Текст книги "Адские машины желания доктора Хоффмана"
Автор книги: Анджела Картер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
4. АКРОБАТЫ ЖЕЛАНИЯ
– Если ты увидел все, что хотел, побереги свечу, – сказал он, и я тут же задул ее, после чего единственным источником света остался зазубренный светящийся диск, отбрасываемый на потолок крохотной керосинкой.
С благодарностью и удовольствием я опустился рядом с ней на колени, поскольку меня била дрожь, а старик, бормоча что-то себе под нос, начал бестолково копошиться, чтобы приготовить мне поесть. Я был изумлен и тронут этими неловкими приготовлениями. Он открыл картонную коробку, свою кладовую, и вытащил оттуда полбуханки хлеба и корочку сыра для мышеловки, лежащую на оловянной тарелке; потом нацедил из бутылки в щербатую эмалированную кастрюлю холодного кофе и поставил ее греться на керосинку.
– Приказания у меня уже другие, – объяснил он. – Должен разыскать тебя. Должен доставить тебя туда целым и невредимым. Она сама приходила и сказала мне об этом.
– Она?
– Она, она. Его дочь.
– Альбертина?
До тех пор я никогда не произносил ее имя вслух.
– Ты сообразителен, – зааплодировал он. – О, ты вполне разобрался в природе плюса.?
– Я могу, – сказал я, – сложить два и два.
– А где же ты был после того, как разделался с бедной Мэри-Энн?
Однако, говоря это, он хитро косился и гримасничал, так что я знал, что он знает, что я знаю, что он знает, что я на самом деле не убивал несчастную девушку, но по некоторым причинам вынужден сейчас делать вид, что убивал. Как бы там ни было, я слишком устал, чтобы продолжать в тот момент все эти византийские хитросплетения.
– Скрывался, – коротко сказал я.
– Они решили, что, скорее всего, тебе рано или поздно придет в голову отыскать меня, если, конечно, ты остался в живых, да-с.
Он проверил, не согрелся ли кофе, опустив в кастрюлю большой палец.
– Понимая, – добавил он с некоторым самодовольством, – что я – твоя единственная путеводная нить.
Тем самым он возвращал мне мой поиск, но я еще не был в состоянии об этом подумать. Я съел то, что он мне дал, и он закутал меня в одеяло, поскольку я страшно замерз и, как бы близко ни придвигался к керосинке, все равно лязгал зубами от холода.
– Тебе нельзя, знаешь ли, простужаться, – заметил он. – Нам предстоит очень долгое путешествие, пока мы не доберемся до места.
– Я что, должен отправиться с вами?
– Ну да. Я возьму тебя на работу – своим помощником, а вдобавок наделю опознаваемой личностью; точнее, ты станешь моим племянником. Ты поведешь мой новенький подержанный грузовичок, будешь разбивать палатку, смазывать машины, ну и все такое прочее, ведь годы идут, и я потихоньку старею, я уже не так энергичен, как когда-то.
– И долго мы будем туда добираться?
– О, времени будет предостаточно, – сказал он. – Уж с чем, с чем, а со временем он справляется за милую душу, да-с. Тревожишься, что ли, о своем городе?
– Не очень-то, – сознался я.
– Он мог бы, наверное, использовать такого смышленого молодого человека, как ты, в своей системе.
Старик протянул мне кружку с горячим кофе, и я принялся согревать об нее замерзшие ладони.
– Но у меня, знаете ли, мои собственные приказы.
Мой язык то и дело спотыкался на словах общепринятого языка, и если среди речного народа я впервые в жизни постиг, что такое настоящее счастье, то теперь познал наконец и вкус истинного горя, ибо никогда больше не суждено мне было поговорить на их музыкальном языке. Старик придирчиво вслушивался в мои слова, и я ждал, что он вот-вот спросит, где я скрывался, но он следил только за тем, что я говорил, а не за тем, как я это делал.
– Тебе выдали лицензию на убийство? – допытывался он.
– Каковы в точности ваши отношения с д-ром Хоффманом? – парировал я.
Он показал мне жестом, чтобы я передал ему кружку, и, перед тем как ответить, сделал несколько горьких глотков. Когда он заговорил, его голос потерял кое-что из своей старческой раздражительности, и я задумался, до какой степени он скрывает свою подлинную роль в постановке Доктора под личиной ожесточившегося старого пропойцы.
– Я не обязательно связан с ним, – сказал он. – Нет таких вещей, как необходимые связи. Необходимые вещи – это сказочные животные. Вроде единорогов. Тем не менее, поскольку вещи по случаю и впрямь выступают вместе в разнообразно изменчивых сочетаниях, ты можешь сказать, что мы с Доктором случайно пересеклись. Он вспомнил обо мне в моей слепоте. Я был слеп и стар – и уже наполовину спился. Он вспомнил обо мне и меня спас. И даже сделал куратором своего музея.
В его голосе проскользнула нотка знающей себе цену гордости, совершенно не вязавшаяся с прогнившей старой лачугой, в которой мы сидели, с соломенным ложем, на котором он спал, и я понял, что значение его намного существеннее, чем казалось на первый взгляд, и компьютеры Министра отлично знали, что делали, когда навели меня на его след.
– Своего музея? – на всякий случай переспросил я.
– Сзади тебя… мешок. Взгляни.
Мешок оказался немыслимо тяжелым и хранил в себе неисчислимое множество крохотных коробочек, крышку каждой из которых метила глубоко врезанная эмблема, благодаря чему старому слепцу не составляло труда одним касанием распознавать их содержимое. Как я и ожидал, все они содержали в себе макеты, слайды и изображения, вставляемые внутрь машин, где они подвергались увеличению до почти натуральной величины. Целая вселенная мужских и женских фигур, животных, гостиных, аутодафе и всевозможных иных сцен была заключена в этих коробочках, ни одна из которых не превосходила размерами моего большого пальца. Я высыпал себе на колени целую груду разношерстных объектов, и каждый из них являл собой чудо миниатюризации, а многие поражали просто немыслимой сложностью.
– Набор шаблонов, – объяснил мой хозяин. Он постепенно начал обращаться ко мне, словно к академической аудитории. Пока я смотрел на эти самые шаблоны, они словно бы корчились и копошились у меня на коленях под влиянием притворной жизненной силы, которую они имитировали, но я понимал, что это всего-навсего причуды неверного освещения, даруемого фитилем керосинки.
– Я горд заявить, что он был моим учеником, – сказал хозяин порно-шоу. – И если время от времени я слегка на него обижаюсь, когда мои кости ноют от нескончаемых путешествий, ну так что же, этого и следовало ожидать. Понимаешь ли, я ему не был даже Иоанном Предтечей. Я оспаривал его докторскую диссертацию. Высмеял его приятеля Мендосу. И однако же, он доверил мне свой набор шаблонов.
Он нагнулся и зачерпнул пригоршню фигурок.
– Взгляни на них. Ну чем не игрушки?
– Да. Типичные игрушки.
– Они – символические компоненты образов базисных составляющих вселенной. Если их расположить должным образом, можно изобразить все возможные ситуации и их всевозможные изменения.
– Вроде компьютерного банка Министра?
– Ничего подобного, – огрызнулся он. – Правильно используя эти шаблоны, можно свести на нет саму реальность Министра Определенности. Ирония судьбы: ваш Министр стремится к тому самому окончательному синтезу, который мой бывший ученик давным-давно проделал. Но после этого Доктор преступил его пределы.
Он протянул в мою сторону букет свирепых образов желания. Они, как показалось, чуть не выпрыгнули у него из руки, такова была их синтетическая энергия.
– Символы служат своего рода выкройками или лекалами, следуя которым могут быть развернуты физические объекты и реальные события, – этот процесс Доктор называет «эффективным развертыванием». Я разгуливаю по свету, словно Дед Мороз с мешком подарков, и никто не догадывается, что мешок этот набит изменениями.
Я подлил себе кофе, поскольку мне нужно было оставаться начеку. В конце концов, когда-то он был рационалистом, даже если и превратился сейчас в шарлатана.
– Я совсем запутался, – сказал я. – Хотя бы намекните на его методологию.
– Первое начало феноменальной динамики, – заявил он. – Вселенная не обладает никаким неизменным субстратом, нет в ней и неизменных субстанций, вся ее реальность кроется единственно в ее феноменах.
– Да, – сказал я. – Это понятно.
– Второе начало феноменальной динамики: только изменение неизменно.
Для меня это звучало скорее как афоризм, а не как гипотеза, но я промолчал.
– Третье начало феноменальной динамики: разница между символом и объектом количественна, а не качественна.
Тут он вздохнул и смолк. Сквозь прореху в парусиновой стене я увидел, что, хотя внутри балагана еще царила ночь, снаружи неловко занималась заря, и тут же заснул.
Теперь я скрывался и от полиции – поскольку мое изображение с надписью РАЗЫСКИВАЕТСЯ было вывешено на стене городской полицейской управы, – и от речного народа. Я выдавал себя за заблудшего племянника хозяина механического порно-шоу. Моя новая личность была безукоризненно подлинна, вплоть до мельчайших деталей. Волосы и усы я подстриг на другой манер и, отбросив индейскую одежду, облачился во что-то темное и мрачное, как нельзя лучше подходящее моей новой личности. Я догадывался, что в реестрах Министра числюсь среди мертвых – одна из многих военных потерь, – вот почему д-р Хоффман тратил на меня столько сил; ну а мне только и надо было, что отсиживаться в тени палатки, протирать линзы машин, смотреть, как мой хозяин каждый день располагает в нужном порядке свежие волнительные сцены, и слушать разнообразные рассказы о занятиях его бывшего ученика, которыми он потчевал меня по вечерам, когда, закончив дневные труды, мы усаживались рядом с керосинкой.
Я не был тогда достаточно компетентным, чтобы комментировать или трактовать что-либо из полученной мною информации, как некомпетентен в этом и сейчас, хотя и увидел сами лаборатории, генераторы – и даже самого непостижимого Доктора, работающего среди них с величественным, но и внушающим страх спокойствием демиурга. Но из заметок, сделанных мною в то время, я извлек следующие неправдоподобные намеки на интеллектуальные принципы, служившие фундаментом всей деятельности Доктора.
Главные его принципы фактически сводились к следующему: все, что возможно себе представить, может к тому же и существовать. Эту изначальную гипотезу поддерживала обширнейшая энциклопедия мифологических отсылок – шаманы Океании, которые пением придавали грубым деревянным колодам форму лодок, не прибегая, естественно, к помощи топоров; средневековые ирландские поэты, чьи губительные оды, словно кипятком, обжигали неприятелей их короля; и так далее, и тому подобное. Уже на самой ранней стадии своих штудий Хоффман вышел далеко за пределы царства чистой науки и воскресил к новой жизни всевозможные разновидности древних псевдонаук: алхимию, геомантию и особенно эмпирические изыскания касательно тех сущностей, которые, согласно древним китайцам, порождали через взаимодействие изначальных природных аспектов мужского и женского все явления. А еще имелось и понятие страсти. В кармане своего темного костюма я обнаружил клочок бумаги со следующей цитатой из де Сада, написанной невообразимо изысканным женским почерком; хотя послание никому не адресовалось и не было подписано, я знал, что оно предназначалось мне и пришло от Альбертины.
«Мои страсти, сосредоточенные на единственной точке, напоминают солнечные лучи, собранные воедино увеличительным стеклом; они незамедлительно воспламеняют любой предмет, который окажется на их пути».
Я, однако, не видел в этих словах никакого относящегося именно ко мне значения и в конце концов решил, что приложимы они, должно быть, к самой машинерии кинетоскопа, поскольку начинал уже думать, что и в самом деле, манипулируя непостижимыми этими шаблонами, можно переструктурировать систему событий, ведь окольным поэтическим манером они явно помогли сорганизовать мою злополучную ночь в доме мэра.
Но я с легкой завистью восхищался красноречием и де Сада, и девушки, процитировавшей его мне, поскольку знал, что, несмотря на весь свой романтизм, сам не был наделен пылкими страстями. Если бы я заново прожил жизнь в одной только смутной надежде вновь увидеть однажды Альбертину, то и тогда не могу себе представить, как этому желанию удалось бы пробудить во мне достаточно пылкости, чтобы своим собственным накалом я высветил ее местонахождение, не говоря уже об использовании того, что мой инструктор по гиперфизике описывал как «лучистую энергию», испускаемую желанием, чтобы проложить ей путь. Слепой старик, играющий с безделушками на ярмарочной площади, заблудившийся в запутанной сети воспоминаний о том, чего не видел… да, слепого вел слепец, ибо и сам он никогда не мог стать человеком, сгорающим от страсти! Поэтому, когда он говорил мне об Альбертине, словно она была превратившимся во плоть играющим пламенем, слова его отдавали причудливой лживостью, хотя я не мог забыть своих снов о навязчивом скелете и невольно спрашивал себя, не приходила ли она в снах и к нему, ибо видеть он мог только во сне.
С ярмарочным народцем его связывали узы необременительной привязанности, и отныне старик, карнавал и я путешествовали вместе. Как выяснилось, в предвкушении моего возвращения содержатель порно-шоу взял внаем у армянина, заправлявшего колесом фортуны, вышедший из строя грузовик. Это и был его новенький подержанный грузовичок, и я вел его, когда мы перебирались с нашими новыми товарищами с места на место, влившись в буйную кавалькаду, стремившуюся по зимним дорогам во все новые и новые города. На дороге я был столь же недостижим для индейцев, как ранее, когда жил с ними на реке, для полиции. Я был недостижим для всего, словно присутствовал в оперном театре на «Свадьбе Фигаро», поскольку дорога оказалась еще одной разновидностью самодостаточной, замкнутой на себя реки.
Странствующая ярмарка являла собой особый мир, не признающий никаких географических или временных привязок, ибо где бы мы ни останавливались, все оказывалось точно таким же, как и в прошлый раз, стоило только разбить палатки и наладить аттракционы. Мексиканские комедианты; бесстрашные наездницы из Небраски, Канзаса или Огайо, чьи бесконечные ноги и затертые черты лица влачили на себе ярлык «made in USA»; японские карлики, боровшиеся друг с другом на аренах, покрытых толстым слоем грязи; норвежские мотоциклисты, с ревом проносящиеся по вертикали вокруг переносной стены смерти; танцевальный ансамбль альбиносов, чьи анемичные гавоты напоминали танцы светозарных бессмертных; бородатая дама и человек-аллигатор – таковы были отныне мои соседи, которые делили друг с другом только печальное очарование собственного отличия от окружающего их мира повседневности и, защищаясь, держались друг друга, чтобы сохранить и продлить эту свою мрачную избранность. Уроженцы ярмарки, они не признавали никакой другой национальности и не могли вообразить себе иного дома. Многоязыкое столпотворение укомплектовало аттракционы, ружейные тиры и кегельбаны с кокосовыми орехами вместо шаров, пикирующие бомбардировщики, русские горы и карусели, на которых иератически застывшие, словно шахматные кони, разрисованные лошадки описывали вечные круги, невосприимчивые, как орбиты планет, к заунывно однообразному миру здесь и теперь, населенному теми, кто приходил на нас поглазеть. И если мы переступили границы будничной банальности и общих мест, точно так же возвысились мы и над языком. У нас почти не было общих языков, и мы по большей части использовали язык хрюканья, лая и жеста, каковой, возможно, и является общей, универсальной языковой матрицей. И так как нам редко требовалось сообщить друг другу что-либо более сложное, чем жалобы, до чего грязны дороги, мы вполне этим обходились.
Обитатели ярмарки совершенно не догадывались о степени своей необычности, потому что само их житье проистекало из гротеска. Пропитание им доставляли уродство и изъян. Их биографии, будь то трагические или забавные, походили друг на друга в своей исключительности, и многие из них вроде меня самого постоянно скрывались и прятались от реального мира, который они понимали до того плохо, что и не подозревали, как сильно он изменился с начала войны. Подчас мне приходило в голову, что вся эта дикая и беспутная шатия-братия была не чем иным, как штурмовой командой Доктора, но о нем они ничегошеньки не знали. Никто не слышал его имени. О себе они знали самую малость, но и этого знания вполне хватало, чтобы создать некий микрокосм, столь же кричаще цветистый, ограниченный, движущийся по кругу и абсурдный, как и карусель.
Я частенько наблюдал, как вращаются в своих статичных путешествиях карусели. «Ничто, – говаривал хозяин порно-шоу, – никогда не завершается, а только меняется». Он менял, как ему заблагорассудится, никогда им не виденные выставки, приговаривая: «Никакого скрытого единства». Дети ярмарки прижимали к окулярам свои сопливые, закосневшие в безнравственности лица и хихикали тому, что видели в них. Ничто не казалось странным тем, чьи отцы по три раза на дню объезжали стену смерти, в то время как матери элегантно очерчивали границы тяготения, опираясь вытянутой в струнку ногой на белоснежную спину совершающей пируэт лошади. И видели они своих родителей, казалось, так мало, что вполне могли, чего доброго, быть нечаянно порождены эфемерными пожитками окружающего их шоу, каковое, едва успев открыться, тут же демонтировалось, штабелями взгромождалось на перекатные грузовики и во всей целокупности отбывало к новоявленному месту сбора. Ярмарочная площадка была передвижной игрушечной лавкой, непоседливым райком, судорожными урывками оживающим всякий раз, стоило кортежу остановиться, и управляемым одним только безусловным осознанием отсутствия всяких правил.
– Сначала наступит Смутное Время, период абсолютной переменчивости, когда одни только отраженные лучи и прерывистые траектории некого всецело гипотетического источника света судорожно явят постоянно меняющуюся поверхность, схожую с поверхностью воды, каковая – не более чем отражающая пленка, лишенная глубины объема. Но ты должен помнить, что философия Доктора не столь трансцендентальна, сколько инцидентна. Она использует все случайности, все инциденты, которые рябят лишенные глубин поверхности, понимаешь ли, чувственного мира. Когда чувственный мир безоговорочно сдастся прерывистости перемен, человек окажется навсегда освобожден от тирании единственного настоящего. И мы обживем столько уровней сознания, сколько сумеем, – и все это в одно и то же время. После того то есть, как Доктор нас освободит. Только после.
Сыр с тоста пролил несколько слезинок жира на пламя керосинки, и оно ярко вспыхнуло и завоняло. Я наполнил протянутый мне стакан, одновременно наблюдая, как расплескивается отражение пламени на треснувшем стекле его темных очков. Иногда он напоминал старого слепого евангелиста. По мере того как восстанавливался его навык общения с аудиторией, он все более и более сжато и точно располагал свои периоды и излагал лекциетты с нарастающим резонансом. Меня впечатляло не столько качество его речей, сколько благоговейный трепет, с которым он их произносил. Часто он соединял в себе пророческий пыл с темнотой стиля сивиллы. Поскольку я всегда вставал утром раньше его, иногда мне случалось видеть краем глаза, как он просыпается. Было очень трогательно наблюдать, как он открывает свои незрячие глаза и некоторое время моргает, словно надеется, что на этот раз у него есть шанс навсегда сморгнуть тьму прочь.
Поставленный стечением обстоятельств в близкие отношения с владельцем порно-шоу, я невольно стал проникаться к нему расположением и вскоре обнаружил, что потакаю нуждам подчас невоздержанного, всегда непотребного в манерах старика с великодушием, которого сам в себе никогда бы не заподозрил, хотя от меня он почти ничего не требовал, а если и требовал, то разве что внимания.
Обязанности мои были несложны и сводились к обязанностям домашней хозяйки, поскольку совать свой нос в мешок с шаблонами он мне не позволял. Я собирал на стол, подметал палатку, вытряхивал соломенные матрасы, вытирал пыль с машин и, вооружившись запасной парой темных очков, просиживал за конторкой во время его частых отлучек в бары, поскольку пьянство его оказалось вполне реальным. В это время я обычно делал заметки о том, что он мне рассказывал, пытаясь извлечь из этого некое представление о практических средствах, при помощи которых его бывший ученик выделывал свои колдовские трюки, хотя это и оказалось весьма непросто, ибо самой сущностью теории Хоффмана была изменчивость, текучесть ее структуры, а кроме того, меня постоянно прерывали посещения бродячих ватаг ребятишек – да и их старших родственников тоже.
Стук чешуи возвещал о прибытии homo reptilis[13]13
Человек пресмыкающийся (лат. ).
[Закрыть] – перекинуться парой-другой унылых слов и стрельнуть у меня несколько сигарет; запах пороха и импортных духов свидетельствовал о Мейми Лосиной Шкуре, снайпере; ну а более нежное пробное покашливание говорило мне, что появилась Мадам ля Барб.[14]14
Madame la Barbe (фр. ) – бородатая женщина.
[Закрыть] Мадам ля Барб коротко подстригала свои усики, придавая им изящные, почти Вермееровы очертания, и это маскировало ее бесконечно материнскую природу. Обычно она приносила мне свежеиспеченную бриошь, прямо из печи, установленной ею у себя в провинциальном французском фургоне, наполненном цветами в горшках, кошечками, затянутыми и обитыми всевозможными тканями диванами и фотографиями родни в рамках. На рамах покойников она вешала розетки из черной муаровой ленты.
Должен признаться, что я был очарован своими гостями, и, в свою очередь, они были очарованы мной, поскольку здесь я оказался единственным проводником обольстительной силы нормы. Моя экзотичность ни на гран не отличалась от моей светскости. Племянник хозяина порно-шоу оказался мелким бизнесменом, обанкротившимся после катастрофы в столице, и все эти уродцы никак не могли наслушаться моих рассказов о мире пишущих машинок и телефонов, унитазов, кафельных ванн, электрического освещения и бытовых приборов. Они восхищались тем шедевром стерильности, который я припоминал для них, словно это был рай земной, из которого они навсегда были выставлены. Итак, я снабжал их имитацией некой иной реальности, а хозяин аттракциона тем временем подсовывал мне куда более крепкие орешки.
Утверждение: Время является серийной композицией по всей видимости неделимых мгновений.
С самого начала возникновения той формы сознания, которую мы, следуя установившемуся обычаю, будем называть «мир», человек мыслил себе время внутренне движущимся вперед, как направленный вперед поток, оставляющий за собой лишь немного мусора. Сущность времени – в его мимолетности. И поскольку темпоральность является той самой средой, в которой, собственно, и выразилась эта форма сознания, поскольку время – это, так сказать, холст, на котором изображены мы сами, эмпирические исследования природы времени ставят перед нами некоторые весьма острые методологические проблемы. Смогла бы Мона Лиза, обернувшись, поскрести собственный фон, а потом передать для лабораторного анализа материю, оставшуюся у нее под ногтями?
Ну конечно нет!
И эта аналогия – очень впечатляющая аналогия! – влечет за собой, что все явления необходимо, темпоральны по своей природе и скопом катятся вперед на четырех колесах, водруженных по углам занимаемого ими квадратного блока пространства-времени, плечом к плечу и всегда ощущая за спиной стенку, к которой их всех и должна поставить расстреливающая команда по имени бренность. Но, однако, этой модели мира не под силу даже формально признать поддающийся синтезированию аспект времени – подобно тому, как это было сделано с пространством в результате введения в живописи перспективы. Другими словами, мы знали так мало о геометрии времени – не говоря уже о его физических свойствах, – что не могли адекватно смоделировать физическую форму далее одного-единственного мгновения.
Появление кинематографа дало нам возможность завладеть прошедшим временем и тем самым удерживать его не просто в памяти – в этом в лучшем случае фальсифицирующем вместилище, – а объективно законсервированным в ролике кинопленки. Но если прошедшее, настоящее и будущее составляют три измерения времени, то отличаются все они пресловутой текучестью. В этих трех временах нет никакой внутренней напряженности, и, однако же, они всегда, содрогаясь, балансируют на грани свертывания. Настоящее – это жидкое желе, и оно осаждается в дряблую, пассивную массу, прошедшее, как только – если не скорее чем – мы осознаем его как настоящее. Но масса эта оставалась неосязаемой и существовала только концептуально, пока не подоспело средство консервации, кино.
Кинокартину обычно рассматривают как своего рода теневой театр, и мало кто дерзнет присмотреться повнимательнее к представляемым ею онтологическим парадоксам. Ибо она предлагает нам ни более ни менее, как переживание в настоящем невозвратно прошедшего времени. Таким образом, петля фильма захлестнулась вокруг прошедших – таких, какими они были, – явлений, покинутых настоящим, и, будучи спроецированы на экран, они обретают временное возвращение к жизни.
Мой студент, Мендоса, ознакомил меня с некоторыми проводящимися в этом направлении изысканиями, чтобы оправдаться за долгие часы, которые он ежедневно проводил во вшивых окрестных киношках, уставившись; остекленевшими глазами визионера на панораму оживших явлений. Однажды в разговоре со мной он заметил: «Отцом кинематографа был не Люмьер; им был сержант Бертран, осквернитель могил».
Кинематографическим образам, однако, в общем и целом не хватает самостоятельности. Запертые в рамках заранее запрограммированных структур, они просто-напросто переносят прошедшее время в настоящее и не могут по самой своей природе откликнуться на месмерические импульсы времени будущего, того недосягаемого будущего, которое не существует ни в одном измерении, но тем не менее организует явления в направлении их потенциального завершения. Кинематографическая модель – модель исключительно циклической повторяемости, даже если эти повторы провоцируются умышленно, рукой человека, а именно – киномеханика, – а не рукой судьбы. Хотя – в совершенно ином смысле – воздействие времени видно в надрывах, царапинах и отпечатках пальцев, затрагивающих саму субстанцию фильма, порождает их лишь коварное, разъединяющее прикосновение бренности, и, так как копия фильма может быть при желании обновлена, обусловленные старением дефекты, если их сохранять, увеличивают присутствие прошлого только своего рода подлогом, наподобие того как некто проделывает вместо червя-древоточца ходы в крепкой древесине или окуривает дымом свечи свеженаписанной тени, чтобы произвести на свет по видимости старинный артефакт.
Мендоса, однако, заявил, что, если некая вещь достаточно искусственна, она становится абсолютно подобной подлинной. Идеи разлетались вокруг его мозга, будто сдуваемые порывами ветра с головки одуванчика, на которую так походила его шевелюра, но мы не принимали ни одну из них всерьез; никто из нас, никто из прочих. Однако Хоффман усовершенствовал первоначально достаточно сырые и непродуманные гипотезы Мендосы о расщеплении времени и синтетической аутентичности, сиречь – искусственной подлинности, и сплел их воедино, создав тем самым совершенно новый тип сознания. Но мы об этом не знали. Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы хохотали над ним во все горло.
Он мечтал о расщеплении времени – о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм – а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности![15]15
Шутка в пастельных тонах, призванная вызвать среди первокурсников сдержанное хихиканье. Дезидерио.
[Закрыть]
А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!
К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка – просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности.