355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Добрынин » Избранные письма о куртуазном маньеризме » Текст книги (страница 9)
Избранные письма о куртуазном маньеризме
  • Текст добавлен: 15 марта 2017, 21:30

Текст книги "Избранные письма о куртуазном маньеризме"


Автор книги: Андрей Добрынин


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Смирнов, как и обещал, регулярно докладывал мне о ходе подготовки книги и вообще, судя по всему, держал это дело под неусыпным контролем. По его расчетам, которыми он со мною поделился, книга должна была составить имя новому издательству. Против этого при всей своей скромности я ничего не смог возразить. Он сделал также ряд достаточно невинных замечаний – о необходимости несколько сократить рукопись, о том, что название ему кажется недостаточно коммерческим, о возникших у него новых идеях по оформлению книги, и т. п. Я отвечал Смирнову в том смысле, что окончательное решение принадлежит ему как издателю и по второстепенным вопросам мы спорить не собираемся, лишь бы стихи – а в книгу вошли исключительно новые, не издававшиеся ранее шедевры, – поскорее увидели свет. И вот наконец пробил долгожданный час: готовый тираж вывезли из типографии на склад, и мы могли ехать в Нижний, дабы подержать в руках наше общее детище, урегулировать денежные вопросы и забрать в Москву потребное количество экземпляров, а заодно и отпраздновать счастливое событие.

Смирнов встречал нас на вокзале. На его лице запечатлелось запомнившееся мне по первому знакомству выражение высокомерия (словно он знал нечто такое, чего нам знать не дано), смешанное с выражением настороженности, как будто он ожидал от нас какого–то подвоха. Мы направились в смирновское издательство «Вентус», снедаемые понятным нетерпением. Нижний Новгород при коммунистическом режиме разрастался совершенно хаотически, так что при взгляде на его нынешнюю карту у самой мудрости от изумления отвиснет челюсть. В результате перемещения по Нижнему на общественном транспорте представляют собой сущую пытку, особенно если накануне человек на радостях основательно выпил, как счел возможным поступить я. В отвратительного вида здании, настоящем шедевре функциональной архитектуры, – вид подобных строений нагоняет глубокое уныние, переходящее в неукротимую жажду разрушения, – в этом здании, которому судьба предназначила стать мавзолеем наших надежд, мы поднялись на второй этаж и познакомились с коллективом издательства, состоявшим из машинистки со взглядом настолько бойким, словно она примеривалась, как бы половчее вытянуть у посетителей кошелек из кармана, и редакторши, взиравшей на мир безжизненными глазами мороженой наваги. Нам подали бездарно заваренный переслащенный чай, и Смирнов с видом торжествующим и загадочным водрузил на стол початую пачку экземпляров долгожданного сборника. Уже одно оформление книги способно было вызвать разлитие желчи у человека, наделенного художественным вкусом: проигнорировав наши ясно выраженные пожелания, Смирнов велел изобразить на обложке то, что его пещерному сознанию представлялось, видимо, квинтэссенцией курпгуазности, а именно – обнаженную желтоволосую бабищу, до того дебелую, что очертания ее тела расплывались и сливались с линючими тонами обложки. Бабища лежала среди какой–то чахлой растительности и тупо ухмылялась. Мысленно призвав себя к спокойствию, я раскрыл книжку, нашел свой раздел, погрузился в чтение и вдруг почувствовал, что у меня останавливается сердце. Когда я очнулся, то увидел, что Пеленягрэ неподвижно сидит на стуле, устремив неподвижный взгляд в пространство, руки его безжизненно свисают вдоль туловища, а выпавшая из разжавшихся пальцев книжка лежит на полу. Упавший в обморок Степанцов распростерся прямо на редакционном столе, смешав бумаги, и редакторша в панике поливала его водой из графина.

Друг мой, поэтам не привыкать к ударам судьбы, но, по счастью, удары все же обычно касаются самих поэтов, к не любимых созданий их гения, и потому переносятся достаточно спокойно. В нашем же случае все обернулось куда хуже. Смирнов решил вложить в нашу книгу все свои не реализованные дотоле графоманские амбиции и попросту переписал все стихи на свой лад, вставляя собственные пошлые выражения взамен наших, выкидывая сразу по нескольку четверостиший (вот какой смысл вкладывал этот маниак в свои намеки насчет желательности сокращений!), коверкая строки и придумывая новые, неслыханные дотоле слова и обороты. Творя свое черное дело, он, разумеется, не считался ни с размером, ни с рифмой, ни с авторским замыслом, ни просто со здравым смыслом. Как то в обычае у графоманов, он стремился поразить и нас, и будущих читателей смелостью образов и потому вместо невинного выражения «летит, как ворона» писал «летит, как сварена ворона», вместо «через час» писал «через уповод» и т. д. Кстати, слова «уповод» мы не нашли ни в одном словаре; предположительно это профессиональный термин нижегородских строителей, обозначающий полную неопределенность течения созидательного процесса во времени. Например, если к ним обращаются с вопросом, когда же наконец объект будет введен в строй, они таинственно отвечают: «Через уповод». С легкой руки послушниц Ордена, которых слово «уповод» прямо–таки заворожило, оно, это слово, прочно вошло в язык столичной богемы как обозначение человека беспринципного, циничного и бездумно стремящегося к любым плотским утехам. Собственно говоря, человеческого в нем остается уже так мало, а стремление его к низменным радостям столь сильно, что он перестает быть человеком и с большим основанием может причисляться к лику низших демонов как вид, промежуточный между упырями и водяными. «Уповод проклятый», – говорят теперь послушницы про своих недругов.

Всех удивительных творческих находок Смирнова я перечислить не в силах – лучше я вышлю вам книгу. Этот неповторимый литературный памятник, памятник претенциозной бездарности и самоуверенной тупости, можно читать бесконечно. Кстати, вместо предложенного нами названия книги «Триумф непостоянства, или Клиенты Афродиты» Смирнов, конечно же, поставил свое: «Пленники Афродиты». Одно это дает представление о плоскости и обывательском убожестве его мышления. Впрочем, давно замечено, что меру человеческой тупости нельзя выразить словами, равно как невозможно предвидеть ее скачки, повороты и выверты («Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак», – замечает Брант), и потому адресую Вас непосредственно к злополучной книге «Племянники Афродиты», как мы ее называем между собой, сам же перехожу к изложению дальнейших событий.

Куда–то отлучавшийся Смирнов вошел в комнату и самодовольно произнес что–то вроде «Ну как?!» Уже успев прийти в себя, я гадливым движением отшвырнул книжку, откинулся на спинку стула и холодно произнес: «Мне ясно только одно – я этих стихов не писал». Лицо нашего благодетеля выразило крайнюю степень недоумения: он–то был убежден, что мы из тех литературных побирушек, которые готовы снести любые издевательства за возможность напечататься, а высказанная им готовность немедленно выплатить нам три тысячи целковых и вовсе сделает нас его преданными холопами. Мой ледяной тон сразу его отрезвил. «В моем разделе нет ни одного стихотворения, которое не подверглось бы самым нелепым искажениям, – продолжал я. – В других разделах, по–моему, тоже. Вы не пощадили даже стихов Бардодыма, хотя вам следовало бы питать уважение к смерти, если вы уж не питаете уважения к таланту». Туг я заметил, что Пеленягрэ как–то подозрительно оживился, начал бросать жадные взоры на сейф, издавать легкомысленные смешки и отпускать шуточки, резавшие мне слух своими примирительными интонациями. Видимо, архикардинал проголодался, а в таком состоянии этот незаурядный поэт становится, к сожалению, ограниченно вменяемым. Степанцов что–то нечленораздельно мычал: у него на некоторое время отнялась правая сторона тела от пережитого потрясения. Мне пришлось возложить на себя всю тяжесть неприятного разговора и однозначно заявить, что к уродливому детищу Смирнова мы не желаем иметь никакого отношения и его деньги нам не нужны, поскольку в данной ситуации они являются платой за грязное надругательство, совершенное пошлостью над искусством. Оправившись от изумления, Смирнов с величайшим пылом ринулся в спор, упрекая нас в зазнайстве и утверждая, будто от его правки наши стихи только улучшились. При этом он проявил ребяческое свойство цепляться за мелочи и придираться к словам, полнейшее непонимание того, что такое произведение искусства, абсолютное нежелание стать на чужую точку зрения. Последнее порождалось манией величия, которая у него протекала особенно тяжело, как и у всех тех больных, которые ни по своим жизненным свершениям, ни по душевным и умственным качествам не имеют ни малейшего права притязать на величие. «Ну хорошо, если вы не хотите слушать меня, послушайте людей посторонних», – потеряв терпение, сказал я и предложил перенести разговор в особняк, принадлежащий Нижегородскому музыкальному обществу, председатель которого некогда устраивал наши гастроли в Нижнем и с тех пор оставался нашим добрым другом. Уверенность Смирнова в своей правоте носила явно параноидальный характер, и потому он охотно согласился с моим предложением. Пеленягрэ, делая вид, будто не замечает моих гневных взоров, прихватил с собой две пачки книг, посчитав их, должно быть, выморочным имуществом. Мы и Смирнов отправились в музыкальное общество порознь: огорченный издатель пообещал прийти попозже, сославшись на неотложные дела. Свободный промежуток времени я употребил на то, чтобы втолковать Пеленягрэ, опьяненному возможностью получить три тысячи рублей, подлинное значение всего происшедшего. «Из нас, великих поэтов, уже сейчас живущих в вечности, сделали компанию графоманов, – да что там графоманов, просто придурков, бормочущих какую–то лишенную смысла нескладицу. Вы почитайте, что этот психопат сделал с вашим стихотворением «Ужин в Санлисе»! Он отрывает у стихов головы, руки, ноги – лишь бы сделать их хоть в какой–то степени пошлыми. Все его устремления направлены к этой цели, – естественно, что кое в чем он преуспел. И если мы возьмем его три тысячи сребреников, то тем самым как бы одобрим его мерзкие художества. Неужели я для того всю жизнь учился своему делу, чтобы какой–то слабоумный провинциал в одночасье отбросил меня на уровень заурядного бумагомарателя? А что скажут наши друзья?! А наши читатели?! Вы же не собираетесь каждому из 20000 покупателей этой белиберды объяснять, что мы тут ни при чем? Да вам и не удастся ничего доказать, ведь наш меценат, – туг я в сердцах нецензурно выругался, – ведь наш благодетель станет всем демонстрировать вашу расписку в получении его гнусной подачки и утверждать, будто вы с ним находитесь в добром согласии». «Да, деньги – это еще не все. Подумайте о чести, – внезапно ожил Степанцов. – Подумайте о славном имени Пеленягрэ, которое будет безнадежно замарано. Подумайте о ваших потомках! Да и что это за сумма – три тысячи? Просто курам на смех, – и Магистр презрительно сплюнул. – Возможно, ему придется раскошелиться куда посерьезнее». «Это как?» – с надеждой спросил приунывший было Пеленягрэ. «Очень просто, – объяснил Магистр. – Договор мы с ним подписывали? Нет. Стало быть, наши стихи он напечатал самовольно, то есть совершил акт пиратства. Дерзость этого акта усугубляется тем, что он внес в украденные произведения свои дурацкие поправки. На такие дела есть статья». «Правильно! Обычный жулик! Уповод проклятый! – воскликнул Пеленягрэ. – Сто миллионов отступного – на меньшее я не согласен. Читали, как он изуродовал «Ужин в Санлисе»»? «Ну, ста миллионов у него может и не быть», – попытался я урезонить Виктора. «Ничего, продаст квартиру, – неумолимо парировал Пеленягрэ. – Жену пошлет на панель, дети пойдут побираться… Не он первый, не он последний». В результате приведенного разговора Виктор из соглашателя превратился в яростного экстремиста; не сомневаюсь, что если бы ему дали огнестрельное оружие, то участь Смирнова оказалась бы самой печальной. Впрочем, последнему и так трудно позавидовать: бессмертие было у него в руках, но он упустил его, потакая своим беспочвенным амбициям.

Нам потребовалось некоторое время, чтобы раскрыть суть конфликта перед председателем музыкального общества. Он, движимый чувством местного патриотизма и распространенным представлениям о поэтах как о людях склочных и неуживчивых (представлением, созданным, как Вы понимаете, теми же графоманами), попытался было взять своего земляка под защиту, но мы быстро растолковали ему, как обстояло дело. Уяснив себе все детали, председатель как человек искусства, которому также приходилось сталкиваться с вопросом соблюдения авторских прав, безоговорочно встал на нашу сторону. В результате, когда Смирнов наконец явился и попытался снова начать молоть чепуху о праве издателя на собственную точку зрения, о необходимости улучшений даже без согласия авторов и о прочих подобных нелепостях, нашим общим напором он был просто сметен, причем в качестве тяжелой артиллерии выступал, разумеется, председатель. «Произведение искусства – это целостный организм, – свирепо хрипел Степанцов. – Нельзя от него что–то так просто оторвать, а что–то к нему присобачить. Перед вами был конь, породистый жеребец, а вы взяли и вырвали у него ядра. Ну и что получилось? Мерин!» Слово «мерин» Степанцов произнес таким тоном, словно оно относилось к самому незадачливому издателю. Тот вздрогнул, а Пеленягрэ заорал на него: «А что вы сделали с моим стихотворением «Ужин в Санлисе»?! Там у меня было написано: «Все одежды с тебя я совлек С неподвижным лицом комсомольца», а у вас как? «С неподвижным лицом палача»! Вы сделали из меня палача! Я никогда не был палачом!» Смирнов заикнулся о своих консультациях насчет изменений с какими–то нижегородскими литераторами. «Кто они, эти ваши литераторы? – возмутился Степанцов. – Назовите хоть одного! Кто о них слышал? Каким–то безвестным шарлатанам вы отдаете на суд произведения поэтов, которых знает вся страна! Нас приглашали на гастроли в Тюмень, Калугу, Воронеж, Новосибирск, Владимир, Петербург и Бог знает куда еще, и нигде никому и в голову не приходило учить нас, как надо писать. В крупнейших газетах и журналах печатают наши стихи, опасаясь изменить в них хоть одну запятую, а если в чем–то сомневаются, то звонят нам домой и спрашивают, правильно ли они нас поняли. В конце концов и в Союз писателей тоже не за красивые глаза принимают. Но вам, я вижу, никто не указ. Ничего, мы найдем на вас управу!» «Да что Петербург! – вмешался Пеленягрэ. – Когда мы ходим по Лондону, нас на улицах узнают, просят автографы… Из отеля невозможно выйти. Я уже сбился со счета, на сколько языков нас перевели, – а вы что сделали?! У вас был шанс войти в историю, обессмертить свое имя, а вы вместо этого выставили меня палачом!»

Моя речь не отличалась таким темпераментом, как речь моих товарищей. Искусно лавируя между их пылкими тирадами, я негромко, хладнокровно, с железной логикой доказывал, что Смирнов совершил серьезнейшее правонарушение и подлежит суду, если, конечно, не предпочтет уладить дело полюбовно. Председатель музыкального общества, мужчина чрезвычайно солидный, опытный и уважаемый в Нижнем Новгороде, время от времени вставлял реплики, клонившиеся к тому же, но в силу весомости персоны, их произносившей, звучавшие для Смирнова настоящим погребальным звоном. «Если дело дойдет до суда, то смягчающих обстоятельств для вас я не вижу», – зловеще заявил председатель. Мало–помалу Смирнов утратил свой апломб, ссутулился и стал лишь тупо кивать в ответ на оскорбления, щедро расточаемые куртуазными маньеристами в его адрес. Этим он даже слегка разочаровал Пеленягрэ, который продолжал время от времени выкрикивать: «Вы сделали из меня палача! А я никогда не был палачом!» – но уже без прежнего воодушевления. В конце концов мы сошлись на том, что тираж злополучной книжки пустят под нож и напечатают новую книгу под присмотром нашего друга – председателя музыкального общества. В некотором смысле мы взяли Смирнова на испуг, так как Вы, мой друг, конечно, понимаете: судиться с ним мы никогда не стали бы – не от недостатка ненависти к графоманам и не из фарисейского бескорыстия, а из–за отвращения к канцелярщине, в силу недостатка времени и попросту от лени.

Вот и все, что я хотел рассказать Вам о нашей поездке в Нижний Новгород и о нашей последней книге. Она стала литературным памятником, как и все книги, которые мы выпускаем, но памятником не человеческому таланту, а человеческой глупости, вещественным напоминанием о том, что воинствующее филистерство не дремлет, только и дожидаясь случая примазаться к славе подлинных творцов. Засим я прощаюсь с Вами и остаюсь неизменно уважающим Вас и поздравляющим с Новым годом —

Андреем Добрыниным.

30.12.92 г., Москва

P. S. В буфете Нижегородской филармонии председатель угощал нас на дорожку водкой арзамасского разлива. Друг мой, какая прекрасная водка! Под осетрину с хреном – нечто божественное. Я, разумеется, сделал себе запасец к празднику, прихватил бутылочку и на Вашу долю, каковая бутылочка терпеливо ожидает Вас в моем холодильнике. Надеюсь, ей не придется ждать слишком долго.

ПИСЬМО 4004

1

Дорогой друг!

Я чрезвычайно тронут тем обстоятельством, что в Вашем последнем послании Вы обращаетесь ко мне с целым рядом вопросов, ибо это вопросы особого рода: их задают людям, мнение которых ценят. Извините за почти неприличную краткость нижеследующих заметок, но сейчас мои личные книги и книги Ордена выходят сразу в четырех издательствах, и, кочуя из редакции в редакцию и из типографии в типографию, я выкраиваю буквально считанные минуты, дабы не оставить Ваше обращение ко мне без ответа.

2

Вы справедливо усматриваете в некоторых моих эссе пристрастие их автора к цитированию и спрашиваете в этой связи, не опасаюсь ли я того, что литературная общественность сочтет указанную склонность проявлением профессиональной слабости. Но, во–первых, если считается желательным проявлять на людях такие достоинства, как вежливость, общительность, приятные манеры и так далее, то почему следует стесняться проявлений учености? Полагаю, данное достоинство будет повесомее тех, которые я перечислил. Однако особенно поразило меня в Вашем вопросе прозвучавшее в нем чрезмерное внимание к публичному мнению. Приведу еще раз полюбившееся мне высказывание главы французских унанимистов Дюамеля: «Помни, что люди – то есть обычная толпа – ничего или почти ничего не понимают». Поэтому отношения творца и толпы определяются по большей части случайными и привходящими обстоятельствами, а вовсе не степенью приближения творца к художественной истине. Вспомните слова Ницше: «Кто знает читателя, тот уже не трудится ради него. Еще одно столетие читателей – и сам дух будет скверно пахнуть». Публика, разумеется, не может остаться равнодушной к обаянию таланта, но даже ее восхищение таит в себе немало опасностей. «Страшная это штука – писательская репутация, дорогой мой, – жалуется Шиллер в одном из своих писем. – Немногих достойных и значительных людей, заинтересовавшихся писателем, чье внимание ему приятно, роковым образом оттесняет целый рой таких, что вьются вокруг него, как навозные мухи, рассматривают его, словно диковинного зверя, а если у них за душой к тому же оказывается несколько накляксанных листов, то они еще именуют себя его коллегами!» Таким образом, не стоит делить публику на подготовленную и неподготовленную: обе эти части друг друга стоят, и извращенные понятия первой подчас еще несноснее, чем простодушная пошлость второй. Если невнимание общества является причиной нашего уныния и нашей нищеты, то его внимание порой не менее вредоносно, пускай и в других отношениях. Не обделенный вниманием публики великий певец Федор Шаляпин с горечью писал: «Публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника, артист талантливее ее. И выходит как–то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя». Поэтому критика непременно выставит Вас либо бездарем, либо законченным мерзавцем (хотя без таких людей, как Вы, критики перемерли бы с голоду, а искушенные ценители – со скуки), рядовые же читатели будут пребывать в убеждении, что вы целыми днями шляетесь по кабакам, что Ваши лучшие друзья – сексоты и уголовники, что Вы не пропускаете ни одной юбки, а пишете только мертвецки пьяным. Чехов отмечал в конце творческого пути, то есть являясь не только российской, но и мировой знаменитостью: «…Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал…» А о том, какими причинами определяется наша известность у публики, тот же Чехов писал: «Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку…» Грустно сознавать глубокую верность этого утверждения, выглядящего на первый взгляд перехлестом, однако в народной любви к писателю всегда ощущается оттенок некрофилии, и Чехов мрачно констатировал: «Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей». Вообще от внимания публики к художнику очень далеко до подлинного понимания, и справедливо предостережение Ницше: «Они наказывают тебя за добродетели твои, а прощают – зато полностью – только ошибки твои». Непониманием заурядные люди встречают не только произведения художника, но и его поведение, его жизненную практику, сам его человеческий тип. Пруст разъяснял это следующим образом: «Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они не способны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что–то сопоставляя, в силу чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности». А раз дело обстоит таким образом, то неразумно нам, творцам, брататься с заурядными людьми, будь то хоть верхи общества, хоть простонародье. От них следует держаться на разумном отдалении, а уж они–то нас без внимания не оставят – для этого их жизнь слишком пуста. Однако не советую Вам переоценивать их смутную тягу к прекрасному и к его носителям – очень часто она приобретает извращенные формы, превозносится пошлое и ничтожное, зато подлинно прекрасное злобно отвергается. Недаром дю Белле в раздражении восклицал: «Прочь от меня, чернь, брызжущая злобой! О, как я ненавижу темный люд!» Из всего сказанного мною отнюдь не следует делать вывод о том, что мы должны пополнить собою толпу обывателей или просто сидеть сложа руки. На это у нас нет морального права. «Не знание само по себе, но деяние, сообразное своему знанию, есть твое назначение… Не для праздного созерцания и размышления над самим собой и не для самоуслаждения своими благочестивыми чувствами, нет, для деятельности существуешь ты, твое действование, и только оно одно определяет твою ценность». Эти слова Фихте должны поддерживать Вас в унынии; кроме того. Вам уже давно следовало свыкнуться с тем, что жизненный путь художника отнюдь не усыпан розами, и это правило не знает исключений: если даже – предположим невероятное! – Вам и удастся защититься от страданий, приходящих извне, то в себе, в творчестве, Вы найдете неиссякаемый их источник. «Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет», – гордо заявлял Лермонтов от лица Поэта. Что же касается внешних бед, то Вам следует помнить: для художника они наполнены особым значением как стимул развития. «Претерпеть разочарование, бесчестие, позорный столб, виселицу – это еще не банкротство; банкротство – ничего не претерпеть», – писал Генри Джеймс. Он же замечал, словно обращаясь к Вам: «Если бы люди вашего склада не были неудачниками, то следовало бы сказать «прости» искусству». Джеймс констатировал, развивая эту мысль: «Неудача … очевидно, таит в себе нечто такое, чего каким–то непонятным образом не сыскать в удаче». Художник не раскается, если будет идти своим путем, несмотря ни на что, ибо дух творчества, столь безжалостный к нему на первый взгляд, щедро вознаграждает его за все тяготы и лишения. Поэзия, по словам дю Белле, сама себе награда, особенно если ясно видеть то, как чудесны, как безгранично содержательны ее лучшие создания. А язык поэзии – разве не он один довлеет Высшему Знанию? Не случайно те, кто притязал на звание пророка, на словах осуждали поэтов, но в своих писаниях пользовались их языком – вспомните Платона, Мохаммеда, Ницше. Осуждали же поэтов они, как я подозреваю, прежде всего как опасных соперников, наделенных пророческим духом куда щедрее, нежели они сами. Ведь только совсем уж бесчувственная дубина не согласится с тем очевидным фактом, что в одном четверостишии Новалиса или Брентано правды и мудрости неизмеримо больше, чем во всей нашумевшей книжке «Так говорит Заратустра». Поэтому, сохраняя похвальную скромность в общении, стихотворец не должен слишком скромничать в оценке собственной значимости. Прав был Пастернак, когда говорил устами своего героя–поэта: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали». Можно ли не восхищаться человеком, который собственными силами (ибо наставничество в нашем деле немыслимо) овладел тем сокровищем, которое приводило в благоговейный трепет Кристофоро Ландино. «А если что–либо покажется недостаточно ясным или непонятным поначалу черни, – замечает Ландино в своем трактате о поэзии, – то образованным людям следует бояться ее суждения не более, чем боялись его римляне…» Вот так–то. В заключение хочу Вам сказать кое–что приятное: к счастью, внимающее поэту человечество не состоит из одной только «публики», которой надо с великим терпением вдалбливать в голову здравые понятия, причем для достижения этой цели не хватает порой и всей жизни, – нет, немало есть и людей, тонко чувствующих, способных в полной мере наслаждаться божественной гармонией, звучащей в поэтических творениях, и благодарить их создателей за это живейшее из наслаждений. Шиллер не ошибался, когда писал: «…может быть, есть на свете еще не один круг людей, любящих меня, радующихся тому, что они меня узнали, что, может быть, лет через сто или больше, когда и прах мой уже давно развеется, люди будут благословлять мою память и на мою могилу приносить дань слез и восхищения, – тогда… я радуюсь, что призван быть поэтом, примиряюсь с Богом и моей нередко столь тяжелой участью».

3

Отвечая на Ваш вопрос о роли вдохновения в творчестве, я хочу прежде всего определить, что же мы подразумеваем под вдохновением. Видимо, мы не впадем в ошибку, если иначе назовем его внезапно возникающим в сознании общим очерком художественного произведения, – подчас настолько общим, что при недостатке мастерства и усердия воплотить произведение в жизнь так и не удается. Вот вам и ответ на вопрос о соотношении в нашем деле вдохновения и труда: первое, может быть, и необходимое условие творчества, но далеко не достаточное. Мастерства же никогда не бывает слишком много, и достигается оно упорными занятиями, иногда на первый взгляд весьма далекими от собственно литературы. Брюсов в этой связи указывал: «Мы все очень много говорим о культуре, но кое–кто среди нас забывает, что культура требует систематического умственного труда и ее нельзя свести к вспышкам вдохновения». Зато, сумев образовать и дисциплинировать свой дар, Вы сможете улавливать даже легчайшие веяния Духа Поэзии и находить для них адекватную форму. Подобный подход к своему делу присущ, к сожалению, далеко не всем тем, кто претендует на почетное звание художника. Внешние признаки профессии, сами по себе не имеющие никакого значения, заслоняют для иных молодцов суть творчества, и бедняги то принимаются расслабляться, не сделав еще никакого усилия, и целыми днями хлещут вино, «перегаром воняя наутро», по выражению Горация, то образуют творческие коммуны, словно подлинное творчество может быть коллективным, то устраивают эпатирующие «акции», поскольку своими малокровными произведениями никого поразить не в состоянии. Понимая, что принадлежность к цеху надо все–таки чем–то оправдывать, подобные межеумки конструируют для себя особые внутренние миры, которые затем неустанно изображают. Отличительной чертой созданных ими собственных микрокосмов как раз и является то, что последние куда легче поддаются изображению, нежели наш грешный мир. Самым же радикальным средством маскировки бездарности является полный разрыв с действительностью, дабы стать недосягаемым для любой шкалы оценок и сравнений. Демиурги тех собственных мирков, где можно отсидеться заурядности и лени, всегда паразитировали на склонности глупцов объявлять гениальной всякую невнятицу и симулировать таким образом тонкость восприятия прекрасного. Впрочем, плодотворную связь между теми, кто хочет числиться художником, не имея при этом ни таланта, ни желания трудиться, и теми, кто хочет слыть тонким ценителем красоты, не имея при этом чувства прекрасного, уловил еще Сумароков:

Несмысленны чтецы, хотя их не поймут.

Дивятся им и мнят, что будто тайна тут,

И разум свой покрыв, читая, темнотою,

Невнятный лад певца приемлют красотою.

Нет тайны никакой безумственно писать,

Искусство – чтоб свой слог исправно предлагать,

Чтоб мнение творца воображалось ясно

И речи бы текли свободно и согласно.


В следующей эпистоле Сумароков совершенно справедливо замечает:

Нечаянно стихи из разума не льются,

И мысли ясные невежам не даются.


К этим мудрым словам я хочу добавить только одно: можно долго и успешно симулировать творческие порывы и эксплуатировать человеческую глупость, но пусть не обольщаются искатели легкого успеха: настоящих творцов и настоящих ценителей им провести не удастся. В нашем бессмертии для них места нет.

3

Мой ответ на Ваш вопрос о взаимоотношениях художника и власти определяется тем соображением, что любое творчество нуждается в определенных внешних условиях. Если оно способно протекать даже в самой неблагоприятной обстановке, то отсюда не стоит делать вывод, будто в иной обстановке оно осуществлялось бы с меньшим успехом. Разумеется, цветы поэзии не взрастить на скудной почве житейской гармонии и умиротворенности, однако для разлада и борьбы художнику хватает и собственной души, в то время как внешних помех создание прекрасного не терпит. Вспомните горькую жалобу Ремизова: «Есть особенная «художественная казнь» – для писателей – это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли». Однако в ослабевшем государстве вряд ли кому удастся избежать такой казни. Закон, порядок и охраняющая их сильная власть – вот то, что мило сердцу творца. При этом не надо думать, будто я возлагаю надежды на деспота, ибо недемократическое государство – это всего лишь конституированное беззаконие. С другой стороны, чернь, особенно богатую, тоже необходимо держать в узде, ибо сама она делать этого органически не в состоянии. «Для черни звук пустой и право, и закон», напоминал Расин. Чем скорее окажется преодолена демократическая эйфория, тем лучше. Необходимо понять: демократия – это не радостный золотой век всеобщего братства, а тяжелая повседневная борьба с центробежными силами, действующими в каждом человеческом обществе. Главная проблема демократии состоит не в чем ином, как только в терпеливом взращивании той элиты, той прослойки вождей, которая будет достаточно честна, чтобы согласовывать свои действия с мнением народа, и достаточно сильна и жестока, чтобы не давать народу управлять. «Всех хуже государств то, где народ – владыка», – высказывал свое глубокое убеждение Корнель. Помня о том, как рвется к власти разбогатевшая чернь и с какой охотой остальной народ продается этим молодчикам, с ним трудно не согласиться. «Искра к небу взвивается смелым полетом, А ничтожную муху влечет к нечистотам», – отмечал Навои, и тут уже ничего не поделаешь – важно добиться хотя бы того, чтобы в своем влечении к нечистотам муха не становилась слишком вредоносной. Фрейд призывал «считаться с тем фактом, что у всех людей имеют место деструктивные, то есть антиобщественные и антикультурные тенденции, и что у большого числа лиц они достаточно сильны, чтобы определить собою их поведение в человеческом обществе». Эти глубоко верные слова стоит дополнить указанием на факт наличия в любом обществе и в любую эпоху немалого числа лиц благородной крови, в характере которых, наоборот, чрезвычайно ярко выражены охранительные, конструктивные, созидательные тенденции. Последние совершенно неверно считать видоизменением эротических и прочих инстинктов. Инстинкты присущи и животным, в то время как тяга к творчеству и к защите творческих достижений является родовой чертой человека, – настолько типической и глубокой, что ее можно считать чертой биологической. Именно те люди, в которых указанная черта вкоренена наиболее глубоко, и призваны встать между агрессивной чернью и величественными созданиями творческого гения. В уже цитированной статье Фрейда есть следующее примечательное место: «Как нельзя обойтись без принуждения к культурной работе, так же нельзя обойтись и без господства меньшинства над массами, потому что массы косны и недальновидны, они не любят отказываться от влечений, не слушают аргументов в пользу неизбежности такого отказа, и индивидуальные представители массы поощряют друг в друге вседозволенность и распущенность». Замечу, что приведенное высказывание невольно воскрешает в моей памяти известный афоризм Конфуция: «Народ можно принудить к послушанию, но его нельзя принудить к знанию». Китайский мудрец надеялся на облагораживающее воздействие воспитания и примера; Фрейд, как увидим ниже, также уповал на силу примера, однако столетия, протекшие со времен Конфуция, сделали его скорее пессимистом. «Лишь благодаря влиянию образцовых индивидов, – продолжает Фрейд, – признаваемых ими (массами – А. Д.) в качестве своих вождей, они дают склонить себя к напряженному труду и самоотречению, от чего зависит существование культуры. Все это хорошо, если вождями становятся личности с незаурядным пониманием жизненной необходимости, сумевшие добиться господства над собственными влечениями. Но для них существует опасность, что, не желая утрачивать своего влияния, они начнут уступать массе больше, чем та им, и потому представляется необходимым, чтобы они были независимы от массы как распорядители средств власти. Короче говоря, люди обладают двумя распространенными свойствами, ответственными за то, что институты культуры могут поддерживаться лишь известной мерой насилия, а именно: люди, во–первых, не имеют спонтанной любви к труду и, во–вторых, доводы разума бессильны против их страстей». Вновь оговоримся, что данные выводы, справедливые для большинства, не относятся к элите, – к тем, кого Фрейд именует «образцовыми индивидами». В этом внутреннем несходстве – причина многих проблем человечества, но в нем же источник развития и его самого, и его культуры. Принадлежность к элите или к черни вовсе не определяется ни родом занятий, ни степенью материального благополучия. Гегель подчеркивал: «Чернью делает лишь присоединяющееся к бедности умонастроение, внутреннее возмущение против богатых, общества, правительства и т. д.». Однако трудно согласиться со склонностью Гегеля усматривать чернь хотя и не во всяком бедняке, но все же исключительно в бедных слоях общества: мы–то в наше время хорошо видим, каким эгоизмом, какой бездуховностью и общей человеческой никчемностью щеголяют наши богачи, особенно преуспевшие на ниве производства суррогатов искусства. Непонятно то лакейское внимание, с которым относятся к таким баловням успеха наши средства массовой информации: их приверженность к одним и тем же лишенным всякого внутреннего содержания фигурам граничит с идиотизмом. Впрочем, я заговорил об этих ничтожествах лишь оттого, что в наше время перед властью стоят особенно сложные задачи, поскольку обуздывать ей следует не только и не столько бедных, сколько богатых. Долг художника в такой ситуации – быть с властью, быть на стороне сил закона и порядка, дабы внести свою лепту в окончательное отделение собственности и успеха от деструктивных сил, от разнузданной черни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю