высоте шелестят молодые листья берёз, наблюдал, как мирно покачиваются из стороны в сторону их светло-зелёные кроны, склоняясь под лёгким ветерком, будто знают, что вскоре ветерок обернётся сильным ветром и унесёт с собой их молодую, только что распустившуюся листву; и всё же чуткость природы не позволяла ему полностью отдаться этому чувству и наполняла его сердце тревогой за судьбу, так вкривь и вкось растраченную, а ведь в душе он был человек добрый и порядочный, и сам бы никогда против другого не замыслил гадости. Впрочем, смута в его душе очень скоро сменилась забвением, и утром следующего дня, с первым лучом солнца, он и думать забыл о друге. Желание во что бы то ни стало насытиться было в нём с рождения, однако, одержало верх, и он прибился к берегу, и остался так – прибитый, жизнью, но зато сытый.

Скворцов родился в посёлке, его отец был дворником, мать работала продавщицей в продуктовом магазине. Родители не желали для сына просвещённого ума и городской жизни. Как люди близкие к земле, они ежегодно собирали урожай и насыщенные своим собственным, взращенным на клочке земли урожаем, полагали, что есть нужно – то, что есть, а пить – то, что все пьют. «Иди, сей морковь, да свёклу, да про картошку не забывай», – так любил повторять Олегу отец до тех пор, пока в один день не умер от болезни сердца или, скорее, оттого, что, как все ел да, как все пил. Олегу тогда семнадцать лет только исполнилось, школу заканчивал и с профессией ещё не определился. В центральной больнице, где отца спасти не сумели, после случившегося лечащий врач долго беседовал с его матерью, как будто вину свою чувствовал за смерть мужика молодого. Мать в разговоре постоянно про сына причитала, что парень-то, мол, без отца остался, кто ему теперь примером-то будет. Врач, по-видимому, то ли от молодости своей, то ли от солидарности деревенской – был он родом из того же посёлка, куда вернулся работать после учёбы в университете – предложил Олегу поступать в медицинский. «Врачей в больнице не хватает, целевое направление получить можно»,– сказал он матери Олега. Так Олег поступил на лечебный факультет, а поскольку проблем с учёбой он никогда не знал, дело у него пошло. С Можайским они учились в одной группе, Олег был парень независтливый и с Иваном сошёлся по интересам исключительно профессиональным, а уже после и личным. Но как это не редко случается, и годами дружбы иногда можно пожертвовать для сытости. Олег прекрасно понимал, что в отделении кардиохирургии есть только одна свободная ставка хирурга, поэтому и не стал отговаривать Можайского от увольнения из ординатуры. Можайский в свою очередь не думал о неминуемой выгоде Скворцова. Он верно шёл своей дорогой.

Мать

Елена Николаевна металась по гостиной, её худые руки совершали плавные взмахи; она дышала открытым ртом глубоко и часто; иногда она останавливалась и что-то говорила; голос её звучал противоестественно, каждый раз одинаково. В этот момент она походила на гусыню, которая вот-вот взлетит; но что-то мешало ей быть лёгкой, что-то такое, что тянуло её к земле – её природа. Новость об увольнении сына была воспринята ею как собственная неудача, случайная, горячая, но поправимая. Фраза «мой сын – кардиохирург» ласкала её слух, и она решила так: благозвучно – значит хорошо. Она всегда, как ей казалось, оберегала сына от ошибок, стерегла своё, родное от случайностей и делала это красиво, как и всё остальное, что она вообще делала. Будучи женщиной из мира женщин, главным редактором журнала о моде, Елена Николаевна Можайская привыкла улыбаться, пускать слезу и вздыхать, она рисовала чувства на своём лице, не переживая их в сердце. После рождения сына, она так и осталась девственницей, её грудь не ощутила прилива, а волосы с годами не украсились сединой. Она застыла в возрасте невесты, покорной своему избраннику, а поскольку Саша, как она называла мужа, знал лучше и больше, чем она сама, то именно Саша и судил, и напутствовал её. Безупречная, молодая и холодная – вот какая она была. Однако сухая безупречность не поскупилась наказать её и лишила её самого ценного достоинства женщины-матери – искренности. Уход сына из больницы она приказала ему праздновать на улице – чемодан с вещами Ивана оказался за дверью.

Переживала ли мать за сына, когда закрыла за ним дверь? Весь вечер она посвятила работе, чтобы сокрыть от себя следы пережитого, заметать их чужими словами, в конце концов, заслонить чужой бедой и, наконец, для верности, спрятаться от себя самой в глубоком сне, а для этого в домашней аптечке всегда было необходимое средство.

Что думал Иван о своей матери? Полагал ли он, что жизнь её проходит бестолково? Чтобы понять его к ней отношение, достаточно знать, что он заранее сложил в чемодан только не тяжёлые вещи, заботясь о её хрупкой женской руке. Среди собранных им вещей была детская фотография Елены Николаевна, на которой она, будучи ещё ученицей начальной школы, была запечатлена вместе с клоуном после посещения представления в цирке. К изумлению своему, Иван заметил, что много сходства было между ним самим и той девочкой. «Что же стало с ней?» – спросил себя Иван, выходя во двор дома.

Отец

На следующий день Иван Можайский сидел в отделе кадров городской поликлиники и писал заявление о приёме на работу, на должность врача-хирурга. В это самое время у него зазвонил телефон, отец пытался найти его. Спустя полчаса, после того, как Иван закончил с документами, он сам перезвонил ему:

– Отец, – начал он разговор, – ты, вероятно, говорил с мамой по поводу…

– Ты…. ты… – не дал ему договорить Александр Николаевич.

Иван не мог себе вообразить, сколько гневных слов обрушится на него. Он вынужден был отключить телефон.

Холодный человек вмиг превратился в кипящую массу из разного рода чувств, разум отступил и дал волю аффекту, который, в свою очередь, из-за слишком длительного заточения чувств, проявился в нём излишне яростно. Александр Николаевич страдал о сыне, он видел в нём потенциал человека идейного, самовыдвиженца, первопроходца. У него хватило бы духу угрожать смертью сыну, лишь бы притупилась в нём его самобытность. С одной стороны, он был горд за сына и горд его решением – отвечать за себя, с другой – понимал, что для него, как для отца и руководителя, это будет или хорошо, или очень плохо. Но насколько хорошо и насколько плохо, до конца он всё же не сознавал.

Вечером того же дня, на кухне квартиры, которую Иван наскоро успел снять, за столом сидел человек, он быстро записывал приходящие ему на память воспоминания об отце. Его рука выводила корявые линии, строки скакали по листу бумаги, порой слова не имели окончаний. Такое письмо он отправил себе из прошлого: непоследовательное, неаккуратное, мокрое, прощальное. Иван Можайский любил отца, образ сильного духом мужчины стучал в его мыслях, и так жутко ему было осознавать пустоту чужого для него места, которое теперь он должен именовать домом, так трудно было от мысли о простом понимании жизни отцом, что вдруг ему захотелось броситься к нему, чтобы объяснить, что значит «жить сложно», и зачем так жить важно. Но по каким-то неясным причинам, которые он не мог определить себе, он этого не сделал. Можно только догадываться, насколько близко к сердцу принял он потерю отца, образ которого окончательно выродился для него в чистое, нетронутое краской, белое поле. Рука его успокоилась. Лист был исписан.

Рутина

Работа одерживает победу над всякими мыслями.

Люди так и шли, нашёптывая следующим за собой в очереди слово о докторе, так что входящие уже прежде знали, что здесь принимает «настоящий врач», так называли Ивана Александровича Можайского его пациенты. И в самом деле, хирург успевал всё: поставить диагноз, назначить лечение и посмотреть в глаза больному – да так, чтобы тот понял то, к чему и зачем ему лечиться, приобщился к болезни и справился с ней. Это редкое свойство врача – видеть в больном человека, уживалось в Иване Александровиче с мастерством хирурга, оттого дело его становилось не просто делом, а магическим исцелением больного, будто он не лечил, а благословлял на долгую жизнь. Кто-то приходил к нему за советом, о правомерности которого сам догадывался, но к себе самому, увы, был нечувствителен и всё ждал, когда справедливый голос обратится к нему и выделит из хаоса мыслей ту единственно необходимую, которая возвратит ему здоровое всеми системами тело. Кто-то безропотно, вручал ему своё страдание, нисколько не сомневаясь, что этот врач поможет. Были и такие, которые приходили для одного только внимания, просто поговорить, поплакать. О судьбе тяжёлых больных Иван Александрович заботился особенно, часто определял в стационар по личной просьбе, ежедневно выходил на дом, звонил, чтобы лишний раз справиться о состоянии. Но конечный результат всех случаев был таков: благодарили, восхищались, любили.

Такое точно впечатление произвёл Можайский и на женский коллектив поликлиники. Нового сотрудника сразу полюбили, оценили: он им в помощь был. Они так устали от тихой гавани, работы без жажды, что с появлением молодого хирурга, им сразу захотелось смотреть на себя в зеркало, разговаривать, думать, причём многие стали гораздо терпимее относиться к требованиям начальства, отчётам, комиссиям, начали проявлять живой интерес относительно развития поликлиники – и всё ради того, чтобы он заметил.

После трёх месяцев работы Иван Александрович окончательно освоился на новом месте. Впрочем, врачи, которым когда-то довелось работать в кардиохирургическом отделении, которые имели честь служить человеческим сердцам, забирались туда, откуда бьётся жизнь, осязали её биение своими пальцами, держали в руках живое – сердце, те наверняка понимают, что кажущееся спокойствие Ивана Александровича Можайского было не что иное, как прикрытие тяжёлого чувства – утраты.

Пациент

И в этот день в поликлинике говорили об Иване Александровиче. Так уж повелось, что вот уже четвёртый месяц пошёл, как в суетливой, по-утреннему, и разноцветной – по всему остальному – толпе, хоть слово да услышишь про Можайского, то громко, то тихо, то с хрипотцой сказано, а то и вовсе еле-еле, словно с того света говорят; но, главное, что ни слово, то на лицах радость лучится, и слова эти как бы сами собой на язык просятся: «Только к нему, только бы не ушёл он куда, не пропал, нас не оставил».

В поликлиники больные сновали по коридорам туда и обратно, в руках у них были, по-видимому, какие-то особенно важные для них бумаги, с трепетом и в то же время озабоченно вглядывались они в таблички с номерами на дверях, то и дело обращаясь к другим таким же, как и они, снующим и осторожным, с вопросами: «Извините, это точно здесь принимает терапевт К…» или же так «Вы все в такой-то кабинет ожидаете?» Нерв потрескивал в их голосах, и так же больно отзывался в других, тех, что отвечали: «Давно уж она уволилась, наш участок теперь другая ведёт – Т…, потому-то и народа так много, сразу два участка принимает», «Все в такой-то, вон тот мужчина, кажется, последний… да нет, вон тот, около окна стоит», «Все ждём, и Вы ждите, вздумали без очереди проходить, я Вам сейчас покажу».

Оказавшись здесь, в этом самом учреждении, сразу как-то доверять перестаёшь и не кому-то одному, а всем разом, всем на свете и себе тоже. А ведь место это и вправду тревожное, как и есть болезненное, не светлое. Фигуры, сидящие в очередях возле кабинетов, откровенно злобно посматривают на проходящих мимо, и не важно кто они, эти проходящие – пациенты или люди в белых халатах, все они противостоят друг другу, борются заведомо между собой, и всё это за одно только право войти в кабинет врача… ну, конечно, и за право выйти оттуда с надеждой, а если так, то, возможно, и с верой; все готовые встать и открыть рты, все до единого. Атмосфера борьбы, как и дух болезни, тяжела для не имеющих опыта в этом деле. А если вдвойне не имеющих? Если сама борьба не что иное, как болезнь? Так как же тогда быть? С надеждой, с верой быть? Или одному быть? Тут вся надежда и вера в человека упираются, в того самого, кто их, так сказать, источает, кому не жалко их даром отдать. А таковых людей, в наше время, не сыщешь.

Иван Александрович чувствовал шквал энергии, который стоял глухой стеной перед ним; впрочем, он с ним свыкся. В коридоре его ожидали десять человек, троих он уже успел принять. Среди них была женщина семидесяти пяти лет, которую ещё только вчера выписали из больницы, где она находилась с диагнозом «рваная рана левой голени», ей Можайский уделил времени достаточно и даже больше, чем полагалось по стандартам. И этот нестандарт так и выбивал его самого из колеи, так и стучал в виски; в коридоре тоже гудели. Можайский старался изо всех сил, чтобы слышать и чувствовать только её, сделаться в меру глухим. Так вот, та женщина всё причитала о высоком давлении, об одиночестве, о дороговизне лекарств и ещё много о чём, отчего беспрестанно охала и облизывала языком сухие губы, при этом слишком часто моргая голыми – её веки давно лишились ресниц – крохотными глазками, которые больше походили на две чёрные пуговицы, нежели на глаза, и совсем не имели выразительности. Была она в том сосредоточенном внутри себя состоянии, в которое, уж если люди впадают, то из которого и не возвращаются – не способная ничего уже более выразить, но всё ещё способная к чувству, она старалась отвечать на вопросы доктора, но часто, после очередного оханья, вдруг, будто бы забывала то, о чём её только что спросили, или же притворялась непонимающей, усердно старающейся вспомнить вопрос. Как и большинство стариков, тем самым она пыталась оттянуть момент столь пугающей её, вынужденной самостоятельности, ведь после того, как она переступит порог и снова окажется в коридоре, ей нужно будет разбираться во всех этих таблетках, словах, думать о том, что можно и что нельзя, куда-то идти и что-то делать самой, а главное, она останется одна со своим страхом – совсем одна. Нет, лучше быть здесь, среди белых халатов, среди людей, здесь спокойнее и добрее, что ли. Иван Александрович понимал её мысли, как он понимал старость, с которой, по долгу профессии, знакомился каждый день, не переставая удивляться тому, насколько она многогранна и непосредственна, словно дитя малое. В ответ дребезжащая, стонущая, иногда немая и неумолкающая, но всегда сердечно благодарная старость уважала его; поломанная жизнь появлялась в его кабинете и подолгу задерживалась там, а он слушал её, бережно, осторожно, чтобы не повредить то последнее, что ещё дышит. Он, как врач, не имел другой нужды, кроме нужды работать ради больных, ради их жизни, ради их выздоровления.

– Спасибо Вам, Иван Александрович! Как бы хотелось – вот так всегда чувствовать тепло и заботу, я уж так благодарна Вам, что послушали меня, разъяснили, первый раз – вот так со мной врач разговаривает, всё понятно, всё ясно объяснили. Первый раз, ей Богу…

– Не переживайте, Лидия Ивановна. Завтра я зайду к Вам.

– Да что Вы, мне так неудобно.

– Лидия Ивановна, это моя обязанность – вас вылечить.

Она вышла из кабинета хирурга, села на скамью, чтобы собрать все бумаги и уложить в сумку, посмотрела на свои морщинистые руки и подумала, что вот вся она такая сморщенная, корявая, как эта рука перед ней. А всё же кто-то к ней с возможностью, с верой, кто-то, кто и не знает её вовсе, кто-то, кто впервые её такую вот видит, и она для него ещё выздоровеет, обязательно, ещё как выздоровеет, и рукой своею старой, этой самой вот, пожмёт его твёрдую руку и спасибо ему скажет.

Пока Иван Александрович занимался историей Лидии Ивановны, за дверью нетерпеливо переминался с ноги на ногу следующий пациент. Когда же дверь наконец отворилась, он ловким движением руки тотчас перехватил освободившуюся только что от руки Лидии Ивановны дверную ручку и в один миг, без всякого преувеличения, прямо вскочил к столу врача. Иван Александрович ещё дописывал карту больной и, не поднимая на вновь вошедшего глаз, сказал: «Присаживайтесь, пожалуйста, я вас слушаю». Заканчивая историю одного человека, он тут же начинал другую, и не просто не похожую, а всем отличную от предыдущей. Внутри себя он тоже, как-то сразу весь менялся, как будто переходил из одного состояния в другое; далеко не всегда эта перемена удавалась ему легко, а, напротив, часто к концу дня он испытывал тяжёлое чувство, в основе которого было его личное отсутствие. Ведь, по сути, он не имел облика, всё его сознание подчинялось законам тех, кого он лечил, сам же от себя он блуждал где-то поодаль, не позволяя себе самому к себе же приблизиться: он никогда себя не жалел.

Пациент сел на стул, и с видом очень немного озабоченным принялся рассматривать лицо врача. Если бы тогда Иван Александрович почувствовал на себе его взгляд, поднял бы глаза на него в то самое мгновение, он, вероятно, испугался бы этого человека. Что-то подобное этому страху он бы прочувствовал, как если бы увидел прямо перед собой крысу, наверное, он сначала дёрнулся бы всем телом от неожиданности и замер не больше чем на минуту, чтобы попытаться распознать её намерения, а затем, скорее всего, прогнал бы её, поскольку хорошо помнил о том, что крыса непредсказуема и коварна, хитра и умна, конечно. Но он не поднял глаз и продолжал писать. А пациент продолжал втираться в его мир, уже пристально наблюдая за движениями его руки, почерком, позой. Его глаза быстро собирали целого человека из отдельных крупиц, казалось, он всё уже знал о Можайском, всё про него понял, и теперь только проверял свои знания на вкус. Спустя минуту после откровенного молчания в ответ на свой вопрос, врач поднял глаза и посмотрел на сидящего против него человека. Это был мужчина, не старый, но и не молодой, обычно говорят так – «возраста неопределённого, вероятно, что-то, вроде около сорока с небольшим». На самом же деле ему было тридцать восемь лет, одет он был, однако, неформально и не по возрасту молодо – в джинсы в дырах на коленях и футболку с надписью «Где ты?». Прическа его соответствовала одежде, небрежно торчащие в разные стороны удлинённые волосы, должно быть, так и должны были торчать, так задумано было их отрастить и впредь не расчёсывать. Но что-то в этом человеке всё же не соответствовало его образу, что-то ещё, кроме возраста, что-то, что настолько явно, настолько не скромно выпирало наружу, что заставило Можайского сконфузиться и ещё с минуту молчать. Это было лицо, точнее, его выражение, оно определённо было умное и являло концентрат мысли, прозорливые глаза бегали из стороны в сторону, как маятники; видно было, что человек думает, при том думает постоянно, без передышки, и казалось, что именно он здесь – в кабинете – должен спрашивать, а не Можайский, потому что именно он здесь – сию минуту – принимает решение, и никто другой, кроме него.

– Я вас слушаю, Виктор Степанович, что вас беспокоит? Я имею в виду жалобы на здоровье, или какая есть другая причина вашего визита ко мне? – повторил Можайский свой вопрос, впрочем, успев предугадать, что острая физическая причина в данном случае вряд ли имеет место.

– Уважаемый доктор, дело у меня простое, сейчас ничего меня не беспокоит. Но вот в скором времени вполне может произойти нечто неприятное, ну, допустим, ударюсь я головой или меня кто ударит, что делать в таком случае? Как мне вовремя распознать болезнь, серьёзную, по-настоящему, опасную, что ли, по поводу которой лечиться непременно нужно, и, вообще, имеет ли смысл обращаться в больницу в такой вот ситуации? Я хочу сказать, всегда ли нужно после удара-то по голове врачу показаться или же как, по-вашему? Да, конечно, уважаемый доктор, вы в праве меня спросить, на что это мне, к чему мне такие вот медицинские знания, и что я подразумеваю под возможной неприятностью. За что я заранее вам благодарен, ведь вы, уважаемый доктор, блюститель здоровья человеческого, а значит, право имеете. Я журналист, но к тому же активист и состою в оппозиционной политической партии; мы планируем митинг, вот я, как опытный оппозиционер, и готовлюсь к разного рода неприятностям, ну вы понимаете. Скорее всего, также вы пожелаете что-нибудь знать о том, почему же это я с подобным вопросом именно к хирургу пришёл, а, например, не к терапевту, или же не к неврологу. Вообразите себе: я выбирал человека, – сказал он всё это твёрдо, хоть и витиевато, но, очевидно, искренне; его свободная поза – он сидел на стуле, закинув ногу на ногу и скрестя руки на груди – сложностью очертаний лишь подтверждала его слова.

Иван Александрович выслушал его. Виктор Семёнович заметил, что он немного взбодрился, даже как-то весь выпрямился и осунулся, а до того был придавленный и чересчур мягкий. Так бывает, когда перебираешь вещи одного рода, и вдруг среди них попадается другая – безродная, и кажется, глядя на неё, что она и лучше, и интереснее, а руки так и тянутся к ней, даже если и не место ей здесь вовсе.

– Вы состоите на учёте в других лечебных учреждениях? – спросил пациента Можайский.

– Хм! Если вы, Иван Александрович, таким образом намекаете на моё психическое состояние – я могу вам ответить только правду: мой вопрос связан с родом моей деятельности и интуицией. – его глаза вцепились в глаза Можайского и остановились в таком положении. – Она очень развитая у меня, по наследству от матери досталась, генетика, по-вашему.

– Простите, Виктор Семёнович, вы уверены, что вовсе не внушаете себе опасения, в себе самом их не плодите, и что удар неизбежно обрушится на…? – Иван Александрович не успел договорить.

Так как его собеседник успел изменить свободную позу на более привычную для мужчины: обе ноги теперь упирались в пол, и обе руки так же упирались ладонями в колена. Он внимательно слушал доктора, но явно не был согласен с ним, потому-то и оборвал его. Несмотря на внешнее растрёпанное и дырявое состояние, он был человек уверенный в себе, импульсивный, горячий, всегда действовал резко, без промедления, и как он сам выражался «не теряя ни минуты на бестолковый спор».

– Обязательно обрушится! Оппозиция всегда под ударом, всегда раненая после предоставленного ей права голоса, а иначе она никакая не оппозиция, а знаете, так, мусор, – в его словах чувствовался горький гнев.

Можайский поверил ему – он рассказал ему про первую помощь, про разницу между сотрясением головного мозга и ушибом головного мозга, про важные клинические симптомы, когда врачебная помощь требуется срочно. Он говорил размеренно, оперируя медицинскими терминами, и сразу переводил их значения на доступный для пациента язык. Виктор Семёнович Ледяев хоть и полагал, что всё давно понял про молодого врача, да и не всё, он проник в глубокое его сердце, но даже почти устыдился его терпения и искренности.

Вечером того же дня Иван, сидя за столом у себя на кухне, вспоминал загадочного оппозиционера, ранее ему не приходилось задумываться о противостоянии власти и народа, отчего ему вдруг неожиданно стало неприятно. Затем он вспомнил своё прежнее тёплое место в родительском доме и ещё долго изучал новостные порталы, согнувшись перед светящимся экраном ноутбука. Уснул он во втором часу ночи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю